Жанр: Драма
Алмазный мой венец
...была очень хорошенькая.
"Черт возьми, везет же этому ключику! Что она в нем нашла, интересно? Пьеска так
себе, под Пшибышевского, декадентщина, а сам ключик просто серый слоненок!"
Вообще взаимная зависть крепче, чем любовь, всю жизнь привязывала нас друг к
другу начиная с юности.
Однажды ключик сказал мне, что не знает более сильного двигателя творчества, чем
зависть.
Я бы согласился с этим, если бы не считал, что есть еще более могучая сила:
любовь. Но не просто любовь, а любовь неразделенная, измена или просто любовь
неудачная, в особенности любовь ранняя, которая оставляет в сердце рубец на всю
жизнь.
В истоках творчества гения ищите измену или неразделенную любовь. Чем опаснее
нанесенная рана, тем гениальнее творения художника, приводящие его в конце
концов к самоуничтожению.
Я не хочу приводить примеры. Они слишком хорошо известны.
Однако надо иметь в виду, что самоуничтожение не всегда самоубийство. Иногда оно
принимает другие, более скрытые, но не менее ужасные формы: дуэль Пушкина, уход
Толстого из Ясной Поляны.
Переживши рядом с ключиком лучшую часть нашей жизни, я имел возможность не
только наблюдать, но и участвовать в постоянных изменениях его гения, все время
толкавшего его в пропасть.
Я был так душевно с ним близок, что нанесенная ему некогда рана оставила шрам и
в моем сердце. Я был свидетелем его любовной драмы, как бы незримой для
окружающих: ключик был скрытен и самолюбив; он ничем не выдал своего отчаяния.
Идеалом женщины для него всегда была Настасья Филипповна из "Идиота" с ее
странной, неустроенной судьбой, с ее прекрасным, несколько скуластым лицом
мещанской красавицы, с ее чисто русской сумасшедшинкой.
Он так и не нашел в жизни своего литературного идеала. В жизни обычно все
складывается вопреки мечтам.
Подругой ключика стала молоденькая, едва ли не семнадцатилетняя, веселая
девушка, хорошенькая и голубоглазая. Откуда она взялась, не имеет значения. Ее
появление было предопределено.
Только что, более чем с двухлетним опозданием, у нас окончательно установилась
советская власть, и мы оказались в магнитном поле победившей революции, так
решительно изменившей всю нашу жизнь.
Впервые мы почувствовали себя освобожденными от всех тягот и предрассудков
старого мира, от обязательств семейных, религиозных, даже моральных; мы опьянели
от воздуха свободы: только права и никаких обязанностей. Мы не капиталисты, не
помещики, не фабриканты, не кулаки. Мы дети мелких служащих, учителей, акцизных
чиновников, ремесленников.
Мы - разночинцы.
Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было.
Революция открыла для пас неограниченные возможности.
Может быть, мы излишне идеализировали революцию, не понимая, что и революция
накладывает на человека обязательства, а полная, химически чистая свобода
настанет в мире еще не так-то скоро, лишь после того, когда на земном шаре
разрушится последнее государство и "все народы, распри позабыв, в единую семью
соединятся".
Но тогда нам казалось, что мы уже шагнули в этот отдаленный мир всеобщего
счастья.
Некоторые из нас ушли из своих семейств и поселились в отдельных комнатах по
ордерам губжилотдела. Мы были ближе к Фурье, чем к Марксу. Образовалась коммуна
поэтов.
В реквизированном особняке при свете масляных и сальных коптилок мы читали по
вечерам стихи, в то время как в темных переулках города, лишенного
электрического тока, возле некоторых домов останавливались автомобили ЧК с
погашенными фарами и над всем мертвым и черным городом светился лишь один ярко
горевший электричеством семиэтажный дом губчека, где решались судьбы последних
организаций, оставленных в подполье бежавшей из города контрреволюцией, а утром
па стенах домов и на афишных тумбах расклеивались списки расстрелянных.
Я даже не заметил, с чего и как начался роман ключика. Просто однажды рядом с
ним появилась девушка, как нельзя более соответствующая стихам из "Руслана и
Людмилы":
"...есть волшебницы другие, которых ненавижу я: улыбка, очи голубые и голос
милый - о друзья! Не верьте им: они лукавы! Страшитесь, подражая мне, их
упоительной отравы",
Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но
дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью
окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города,
восходы, закаты, исторические события, страсти и так далее, то есть тем
материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений.
Для меня Пушкин - великое произведение природы вроде грозы, бури, метели,
летучей гряды облаков, лунной ночи, чувыканья соловьев, даже чумы.
Я его цитирую, так же как цитирую множество других прекрасных авторов и явлений
природы.
Процитировал же Толстой предутреннюю летнюю луну, похожую на кусок ртути. Именно
на кусок. Хотя ртуть в обычных земных условиях существует как шарик.
Так что примиритесь с этой моей манерой; почему же мне не цитировать других в
том случае, когда я сам не могу создать лучшего?
Итак:
"...улыбка, очи голубые и голос милый..."
Такова была подруга ключика - его первая любовь! - а то, что "она лукава",
выяснилось позже и нанесло ключику незаживающую рану, что оставила неизгладимый
след на всем его творчестве, сделала его гениальным и привела в конце концов к
медленному самоуничтожению. Это стало вполне ясно только теперь, когда ключика
уже давно не существует на свете и только его тень неотступно следует за мною.
Мне кажется, что я постиг еще не обнаруженную трагедию ключика.
Ах, как они любили друг друга - ключик и его дружок, дружочек, как он ее называл
в минуты нежности. Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их
любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без
зависти наблюдали за этой четой, окруженной облаком счастья.
Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко
голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня
прямо па улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных. Они
осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова,
столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог
придумать более оригинального, чем "дружочек, друзик".
Он бесконечно спрашивал:
- Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, грузик?
На что она также, беспечно смеясь, отвечала:
- А ты ведь мой слоненок, слоник?
Никому в голову не могло прийти, что в это время у ключика в семье разыгрывается
драма. Считалось, что всякого рода семейные драмы ушли в прошлое вместе со
старым миром. Увы, это было не так.
Семья ключика собиралась уезжать в Польшу, провозглашенную независимым
государством. Поляки возвращались из России на родину. И вдруг оказалось, что
ключик решительно отказывается ехать с родителями. Несмотря на то, что он всегда
даже несколько преувеличенно гордился своим шляхетством, он не захотел променять
революционную Россию на панскую Польшу.
В упрямстве ключика его семья обвинила девушку, с которой ключик не хотел
расстаться. Мать ключика ее возненавидела и потребовала разрыва. Ключик
отказался. Властная полька, католичка, "полесская ведьма" прокляла сына,
променявшего Польшу на советскую девушку, с которой ключик даже не был обвенчан
или, в крайнем случае, зарегистрирован.
Произошла драматическая сцепа между матерью и сыном, который до этого случая был
всегда почтительным и послушным. Но вдруг взбунтовался. В нем заговорила
материнская кровь. Нашла коса на камень.
Семья ключика уехала в Польшу. Ключик остался. Его любовь к дружочку не изменила
наших отношений. Но теперь нас уже было не двое, а трое. Впрочем, когда нас
перевели в Харьков на работу в Угросту для укрепления пропагандистского сектора,
дружочек на некоторое время осталась в Одессе, так что самые тяжелые, голодные
дни не испытала, но времена переменились и скоро она перебралась к ключику в
Харьков. Мы жили втроем, нанимая две комнаты на углу Девичьей и Черноглазовской,
прельстивших нас своими поэтическими названиями.
Дела наши поправились. Мы прижились в чужом Харькове, уже недурно зарабатывали,
иногда вспоминая свой родной город и некоторые проказы прежних дней, среди
которых видное место занимала забавная история брака дружочка с одним солидным
служащим в губпродкоме. По первым буквам его имени, отчества и фамилии он
получил по моде того времени сокращенное название Мак. Ему было лет сорок, что
делало его в наших глазах стариком. Он был весьма приличен, вежлив, усат,
бородат и, я бы даже сказал, не лишен некоторой приятности. Он был, что
называется, вполне порядочный человек, вдовец с двумя обручальными кольцами на
пальце. Он был постоянным посетителем наших поэтических вечеров, где и влюбился
в дружочка.
Когда они успели договориться, неизвестно.
Но в один прекрасный день дружок с веселым смехом объявила ключику, что она
вышла замуж за Мака и уже переехала к нему.
Она нежно обняла ключика, стала его целовать, роняя прозрачные слезы, объяснила,
что, служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты
и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного
счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для нее самым светлым
воспоминанием, самым-самым ее любимым друзиком, слоником, гением и что она не
забудет нас и обещает нам продукты.
Тогда я еще не читал роман аббата Прево и не понял, что дружочек - разновидность
Манон Леско и что тут уж ничего не поделаешь.
Ключик в роли кавалера де Гри" грустно поник головой. Он начитался Толстого и
был непротивленцем. Я же страшно возмутился и наговорил дружочку массу
неприятных слов, на что она, весело смеясь, блестя голубыми глазами, сказала,
что понимает, какую глупость совершила, и согласна в любой миг бросить Мака, но
только стесняется сделать это сама. Надо, чтобы она была насильно вырвана из рук
Мака, похищена.
- Это будет так забавно,- прибавила она,- и я опять вернусь к моему любимому
слоненку.
Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к
авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей
нашей компании.
В условленное время мы отправились с ключиком за дружочком. Ключик остался на
улице, шагая взад-вперед перед подъездом, хмурый, небритый, нервный, как
ревнивый гном, а я поднялся по лестнице и громко постучал в дверь кулаком.
Дверь открыл сам Мак. Увидев меня, он засуетился и стал теребить бородку, как бы
предчувствуя беду.
Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны,
деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой
голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо
шапки в городском вещевом складе.
Не удивляйтесь: таково было то достославное время - граждан снабжали чем бог
послал, но зато бесплатно.
- Где дружочек? - грубым голосом спросил я.
- Видите ли...- начал Мак, теребя шнурок пенсне.
- Слушайте, Мак, не валяйте дурака, сию же минуту позовите дружочка. Я вам
покажу, как быть в наше время синей бородой! Ну, поворачивайтесь живее!
- Дружочек! - блеющим голосом позвал Мак, и нос его побелел.
- Я здесь,- сказала дружочек, появляясь в дверях буржуазно обставленной
комнаты.- Здравствуй.
- Я пришел за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждет внизу.
- Позвольте...- пробормотал Мак.
- Не позволю,- сказал я.
- Ты меня извини, дорогой,- сказала дружочек, обращаясь к Маку.- Мне очень перед
тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и
должна к нему вернуться.
- Идем,- скомандовал я.
- Подожди, я сейчас возьму вещи.
- Какие вещи? - удивился я.- Ты ушла от ключика в одном платьице.
- А теперь у меня уже есть вещи. И продукты,- прибавила она, скрылась в плюшевых
недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками.- Прощай, Мак, не сердись
на меня,- милым голосом сказала она Маку.
У Мака на испуганном лице показались слезы.
- И смотрите у меня,- сказал я на прощанье, погрозив Маку трубкой,- чтобы этого
больше не повторялось!
Мы с дружочком спустились по лестнице на улицу, где я передал нашу Манон Леско с
рук на руки кавалеру де Гри".
Читателю все это может показаться невероятным, но таково было время. Паспортов
не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов
гражданского состояния на Дерибасовской в бывшем табачном магазине Стамболи, где
еще не выветрился запах турецкого табака. Браки заключались по взаимному
согласию, а разводы в одностороннем порядке.
Как ни странно, но всю эту историю с Маком мы тогда воспринимали всего лишь как
забавное приключение, не понимая всей серьезности того, что случилось.
Не прошло и года, как ключик вспомнил об этом, но уже было поздно.
Во всяком случае, еще долгое время история с Маком служила поводом для веселых
импровизаций и дружочек не без юмора рассказывала, как она была замужней дамой.
Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке
раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал:
- Здравствуй. Как поживаешь?
Я узнал голос дружочка.
- Можешь меня поздравить, я уже в Москве,- сказала она.
- А ключик? - спросил я.
- Остался в Харькове.
- Как! Ты приехала одна?
- Не совсем,- проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок.
- Как это не совсем? - спросил я, предчувствуя недоброе.
- А так! - услышал я беспечный голос.- Жди нас. И через полчаса в мою комнату
вбежала нарядно одетая, в модной шляпке, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках
дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко
поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпеканотье
- высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах.
Это был колченогий - так я буду его называть в дальнейшем - одна из самых
удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас,
странное порождение той эпохи.
Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы
беглецов из Петрограда, Москвы, Киева - почти все, что осталось от российской
Вандеи,- штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель.
Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на
пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей
Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые
оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от
всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных
досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов...
Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер
в ожидании начала новой жизни.
Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымящегося
шлака, а уже новая власть занимала опустевшие особняки, размещалась в городской
управе, в штабе военного округа, в Воронцовском дворце, в редакциях газет,
получивших новые названия и новое содержание.
В помещении деникинского Освага возникло новое советское учреждение Одукроста,
то есть Одесское бюро украинского отделения Российского телеграфного агентства,
с его агитотделом, выпускавшим листовки, военные сводки, стенные газеты и
плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных и фанерных листах,
написанные клеевыми красками. Плакаты эти тут же, еще не высохнув, разносились и
развозились по всему городу на извозчиках и велосипедах. На плакатах под
картинками помещались агитстихи нашего сочинения. Например:
"По небу полуночи Врангель летел, и грустную песню он пел. Товарищ! Барона бери
на прицел, чтоб ахнуть барон не успел".
С утра до вечера в Одукросте кипела работа, стучали пишущие машинки, печатая
сводки двух последних фронтов - польского и врангелевского, крымского.
Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя
окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии
странный человек - колченогий. Среди простых, на вид очень скромных, даже
несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийнореволюционной
верхушки, колченогий резко выделялся своим видом.
Во-первых, он был калека.
С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине
пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что
делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от
контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в
громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не
то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным
демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас
в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо
краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных "ундервудов" с непомерно
широкими каретками.
Может быть, он даже являлся им в грешных снах.
О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, что он происходит из
мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в
партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности
остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов ц сумел бежать. Говорили, что в
бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил - белые, красные, зеленые,
петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности.
Во всяком случае, у него был партийный билет и все тогдашние чистки он проходил
благополучно.
Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении
для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти.
У пего были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых
рукавицах.
Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь
провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции
столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор
нашумевшей книги стихов "Аллилуйя", которая при старом режиме была сожжена как
кощунственная по решению святейшего синода.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
Вскоре в местных "Известиях" стали печататься его стихи. Вот, например, как он
изображал революционный переворот в нашем городе:
"...от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город
Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим".
Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую на рукаве
белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное
изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия-"птичий шеврон" - привела нас в восхищение. Мы все
страдали тогда детской болезнью поэтической левизны.
Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
"Щедроты сердца не разменены, и хлеб-псе те же пять хлебов, Россия Разина и
Ленина, Россия огненных столбов".
Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение
революции.
Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихи в этой книге я
цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за их точность, а проверять
не хочу, даже если это стихи Пушкина, так что рассматривать мое сочинение как
научное пособие нельзя. Это чисто художественное отражение моего внутреннего
мира. Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки. Сделал же
поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина: "... и горько жалуюсь и горько слезы
лью, но строк постыдных не смываю". А у Пушкина не "постыдных", а "печальных".
Толстой превратил их в постыдные и был прав, так как имел обыкновение пропускать
все явления мира, в том числе и поэзию, через себя.
Первое время между колченогим и нами не было никакой товарищеской связи. Но ведь
все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию,
так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как
поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания. Сначала свои стихи не
читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам.
Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заикание заключалось в
том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым
староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное,
бессмысленное .междометие "ото... ото... ото"...
- С точки... ото... ото... ритмической,- говорил он,- данное стихотворение как
бы написано... ото... ото... сельским писарем...
Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожном вагоне по пути из Одессы
в Харьков, куда нас перебрасывали для усиления харьковского агитпрома, я слышал
такую беседу колченогого с одним весьма высокопарным поэтом-классиком. Они
стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимо них довольно скучный новороссийский
пейзаж.
Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некоторое время смотрел в окно и
наконец произнес свой приговор пейзажу, подыскав для него красивое емкое, слово,
несколько торжественное:
- Всхолмления!..
На что колченогий сказал:
- Ото... ото... скудоумная местность.
Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.
Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой,
немузыкальной, временами даже" косноязычной. Он умудрялся создавать строчки
шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в
архаическую силлабику Кантемира.
Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским
маслом.
Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался
его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще более огрублял. Эстетика его творчества
состояла именно в полном отрицании эстетики. Это сближало колченогого с
Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль.
На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам
колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что
вышедшей книжки с программным названием "Плоть".
В этом стихотворении, называющемся "Предпасхальное", детально описывалось, как
перед пасхой "в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом", закалывают кабана и режут
индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны и кабан, и индюки, и
предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика.
Там были такие строки, по-моему пророческие:
"...и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть
смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?.. Молчите, твари! И меня
прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей
душа моя, ребенка-старичка"...
В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние
колченогого, предчувствие его неизбежного конца.
"Плоть" была страшная книга.
"Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрел прогремит. И пуля
виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит... А дальше что?.. И
вновь, теперь уже как падаль,- вновь распотрошенного и с липкой течкой
бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, швырнут
меня... Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что я приставлю
дуло (я!) к виску?.. О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь:
"ку-ку". А пальцы, корчась, тянутся к виску"...
Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над его наголо обритой
головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке.
Я не буду цитировать еще более ужасных его стихотворений, способных довести до
сумасшествия.
Нет, колченогий был исчадием ада.
Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в
черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон, отверженный богом
революции. Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и не мог искупить какойто
свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он
чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более
страшная, последняя.
Недаром же он писал:
"Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло. Градиной вихрь на церкви
вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхватив проворно остроконечную звезду
- метавший ледяные зерна, гудевший в небе па лету. Овсы лохматы и корявы, а
рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленца каждого стебля. Христос! Я
знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и
тронуть скинию твою? Но мне - прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу -
твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу".
Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит. Он забыт.
Но тогда он был известен только нам, тем, из которых остался в живых, кажется,
только я один.
В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева, после поволжского
голода мы настолько сблизились с колченогим, что часто проводили с ним ночи
напролет, пили вино, читая другу другу стихи,- ключик, дружочек и я, еще не
отдавая себе отчета, чем все это может кончиться.
Я первый уехал в Москву.
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате "Красной нови" в Кривоколенном
переулке и смотрю па стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв
и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы,
товарищи...
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда
ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора
Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный,
маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не
замечает, хотя "выясняли отношения" два знаменитых поэта страны.
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за
грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат - по ходяч
...Закладка в соц.сетях