Жанр: Драма
Трава забвенья
...о же время и
усаживал сотрудника "Известий" за стол, и наливал ему "напареули", и
придвигал тарелку с громадными свежими пирожными "от Бартельса", и краем
рта, показывая синеватые зубы, победно улыбался, глядя на членов редакции
"Лефа", собравшихся на заседание по случаю возвращения из-за границы своего
главного редактора.
Проходя мимо, сказал:
- Как вы думаете, если бы - вообразите себе! - не я вернулся из Парижа,
а Блок, то прислал бы ему Стеклов сотрудника взять интервью для "Известий"?
Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его,
заставляя завидовать и восхищаться.
Блок был совестью Маяковского.
Однажды в какой-то редакции среди общего разговора, шума, гама, острот
Маяковский вдруг ни с того ни с сего как бы про себя, но достаточно громко,
чтобы его все услышали, со сдержанным восхищением, будто в первый раз слыша
музыку блоковского стиха, от начала до конца сказал на память без единой
запинки волшебное стихотворение:
- "Ты помнишь? В нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда
кильватерной колонной вошли военные суда..."
Глаза Маяковского таинственно засветились.
- "Четыре - серых..." - сказал он и помолчал. Было видно, что его
восхищает простота, точность, краткость и волшебство этих двух слов:
"Четыре - серых". Целый морской пейзаж.
- "Четыре - серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые
матросы ходили важно мимо нас".
Он даже при этих словах сделал несколько шагов взад-вперед, на один миг
как бы перевоплотившись в загорелого французского матроса в шапочке с
красным помпоном, и закончил стих, неожиданно вынув из кармана,
предварительно в нем порывшись, маленький перочинный ножик - возможно,
воображаемый.
- "Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран - и мир опять
предстанет странным, закутанным в цветной туман!"
Маяковский протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него,
как бы желая сдуть пылинку дальних стран.
Голову даю на отсечение, что в это время он видел вдали перед собой
мираж своего "острова зноя, овазившеюся в пальмы".
Главная сила Маяковского была - воображение.
"Океан - дело воображения, - писал он где-то. - И на море не видно
берегов, и на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не
знаешь, что под тобой.
Но только воображение, что справа нет земли до полюса и что слева нет
земли до полюса, впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может,
Атлантида, - только это воображение есть Атлантический океан".
Гениально просто, но именно в этом и заключается самая суть поэзии.
Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не
существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в
искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И - воображение.
Ленин назвал Достоевского архискверным, что не помешало ему подписать
декрет о сооружении Достоевскому памятника.
Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не
любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные
противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть,
в последний раз перед этим они встретились еще до революции, в десятые годы,
в Петербурге, в "Бродячей собаке", где Маяковский начал читать свои стихи, а
Мандельштам подошел к нему и сказал: "Маяковский, перестаньте читать стихи,
вы не румынский оркестр". Маяковский так растерялся, что не нашелся что
ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились.
В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего
на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует,
имелся довольно хороший гастрономический магазин в дореволюционном стиле.
Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский
покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать!
Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную
арифметику, да и то всего лишь два действия - сложение и умножение.
Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках - как до революции у
Чичкина - с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то,
что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со
мной.
- Так-с. Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение.
Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой
"московской". Затем: шесть бутылок "абрау-дюрсо", кило икры, две коробки
шоколадного набора, восемь плиток "Золотого ярлыка", два кило осетрового
балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим
куском, затем сардинок...
Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам - маленький, но в
очень большой шубе с чужого плеча до пят - и с ним его жена Надюша с
хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку "каберне" и четыреста
граммов сочной ветчины самого высшего сорта.
Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча
поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский
ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что
Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ
отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал.
Я изучал задранное лицо Мандельштама и понял, что его явное сходство с
верблюдиком все же не дает настоящего представления о его характере и
художественно является слишком элементарным. Лучше всего изобразил себя сам
Мандельштам:
"Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! Ох, как
крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать
скворцом, заесть ореховым пирогом... Да, видно, нельзя никак".
Он сам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом,
готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех.
Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский
довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг,
метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как
на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь
магазин из Мандельштама:
- "Россия, Лета, Лорелея".
А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: "А? Каковы стихи?
Гениально!"
Это была концовка мандельштамовского "Декабриста":
"Все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все
перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея".
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к
будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Или "теперь" - это то же самое, что "тогда"?
- Ну так что же, - сказал теперь Маяковский, усаживаясь на диван, - вы
хозяин. Я гость. Занимайте.
- Я вас?
- Меня!
- Мчать болтая, будто бы весна, - свободно и раскованно?
- Вот именно.
Ох, какие мы были тогда остряки!
- Давайте. Расскажите что-нибудь раскованно о Блоке. Вы ведь с ним
встречались?
- Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще
до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить.
Спрашиваю у нее прямо: что подарить? А у самого в кармане... сами понимаете.
Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт - вообразите себе! - от Гурмэ или орхидеи
от - можете себе представить! - Эйлера? Жуть! Но она потребовала книгу
стихов Блока с автографом. "Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в
сущности, даже не знаком? Тем более - футурист, а он символист. Еще с
лестницы, чего доброго, спустит". - "Это ваше дело". Положение пиковое, но
если Лиличка велела... О чем тут может быть речь?.. Сшатался с лестницы.
Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь
в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. "Не могу ли видеть
поэта Александра Блока?" - "Как доложить?" Так прямо и режу: "Доложите, что
футурист Маяковский". А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен,
оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он - Блок! Нет, вы
только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий
поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в
бокале золотого, как небо, аи. Стою. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что
ж... Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки... Однако
нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично.
Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При
желании могу даже потрогать. Александр Блок. Величественно и благосклонно. С
оттенком мировой скорби: "Вы Маяковский?" - "Я Маяковский!" - "Рад, что
оказали мне честь. - И этак многозначительно: - Знал, что вы придете.
Чувствовал. Давно жду встречи с вами", - и вводит в свой кабинет. Ну
конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского
земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы.
"Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол". "Садитесь".
Сажусь. Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу,
как на еже. Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с
автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием.
И что самое ужасное: чувствую, что придаст моему визиту
всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье
монархов. Встреча символизма и футуризма. Мы, говорит, уходим, а вы,
говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену
символизму. Вы наша смерть. Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И конечно,
русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности.
(Дался им всем этот несчастный пароход современности. Даже мама говорила:
"Зачем тебе это, Володечка?" Знал бы, не подписывал бы.) И вообще, говорит,
Маринетти. У вас, Маяковский, "особенная стать". С радостью и печалью
приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг
будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы возмездие.
У нас с вами будет длинная беседа. - И так далее, по принципу:
"...громя футуризм, символизмом шпынял, заключив реализмом".
(А дома Лиличка с нетерпеньем ждет автографа! Представляете мое
состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала - не
пустит. И не пустит. Положение безвыходное.) А он все свое: мировая музыка,
судьбы мира, судьбы России... "Вы согласны? - спрашивает. - Не так ли? А
если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина. Хоть мы идем
и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите ученик.
Ваш и Хлебникова. Хлебников гений. Вы до известной степени тоже".
Ну, тут он для красного словца немножко загнул, потому что, как впоследствии
выяснилось, один из вариантов его стихотворения "День приходил, как всегда:
в сумасшествии тихом" содержит такие строчки:
"Хлебников и Маяковский набавили цену на книги, так что приказчик у
Вольфа не мог их продать без улыбки".
- Вот как уел! Эта строфа, - заметил Маяковский, - тогда почему-то в
печать не попала. А жаль! Все-таки реклама. Хотя и была воткнута ироническая
шпилька в футуристические зады. Но не в этом дело. Дело в том, что время
неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час,
терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом
интересном месте: "Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь
после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной
надписью? Мечта моей жизни!"
Отрешенно улыбается. Но вижу - феерически польщен. Даже не скрывает. "У
меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас..." - "Только
подождите, не пишите: Маяковскому. Пишите: Лиле Юрьевне Брик". - "Вот как? спросил
с неприятным удивлением. - Впрочем, говорит, извольте. Мне
безразлично..." И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне
того только и надо. "Виноват". - "Куда же вы?" - "Тороплюсь. До свиданья". И
кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так
что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях - Лиличка. "Ну что?" "Достал!"
Рассиялась. Впустила.
Смеркалось.
Я хотел включить свет, но Маяковский остановил меня величественным
мановением руки:
- Не надо. Будем экономить электроэнергию.
Я сбегал на Сретенку в "Гастроном" купить что-нибудь поесть, но полки
были пустые, в витрине виднелись деревянные муляжи окороков и красных
головок голландского сыра, а в отделе закусок были выставлены штабеля пачек
злакового кофе и возвышались горы чего-то тошнотворно-перламутрового под
угнетающей надписью "бычьи семенники".
Но шампанское еще имелось, хотя и в ограниченном количестве.
Я принес бутылку полусухого "абрау-дюрсо" и поставил на зеленом сукне
письменного стола.
- К сожалению, больше ничего не достал.
Он усмехнулся половиной лица, и характерная для его улыбки толстая
складка оползла вокруг его рта, сделав выражение его лица с косыми скулами
еще более саркастическим.
- Фазанов не достали? - деловито спросил он.
- Фазанов не достал.
- Я вам никогда не рассказывал?
- Про что?
- Про фазанов.
- Нет.
- Много потеряли. Из эпохи моей голодной юности. Мою автобиографию,
надеюсь, читали? Называется "Я сам". Там есть глава под заглавием
"Куоккала". Начинается эпически: "Семизнакомая система (семипольная).
Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье "ем" Чуковского,
понедельник - Евреинова и т.д.". Так вот о Евреинове. Вы знаете, что такое
Евреинов? Нет, вы не знаете, что такое Евреинов. Известнейший в свое время
режиссер, сноб, теоретик, эстет, создатель знаменитого "театра для себя".
Барин, дворянин, любил покровительствовать молодым гениям. Пытался их даже
подкармливать. Я был в то время молодой гений. Прихожу однажды к Евреинову
подкармливаться. Голодный, как черт. Вола б съел.
- А, Маяковский! Рад вас видеть. Вытирайте ноги и входите. Вы,
наверное, не против хорошего ужина, по лицу вижу. Гении всегда голодают. Но
сейчас мы это все устроим. Фазанов любите?
(Господи, думаю, каких там еще фазанов! Мне бы любительской колбасы с
французской булкой фунта полтора да чаю с сахаром внакладку стаканов шесть.
А то каких-то фазанов! Но ничего не поделаешь, театр для себя.)
Принимаю великосветский вид и небрежно роняю:
- Фазанов? Обожаю!
- Превосходно.
Великолепным жестом Евреинов нажимает кнопку электрического звонка, и
появляется горняшечка в кружевной наколке.
- Поля, - говорит томно Евреинов, запахиваясь в шелковый халат, молодой
гениальный поэт проголодался. Пойдите на кухню, узнайте там,
остались ли от обеда фазаны, и велите подать молодому человеку.
- Слушаюсь.
- Садитесь, Маяковский. Сейчас вам подадут холодных фазанов. По-моему,
это самый изысканный завтрак: холодные фазаны. Бисмарк всегда ел за
завтраком холодных фазанов.
И он, подлец, так вкусно произнес на немецкий манер слово "фазаны", что
у меня потекли слюни прямо-таки как вожжи.
- Однако, я вижу, вы большой гурман, - говорит Евреинов, и в это время
входит горничная.
- Николай Николаевич, фазанов не осталось.
- Видите, Маяковский, к сожалению, фазанов не осталось, - огорченно
произносит Евреинов, разводя руками. - Ничего не поделаешь. Придется вам
сегодня остаться без ужина.
Представьте себе, Катаич, я чуть не заплакал от огорчения. А он ничего.
Завел разговор о Гордоне Креге и Метерлинке. Это у него и называлось "театр
для себя".
- Выпьем по этому случаю шампанского, - предложил я.
- Сколько раз я говорил вам, чтобы вы никогда не произносили этого
глупого слова. Только выскочки и парвеню кричат на весь кабак:
"Шампанского!" А всякий уважающий себя человек должен говорить "вино". А уж
все окружающие должны сразу понять, что раз вы говорите: вино, то имеете в
виду именно шампанское, а не что-нибудь другое. И в ресторане никогда не
кричите: "Шампанского!" Заказывайте официанту вполголоса, но внушительно:
"Будьте так добры, принесите мне вина". Он поймет. Уж будьте уверены.
Принесет, что надо.
Чтобы не вызвать язвительной полуулыбки у Маяковского, который не
переваривал "хлопанья пробок", хотя и вполне признавал волшебную звукопись
"шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой" и "вошел - я пробка в
потолок", - я снял железную скобку, почти совсем бесшумно отвинтил пробку
"абрау-дюрсо" и скромно налил в наши стаканы шипучее вино. Маяковский его
только пригубил. Видно, не хотел пить. Он вообще пил немного,
преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское
происхождение.
"Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я - грузин".
Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь
чеховские чиновники.
Мы долго молчали, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думал
Маяковский, но он все время как бы к чему-то прислушивался, ожидал чего-то.
Я же думал о нем, которого с давних пор страстно любил как поэта, считая его
равным Пушкину.
Каким же, в сущности, был этот человек, задумчиво, но прямо сидевший в
темноватой комнате на диване под ленинградской афишей моего провалившегося
"Авангарда"?
Горький однажды сказал при мне полушутя-полусерьезно, что он уже не
человек, а учрежденье. В чем-то он был прав. Маяковского же, несмотря на всю
его громадную общественно-политическую, в том числе и организационную,
работу поэта-главаря, новатора, создавшего новый русский поэтический язык,
работу, которую Маяковский неустанно вел не меньше Горького, его никак
нельзя было назвать учреждением. Он всегда оставался только человеком великим
художником слова, новатором-революционером с очень сложным,
противоречивым характером и нежной, легко ранимой душой, "истыканной в дымы
и в пальцы".
Недавно в этой же комнате Мейерхольд, засидевшись до зари, со
свойственной ему страстью и преувеличениями развивал план тургеневских
"Отцов и детей" для постановки в кинематографе.
Фильм должен был начаться с черной классной доски, на которой Базаров
рисует мелом схему человеческой грудной клетки - белые ребра и в них - как в
темнице - за решеткой - нарисованное человеческое сердце, бьющееся сначала
ритмично и размеренно, подчиняясь закону кровообращения, а потом трепещущее,
скачущее и вдруг замирающее в последней конвульсии.
- Базаров нигилист? Вздор! - торопливо говорил Мейерхольд своим сиплым
голосом, закидывая назад узкую голову с большой беспорядочной шевелюрой, так
что его носатый профиль полишинеля временами принимал как бы совсем
горизонтальное положение. - Базаров умирает не от заражения крови! Базаров
умирает от любви. Его убивает страсть к женщине. Да, да, вот именно!
Безумная страсть! Базаров обводит углем на своей груди место, где у него
колотится сердце. Он сам с ужасом замечает, что его сердце сжимается от
любви, от страсти, от желания! План постановки разработан у меня до
последнего кадра.
- Кто же будет Базаров? - спросил я.
- Охлопков, - ответил Мейерхольд, - я вижу Охлопкова. Только Охлопкова,
и никого другого. - И вдруг, повернув ко мне лицо, которое в фас казалось
настолько узким, что как бы имело только два измерения и в третьем вовсе не
просматривалось, воскликнул: - Нет! Не Охлопков! Ведь Базаров был футурист!
Есть только один настоящий Базаров, который сможет умереть от любви:
Маяковский! Тем более что он сам очень хороший актер. Зина, ты согласна, что
Маяковский очень хороший актер в жизни? Он должен сыграть у меня Базарова.
Он уже много раз снимался для синематографа. Но только не попадал в руки
настоящего режиссера. Наконец - он автор нашего театра. Мы его уговорим.
Решено!
И тут же он стал развивать уже совсем другой план, план постройки для
его театра совершенно нового помещения.
- Это будет театр-арена. Зрители вокруг. Почти вокруг. Вокруг на три
четверти, на четыре пятых. Товарищи, представьте себе, - все больше и больше
распалялся Мейерхольд, взбивая длинными пальцами свою высокую шевелюру и
шагая, как на шарнирах, по комнате, то сгорбившись в три погибели, то
закидывая голову назад и резко поворачиваясь. - Для открытия - "Отелло".
Совершенно пустая сцена, где абсолютно ничего нет, кроме громадного, во всю
арену, одноцветного ковра. Ярко-малинового. Что? Зеленого? Вот видите, Зина
находит, что зеленого. Она не совсем права, но тем лучше. Громаднейший, во
всю арену, без единой морщины темно-зеленый ковер, ослепительно ярко
освещенный сверху всеми прожекторами; и в самом центре этого ковра... Нет!
Не в центре, а чуть-чуть вне центра, но все-таки посередине - маленький... Он
сделал паузу и, сладостно зажмурившись, протянул руку, как бы держа в
своих пальцах, длинных, как у Паганини, нечто воздушно-легкое, маленькое,
волшебное. - И посередине этого ярко освещенного зеленого... - он разжал
пальцы, - маленький, совсем крошечный, но пронзительно заметный из самых
отдаленных точек зрительного зала - кружевной платочек с вышитой в уголке
земляничкой. Больше ничего! Это и есть "Отелло". Это и есть подлинный,
настоящий Шекспир. Не правда ли, это гениально просто?
Гениально-то гениально, подумал я, но ведь все-таки Шекспира, а не
Маяковского мечтает он поставить для открытия своего ультрасовременного,
нового театра-арены. Почему же все-таки не Маяковского? Неужели время
Маяковского - зенит его славы - прошло или, во всяком случае, проходит?
Не стал ли это чувствовать с некоторых пор и сам Маяковский?
Все тяжелее становилось ему переваливать года. Это уже был совсем не
тот Маяковский первых лет революции, которого я некогда увидел в Харькове, в
дни поволжского голода.
Очень хорошо об этом у Олеши:
"Мы с Валентином Катаевым сидели в ложе и с неистовым любопытством
ждали выхода на сцену того, чье выступление только что возвестил
председатель. На сцене не было ничего, кроме столика, за которым сидел
президиум - по всей вероятности, люди из городского комитета партии, из
редакций, из руководства комсомола. Пустая огромная сцена, в глубине ее
голые стены даже с какими-то балконами...
Не только я и Катаев - два молодых поэта - охвачены волнением. Назад мы
не оглядываемся, так что не можем определить, что переживает весь театр, но
те, что сидят за столиком, - люди бывалые, да еще и настроенные, как это
чувствуется, скептически, - вперились, видим мы, глазами туда, в тайну
кулис.
Я был уверен, что выйдет человек театрального вида, рыжеволосый, почти
буффон... Такое представление о Маяковском могло все же возникнуть у нас:
ведь мы-то знали о желтой кофте и о литературных скандалах в прошлом!
Совсем иной человек появился из-за кулис!
Безусловно, он поразил тем, что оказался очень рослым; поразил тем, что
из-под чела его смотрели необыкновенной силы и красоты глаза... Но это
вышел, в общем, обычного советского вида, несколько усталый человек, в
полушубке с барашковым воротником и в барашковой же, чуть сдвинутой назад
шапке".
Хорошо помню и я этот вечер - Ингулов в президиуме! Может быть, рядом с
нам и Клавдия Заремба! И Маяковского, так прекрасно описанного Олешей.
Однако я бы не сказал, что Маяковский был в полушубке с барашковым
воротником и барашковой шапке. Это неточно. Я бы сказал так: на Маяковском
было темно-серое, зимнее, короткое, до колен, полупальто с черным
каракулевым воротником и такая же черная - но не шапка, а, скорее, круглая
неглубокая шапочка, действительно несколько сдвинутая на затылок,
открывающая весь лоб и часть остриженной под машинку головы.
Он вышел сбоку и, сделав строевой шаг с левой ноги вперед, громко
сказал, как бы подавая самому себе команду:
- Раз-з-з!
Но это не был счет шагов, а первый слог его знаменитого "Левого марша":
"Раз-ворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы!
Ваше слово, товарищ маузер".
Это была его программная вещь, и с особенной энергией он отбивал ее
твердый революционный ритм, точно гвозди вколачивал в голые доски сцены.
"Левой! Левой! Левой!"
Потом он, не передохнув, прочитал от начала до конца свою громадную,
совсем недавно написанную, но уже известную нам с Олешей анонимную поэму
"150000000", потрясшую нас своим неистовством:
"Выдь не из звездного нежного ложа, боже железный, огненный боже, боже
не Марсов, Нептунов и Вег, боже из мяса - бог-человек!"
Чугунно шагая по эстраде, он сделал такой жест, как будто вдруг
выхватил из кармана на бедре пистолет и направил его в зрительный зал:
"Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!"
Затем его голос загремел яростно, и он не произнес, а как-то
проскрежетал:
"Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги,
режь, рушь!"
И когда он дошел до стиха:
"Мы тебя доконаем, мир-романтик!" -
то нам с Олешей показалось, что он смотрит прямо на нас своими
прекрасными грозными глазами, и мы даже немного подались в глубь ложи,
прикрыв глаза, как от слишком яркого света.
"Вместо вер, - п
...Закладка в соц.сетях