Жанр: Драма
Конь рыжий
... супом, полбуханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю
занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время.
За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется
есть, лечь, спать. И все-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше
по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо
перепуганной бабы.
Вечереющее небо устало темнеет. С земли в пропасть скатывается остывшее
медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным
огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать
и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать.
- Ты солдат, твою мать? - в темноте кричит офицерский голос.
- Солдат, да не стрелял я, невиновный я, - полуплачет другой.
Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает
в закатной сумеречной темноте.
И опять тот же голос кричит пойманному мальчишке:
- Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! -
срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка.
Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различимым лицом.
- Оставьте, бросьте... Он стреляет, осечка.
- Беги, счастье твое!
Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опрометью бежит с площади и
топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает
из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небритое лицо. Мимо церкви
шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то
монгольские очертания всадников.
Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам все равно где спать. В чужой
брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу
- киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу
набросаны бабьи кофты, юбки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные
картинки генералов отечественной войны.
Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не
совсем еще остывший горшок каши; из чулана Садовень несет все, что осталось
от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали
даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами,
винтовками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.
В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту
сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить,
где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас
вольнопер Бендо.
За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как
на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан
Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, все только
приговаривая: "дорого им моя жена обойдется!". У капитана в Киеве
большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан
мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви.
Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот
человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за
убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины
и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией
пущенную под откос.
Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей особенной деревенской
свежестью, я мысленно разговариваю с полковником Неженцевым. "Нет,
полковник, - говорю я ему, - нет, это не то, армия офицеров-мстителей
никогда не победит, в России миллионы Лежанок и всех их не расстрелять. Но
если капитан Померанцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть
даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал
Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян?
Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства
мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?" думаю я.
- А одного я совсем случайно на тот свет отправил, - слышу я голос
вольнопера Бендо. И он опять рассказывает "новый случай". Но этих случаев
чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на
Лежанку днем.
В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит
голодная корова и исходит лаем собака, все еще бессильно охраняющая
хозяйское добро.
На церковной площади в разнообразных, неестественных, вывернутых позах
лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний
ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся
деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба
в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла
от убитого к убитому, рассматривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько
приподнимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала
на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не
обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и
отчаянно закричала: "Господи, Господи, голубчик ты мой...".
Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое,
непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и
телега, поскрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись
с помогавшей женщиной, глянув в ее угрюмое лицо, я спросил:
- Что это, мужа нашла?
Она посмотрела на меня ненавидяще.
- Мужа, - ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по
Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, узнать,
почему же они на нас встали? Я вхожу в деревенскую бакалейную лавочку с
вывеской в смешных кренделях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным
прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе,
подвязанной бичевочкой. Седая бородка и желтое печеное лицо придают старику
сходство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и подсолнухи, я стараюсь со
старичком разговориться.
- Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и
не было, - говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.
- Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это все пришлые виноваты,
Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики
говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев,
не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с
беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали,
выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как
пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все
бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, - и
осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после
вздоха добавил, - а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за
чего все, а? спроси ты поди?
Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой
лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся
на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает
наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги;
и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.
В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом
"Сон жизни" и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:
- Сестры, valse generale , вальс!
И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей,
одетыми в солдатские сапоги и шинели.
Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?
Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на
кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти
каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас
крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим
солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал,
что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.
Сорокин нам сильно сопротивляется, но все-таки мы тесним красных.
Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на
плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в
весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя
Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как
живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и
Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою
станице.
Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем,
отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы
живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.
Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там,
ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет
отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух
вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской,
но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу
облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.
И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то
застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая
ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.
Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой
землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле,
застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое
оно, это небо, нам не видно.
Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко
курлыкающего пулемета и ложась все ближе поднимают на пашне ровную земляную
пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; "сейчас в
голову, в голову", думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь
в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы
белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля!
Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и
незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую
матерью ладанку все с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.
Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех
чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас
какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в
человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из
потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный
свет.
Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В
цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не
вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен
там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь.
- Кравченко! - кричу я полушепотом, - узнай по цепи, кто ранен?
Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что
ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой,
спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает:
- В живот!
- Кто? Спроси, кто?
Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и,
путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но
снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за
шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда
дым растаял, Кравченко кричит:
- Лойко ранен!
И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается
мысль: "какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой
умирает и у него и мать, и брат". Лойко стонет ужасно, он просит пить, к
нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на
пальце.
- Тринадцать, часто! - кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем
дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. - Чего ж не стреляете? Наступают
же! - кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь
вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. "Как же я
не заметил?". Затвор заедает, но я уже стреляю "тринадцать часто" по идущим
в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: "отходить!" и все
вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. "Что такое? Отступление?
Проиграно?" прорезает меня, "Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда,
у нас везде фронт". И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом
ливнем тыкаются в землю пули. "Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой
большой, а их визжит такое множество?". Черненькие фигурки сзади что-то
кричат, уже слышны отдельные голоса, "Какие у них лица? Ведь наши ж,
русские?! Наверное, звери". Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и
нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хватило на это сил.
- Стойте же, господа! - отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан
Кедринский, и около него задержалось несколько человек; и вдруг от его
криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом останавливается;
каждый понял: все равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а
там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных.
- Вперед! Вперед! - Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко
убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в
душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем
прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в
пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных.
- Бей их! - И лица совсем другие, зверские, сильные, рты раскрыты,
глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в
рукопашную, все равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся,
остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы
перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый
матрос в синей куртке, кто-то из наших выстрелил ему в голову, он безобразно
дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Черненькие
бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство
победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не
слышно голосов, кричащих прицелы. В луже крови растянулся их раненый с
каким-то нечеловеческим лицом, он широко раскрывает словно обуглившийся рот.
"А-а-а, сдыхаешь!", но это блик, все мелькнуло и улетает в беге.
Сросшись с телом пулемета, по отходящему красному бронепоезду с полотна
железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гранаты
у полотна убило наших пулеметчиков. На железнодорожной насыпи тут и там
стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не
замечают. "Господа, ради Бога, возьмите!", слышатся стоны, но здоровые
как-будто не дослышивают, иль отговариваются находу. И только поручик
Тряпкин, закинув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на
руках бледного большого раненого корниловца. "Молодец, Тряпкин!" думаю я.
Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся
сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их
цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не
цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот
дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем строчат пулеметы.
Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. Покуривая, за
железнодорожной будкой стоят подполковник Неженцев и штабс-капитан Скоблин.
Неженцев приказывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти,
а усталость от целого дня боя тяжко сковывает тело; сейчас бы лечь на эту
траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда все
увеличивается.
- В атаку! - раздаются голоса. И цепь поднимается; двинулись, идем
быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя
криками ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена каким-то общим
напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него
воем, визгом тявкают пулеметы. Но теперь все равно, мы близко... Но что
такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по
штанам течет кровь, не могу идти... Мимо, согнувшись, как он согнувшись,
играя в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он
кричит ура.
- Сережа! - кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не
видит. Осторожно ступая, я хромаю назад к будке, а сзади несутся, хлещут
пули. "Сейчас добьет", думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не
о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно навалившейся на меня усталости; она
полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее
проволокой, кто-то закручивает все туже и туже.
В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра
милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат
на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудящего
телеграфного столба.
- Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подождите, - покрикивает на
кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка.
Когда она подходит ко мне, я с чувством некоторого стыда спускаю штаны,
сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом.
- Счастливчик, - улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, - на
полвершка бы правее и перебило бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не
увезти.
Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А
сейчас по вечереющей, обсаженной весенними тополями дороге двое офицеров
ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки
ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под
Кореновской.
Против нас в Кореновской сражалось до четырнадцати тысяч красных под
командой Сорокина. Выбитые, они сосредоточились у Платнировской, готовясь к
второму бою, но Корнилов резко свернул армию на Усть-Лабу.
Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас
одеялами; с поскрипыванием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут
утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу
красных пробивается армия.
Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой все идет.
Усть-Лабинская раскинулась по крутым холмам над реками Лабой и Кубанью.
Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат
пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней.
Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не приближается
ли общий гул боя?
На моей подводе волнуется капитан с обеими перебитыми ногами; смельчак
в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание.
- Слышите, приближается, - приподнимаясь на локте, говорит он,
грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у
него почти черны; под все близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием
откидывается. А зловещий гул, действительно, близится. Раненые
прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь
вдвойне: мой брат в бою.
Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные.
- Ну, что?
- Наседают, отбиваемся, - говорит худенький офицер с бородкой; отряд
уходит влево по пашне.
Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы,
стало-быть, большевики и с флангов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в
авангарде самый напряженный.
От подводы к подводе ходят сестры, меняют повязки, кормят, поят
раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней
и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный
какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились.
- Удаляется, слышите? От головы обоза крик: - Обоз вперед! Возчики
замахали кнутами, лошади вскачь помчались по степной дороге, а перед нами,
замирая, все уносится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с
перерывами, стало-быть, большевики отброшены и наши взяли станицу.
Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца,
Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от
многоголосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржанья лошадей.
Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает:
"Мы дралися за Лабой,
Бой был молодецкай!"
- Станичник, где мы?
- В Некрасовскую въехали.
Все глушится кромешным галдежом возчиков, криками квартирьеров, сестер,
скрипом колес тронувшегося по станице обоза; и только уж в хате я встречаюсь
с раненым братом.
Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезанной газетой; брат с
раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми
ногами неподвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто прыгает, а Таня и
Варя промывают раны, меняют перевязки, рассказывают новости. От отдыха все
веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным
желтым клыком; она то беззубо шамкает, то ворчливо кряхтит.
- Что ты, бабушка?
- Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны,
как птицы какие, - оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у
печи, - всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку
ходили, а теперь вот своя на своих пошла, - и старуха никнет седой головой.
- Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? - смеется кто-то.
- Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так все зря, -
безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что,
отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Корнилов ведет нас на
Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти
казачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших
убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши простые
деревянные кресты.
В Пензе по ночам моей матери снился мучительный сон, как по снежному
ветреному полю красные ведут ее сыновей, на расстрел. Мать просыпалась в
судороге; но ее дни нелегче ночей: красные газеты пишут, что белая армия
разбита, что Корнилов бежал в кавказские горы, а по степям валяются, гниют
"объеденные трупы золотопогонников".
Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама
пробираться на юг, в те далекие донские степи, где быть-может, еще живы и
сражаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей
России кровавой чертой гражданской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по
Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный
Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже пробираться в донские степи, где
потерялась белая армия.
Распродав все, что могла, с зашитыми в юбку тремя тысячами рублей, мать
в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную все
еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани
с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на
разгромленном, захарканном пароходе "Октябрьская революция", полыхавшем
красными флагами. На пароходе фронтовые солдаты, красногвардейцы, матросы,
куда-то плывущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с
ними притаившиеся беглецы-интеллигенты. По необъятно раскинувшейся весенней
Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла "Октябрьская
революция". Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных
пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят
жалобные звуки двухрядки. Это, сидя неподалеку от матери, играет слепой
гармонист с отросшими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим
тенором поет: "Ревела буря, гром гремел..." Красногвардейцы, матросы разными
голосами подтягивают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый
день вся команда парохода по-старинке становилась на корме и хором пела
"Отче наш".
Так плыла "Октябрьская революция". За долгий путь беглецы-интеллигенты
сжились. Костромич-инженер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что
тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в
Астрахани есть такой баркас "Гурьев", который возит людей до Брянской Косы,
а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах казаки.
В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на
маленький пароходик "Гурьев", переполненный разношерстными беглецами. По
изменчивой зелени Каспия "Гурьев" заскользил к Брянской Косе.
Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе
все-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в
лодке переплывали на берег и там сговаривались с поджидавшими казаками о
поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки
зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых
с души и непременно царскими.
Ночью на Кизляр тронул
...Закладка в соц.сетях