Жанр: Драма
Конь рыжий
... том, что Временное Правительство
враждебно народу, что только большевики защищают трудящихся, что войну надо
кончать немедленно, братаясь с немцами и втыкая штыки в землю. И арестовать
его нельзя - взбунтуется полк, а, может, и вся дивизия, ибо солдаты считают
Фатьянова "представителем интересов трудящихся".
- Война, это вот что, - продолжает говорить Фатьянов, - прежде всего
это глупость, именно глупость, всегда и вовеки, хотя бы уж потому, что
воюют-то ведь те, кто воевать совершенно не хочет, а те, кто говорят, что
хотят воевать за родину и прочую ерунду, просто врут из трусости. Вдобавок
эта глупость чрезвычайно скучная и неостроумная. Конечно, наш уважаемый
верховный, генерал Корнилов, и все прочие генералы воюют с интересом, потому
что это их профессиональный спорт, прекрасно оплачиваемый и, главное,
довольно-таки безопасный. А посади ты самого скажем, императора Вильгельма
на четыре года в окопы, так на первом же году он, как миленький, станет за
немедленный мир. Ведь когда мы читаем в газетах, что генерал Ренненкампф
разбит в Восточной Пруссии, это вовсе не зачит, что Ренненкампф разбит, это
значит, что перебито превеликое множество безымянной скотинки ввиде солдат и
офицеров отчасти, а Ренненкампф продолжает процветать и командовать,
то-есть, заниматься тем же военным спортом и вести ту же самую, ему приятную
жизнь. Мне рассказывал один полковник, что когда генерал Куропаткин приехал
на фронт, он, собрав генералов, прямо будто бы сказал: "Ну, говорит,
господа, для меня, в сущности, безразлично, буду ли я побежден или будут
побеждать, моя военная карьера сделана, а вот вы, мол, старайтесь...". И
правильно. Это и есть война генералов. Если же ты дурак, лезь для
Ренненкампфа головой в печь, но знай, что заслуживаешь только улыбку
сострадания. Все это давно известно и вполне естественно и законно, умные
едут на дураках, первых меньше, вторых больше. Но вот наши солдаты
почувствовали, что можно не воевать, что смертная казнь за дезертирство
тю-тю, больше нет ее и теперь воевать они, конечно, не будут, и правильно,
довольно дураков! Ведь Керенский ничего умного не ответил окопному солдату,
который сказал, что он не хотел умирать за царя и не хочет умирать за
демократию? Керенский ведь не бросится сам на немецкие штыки за демократию
иль бросится? Я думаю, что все-таки едва ли, - резко смеется Фатьянов,
оголяя плотные зубы, - и солдаты это великолепно понимают, что никто с ума
не сошел и на штыки не бросается, что всякий человек "немножко подловат" и
прежде всего хочет прожить свою собственную жизнь, а остальное все от
лукавого. И вот наше с вами пребывание в окопах, поручик Юрко, - улыбается
Фатьянов, - просто совершенно ничем умным неоправдываемо, кроме того, что мы
с тобой быдло, бараны. И война твоя вовсе не псовая охота, это ты себя
только улялякиваешь, создаешь, так сказать, вспомогательные конструкции,
чтоб не убежать от страха с фронта. Помнишь, как в 15 году, в Карпатах, в
отступлении, трупами так воняло, что нас с тобой рвало? Вот это и есть
война! И тебе через четверть часа попадет немецкая пуля в кишки, куда-нибудь
поглубже, и будешь ты, Юрко, отвратным голосом орать, просить пить, лепетать
всякие нежности о маме, а потом осклабишься и под этим солнцем так
засмердишь, что тебя поторопятся где-нибудь поскорей прикопать. Чего ж тут
"прекрасного"? Не трепись, пожалуйста, а скажи прямо, как вот я, мол, что
всему этому военному небу, осеннему лесу и мужеству резких чувств я
предпочитаю просто-напросто отпуск в Каменец-Подольск к тамошним хорошеньким
девочкам.
Вынув трубку изо рта, Лихарь громко смеется, развевая свои пушистые
усы.
- Вот насчет этой литературы и я с превеликим удовольствием! - и
нахохотавшись, капитан под солнцем сладостно жмурится и, потягиваясь,
говорит: - Ох, вкусно... могу даже рекомендовать не Каменец-Подольск, а
Хотин... не так далеко ездить целоваться.
Мы все знаем, что Лихарь только что вернулся из Хотина и все смеемся.
- Ты, Фатьянов, шкурник и не понимаешь, что я говорю, - сквозь смех
отвечает Юрко, - я вовсе не говорю, что война веселая африканская
экспедиция, я только согласился с Гулем, что у войны есть своя увлекательная
литература и она есть, для меня по крайней мере. А простреленные кишки,
раны, уродства, смерти, это другое, это быль войны, это мы все знаем.
От шума голосов Дукат открыл заспанные глаза, приподняв голову, не
понимая, где он и что такое?
- А мы знаем и другое, - продолжает отмахиваться от Юрко Фатьянов, -
наши войска с боем заняли Перемышль, при чем отличился поручик Юрко,
представленный к золотому оружию! И вот поручик Юрко едет в Петербург
прельщать девченок золотым оружием, потому что вся эта офицерская форма,
ордена, оружие спекулированы, в сущности, на женской психологии и с золотым
оружием девчонку повалить можно куда скорее, чем без оного. Брось ты мне
старые калоши заливать! На войне все грязно, скучно, неприятно, и главное,
чудовищно глупо, а в тылу все и приятнее и, конечно, умнее потому, что там
ведь и есть естественно-свойственная человеку жизнь, а здесь на войне мы
живем в сплошной бессмыслице и всякий солдат это понимает, а вы, баре,
приходите в восторг то от тишины леса, то от прочей ерунды, но все это, в
сущности, из-за страха, потому что вашу жизнь война у вас ежеминутно может
отнять.
- Так я про то и говорю, - шумно перебивает его Юрко, - что война это
великолепная школа для понимания полноценности жизни, ведь люди умеют ценить
только то, чего лишаются, чего уже почти у них нет и этим то война и хороша,
что учит по-иному ви деть и ценить жизнь.
- Брось, брось нести бессмыслицу, - замахал сломанной лозой Фатьянов, -
ты, говорю, живешь неестественными, наживными представлениями, вот и
разводишь эту несчастную ерунду, несусветное перекобыльство! Я по крайней
мере честно говорю: я, поручик Фатьянов, 457-го Кинбурнского, Господа нашего
Иисуса Христа, третьеочередного полка, стою за немедленный мир, - и,
обращаясь к еще ничего не понимающему, сидящему на траве с заспанной щекой
Дукату, Фатьянов кричит: - Да, да, Дукат, за немедленный мир! Потому, что
уроженец города Риги Даниил Эдуардович Дукат очень любит Россию, а я вот,
Петр Васильевич Фатьянов, уроженец города Казани, не люблю Россию, а люблю
остроумие, как сказал у богопротивного Достоевского какой-то весьма неглупый
персонаж!
- Не старайтесь, Фатьянов, - с легким латышским акцентом отвечает
Дукат, - мы давно знаем, что для вас России не существует.
- А что такое Россия? Скажите пожалуйста? Это же миф, Дукат,
несуществующее! Что вы начнете мне из учебника энциклопедии права говорить о
народе, власти, территории? Но ведь все ж это ерунда и вздор. Вот дважды два
это всегда есть четыре, нерушимо и вовеки, а Россия, сегодня она есть, а
завтра ее нету, чего ж лоб-то разбивать? - и Фатьянов смеется.
- Это все, конечно, очень замечательно, что вы говорите, - сдерживая
раздражение, отвечает Дукат, но дважды два четыре меня не волнует, а вот
временная Россия меня волнует, я ее люблю, а раз люблю, то и воюю за нее,
вот именно: за власть, за народ, за территорию.
От немецких окопов в безоблачьи неба, в блеске солнца с гудящим звоном,
высоко паря серебряной мухой, на нас наплывает аэроплан. Сев по-турецки и
застив ладонью глаза, капитан Лихарь глядит на него.
- Фокер, - говорит он.
Все смотрят на аэроплан. Как только он залетает за наши окопы, за лесом
ухает наша пушка и недалеко от аэроплана тающим цветком вспыхивает разрыв
шрапнели.
- Ну, вот, разве не зрелище! - говорит Юрко.
- Для "зрелища", погоди, он сейчас бомбу сбросит, - отвечает Фатьянов.
А серебряная муха гудит в окружающих ее все плотнее разрывах шрапнелей.
Еще один меткий разрыв, словно прямо в аппарат и вдруг, вертясь и
кувыркаясь, как на тяге подбитый вальдшнеп, аэроплан падает вниз, прямо за
наши окопы.
- Сбил! сбил! - радостно кричат и бегут наши солдаты. Но над самой
землей кувыркающийся аппарат вдруг резко выравнивается и с густым гулом
проносится над окопами, над пространством ничьей земли, скрываясь за
немецкой линией.
- Ушел, стерва, - говорит тихий солдат-старовер и в тоне его спортивное
сожаление; так скажет промазавший стрелок или зритель о сорвавшемся на
финише скакуне.
- Хороша у него печенка, тудыть его в душу, до чего же кувыркался, а? -
смеется фельдшер Бешенов.
Я смотрю в бинокль на немецкие окопы. Меж нами расстояние с версту. Так
же, как мы, они лазят там по ходам сообщения, вылезают, ходят в лес за
водой, возвращаются с котелками обратно. Среди дня оттуда нет-нет да
свистнет пуля, а в одном колене нашего окопа нельзя пройти: какой-то немец
установил стукач и как только появляется русский, он стреляет. Отличный
стрелок, вероятно, часами сидит, карауля появление нашей "движущейся
мишени"; он уже ранил двух; но теперь мы углубили окоп и за стукачем он
просидит зря.
Бой под Клишковцами начался ураганным огнем немецкой тяжелой
артиллерии. Эта подготовка к атаке осталась навсегда в моей памяти. Небо в
ту ночь было так черно, будто кто-то выкрасил его тушью, а звезды были так
выпуклы, будто кто-то наклеил их в черном куполе. В эту чернозолотую ночь и
открылся огонь.
Он начался одиночными выстрелами по участку нашего полка, но учащался,
и вскоре шелестящий визг снарядов, взрывы гранат, завыванье осколков,
кряканье мин, все слилось в сплошной перекат грома, в какое-то адово
светопредставленье.
Черное пространство ничьей земли то и дело прорезалось слепящими
снопами наших прожекторов, искавших атакующую пехоту; в грохочущем небе
взлетали там и сям ракеты; взрывами гранат клубы дыма окрашивались в
багровый цвет.
Из души выключилось все. В окопах прижались наблюдатели; солдаты
набились в землянки, в блиндажи; сидя в такой набитой солдатами землянке, я
не в состоянии был ни о чем думать, я только бессмысленно внутренне
повторял: "скорей бы атака... пусть наступают... все равно... лучше
рукопашная, чем этот ад...".
Особо оглушающим, рвущим барабанные перепонки, крякающим треском
разворачивали землю минометы. Наши окопы разворочены ими уже в трех местах.
Санитары тащили стонущих, исковерканных, окровавленных раненых, а убитые
оставались в темноте на сырой земле, их только оттаскивали за ноги к
сторонке, чтоб не мешали.
Так прошла ночь. Перед рассветом, под немолчный ответный гул нашей
артиллерии, немцы поднялись из окопов в атаку, но нашего огневого урагана не
выдержали, не дошли и посредине пространства ничьей земли, бросив у нашей
проволоки своих убитых и раненых, кинулись назад; и снова загремела
кромешная дуэль двух артиллерий, хоть уже и стихающая.
Успокоило всех только солнце, когда оно показалось над окопами. У
проволочных заграждений оно осветило убитых немцев, у нас - убитых наших. И
артиллерия и пулеметы стали вдруг смолкать и смолкли. В тишине тогда
началась обычная окопная жизнь и у нас и у них. Пошли к роднику за водой, в
ходах сообщения пошли оправиться, задымились котелки, закурились цыгарки,
кухни подвезли еду.
А когда пришла новая ночь, в полной боевой готовности мы стали ждать
повторной немецкой атаки. Но ее не было. Ночь прошла только в нервной
ружейной перестрелке, начинавшейся всегда одиноким выстрелом караулов.
Караулы стреляли зря, от взволнованности. В темноте люди всегда неспокойны.
Разорвет ночную тишину выстрел, откликнется другой, вдруг коротко
застрекочет пулемет и стрельба покатится по всей темной линии, перебегая с
одного полкового участка на другой, дальше и дальше, и вся ночь начнет
разрываться искристыми цепочками огней, пока всех не успокоют бело-желтые
ослепительные светы прожекторов и взлеты и паденья разноцветных ракет.
Но все-таки вполне людей успокаивало всегда только солнце. Поднимаясь
из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех
темные, ночные душевные страхи.
Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы
потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов
тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения,
солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками
помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три
листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка.
Моросит дождь. Я сижу у землянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо
и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую
окопную солдатскую песню, сочиненную русским неизвестным солдатом. У песни
нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив "Стеньки Разина", только
гораздо протяжней, унывней и медлительней.
"Хорошо тому живется - слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах,
испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А
засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить...".
Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая
же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд
и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает.
- Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы
поднимаются, - слышу я тихий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у
которого круглое безволосое лицо младенца, - вот, к примеру, как это Господь
в красном костюме-то шел...
- Да, откель это?
- Откеля? Оттеля, про грешников, из Второзакония.
И не получая ответа, молоканин опять говорит:
- Думал я вот, не сказано в писании, что, к примеру, апостолы ели, чем
закусывали, все хлеб да вода и боле ничего.
- Даа, - тянет, не найдя ответа фельдшер, - и чудное, говорю, это дело,
никто вот войны не хотит, а все воюют и отчего это пошло, а?
Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля
жалобно тыкается в бруствер.
Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористической злобой Богачев
кричит:
- Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь!
- Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает.
- Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай
постреляет, - говорит Богачев и солдаты садятся вокруг котелка, вытягивая
из-за голенища деревянные ложки и с вкусным присвистом отхлебывают суп. -
Ешь со всем, - ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в
раздумьи добавляет, - скоро наш полковник приедет, вот рысковый... под
Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел.
- Куда его ранило?
- Сюды... в щеку, - показывает ложкой на щеку Богачев, - я от него
шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал.
По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые:
рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот,
которого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагловатый, пронырливый
солдат-горожанин.
С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат
пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и
потеплевший Бешенов говорит:
- Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего
был, а не любили его солдаты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик,
вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему
когда не подойди, у него все одна резолюция...
Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Дукат. Но фельдшер обидчиво
защищает определение моего характера. Да, оно может быть и так, я дружен с
солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном
Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в
точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда "во первых строках
моего письма", а кончаем "еще кланяюсь". Из землянки эти письма уходят по
всей России, полные все тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как
убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: "теперь уже
недолго дожидать, должно скоро свидемся".
Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер
Богачев (в детстве у меня были такие деревянные солдатики) пополз за
проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз
с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из
кармана убитого. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать,
что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло
трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя.
- Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смердит.
- Ничего, ребята, не пишет, разбираю только начало, да подпись. Это ему
кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что "милый Карл...", а
подпись "твоя...", остальное, вон, все дождь смыл.
- А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули... так... - протянул
весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех
не над сгнившим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над
всем театром военных действий.
- Богачев, уступи бинокль, сколько за него хочешь? - говорю я,
прикидывая к глазам крупный цейсс.
- А черт его знает, я ими сроду не торговал, - широко показывая желтые,
животные зубы, смеется Богачев. - Возьмите его так, я за войну их сотни две
с немцев поснимал.
В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются
синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное,
за водой.
Но теперь и Богачев установил в окопе автоматическое ружье. Говорит,
бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился
к стукачу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по живым людям, а по
"движущимся мишеням", как его учили еще на действительной службе. Убегая по
окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне
солдат; с подвернутыми головами, раскинутыми руками все они похожи на
мертвецов.
По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а
потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на
стыке пилка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бойницу с
установленным автоматическим ружьем, и устроился силач Богачев. Он провоевал
три года, не ранен, не контужен. Проходя, я всегда останавливаюсь поболтать
с ним. Но в эту ночь я увидал, что пренебрегая всякой опасностью, Богачев
спит наверху окопа, накрывшись с головой шинелью.
"Ухарствует, хулиган", бормочу я раздраженно и, подойдя, дергаю с силой
за высунувшийся из-под шинели сапог. "Что ты, очумел, Богачев!", кричу я. Но
Богачев так заспал, что не поднимается. Тогда я скидываю с него шинель, но
спавший в окопе Солоха проснулся.
- Убит он, - пробормотал грубо, будто в этом виноват я, и снова заснул
с уроненной на грудь головой.
Сдернув шинель, я это вижу и сам. Силач убит пулей в переносье и лежит
с оскаленной жалкой улыбкой. Стало-быть, завтра в приказе по полку будет:
"старшего унтер-офицера Богачева исключить с чайного, приварочного и
мыльного довольствия". И вдруг эти, показавшиеся мне живыми сапоги на
мгновенье становятся страшными; но я знаю, что это проходит.
- Ночью убило? - нагнулся я к Солохе. Он еле приоткрыл закаченные
белки, бормотнул что-то невнятное без всякого чинопочитанья. Я прикрыл
Богачева шинелью и пошел дальше, на участок соседней роты, к Ивановскому чай
пить. В голове какие-то глупые мысли о хрупкости человеческого тела, даже
вот такому, из дуба рубленому тамбовскому силачу достаточно крошечного
свинца - и он лежит, без дыхания. Это быль войны, скажет Юрко. А любящий
красиво выражаться, живущий в обозе второго разряда, наш начальник
хозяйственной части, поручик Зотов, лодырь и запивоха, по солдатской кличке
"поклонник стеклянного бога", всегда встречающий нас на отдыхе прекрасным
обедом и крепчайшим бессарабским вином, за вторым мутным стаканом уж
непременно говорит: "Да, друзья мои, с полей войны, если и возвращаются, то
не помолодевшими".
Окопная тишина, темнота, ночной ветер обдувает лицо. Спящие солдаты
что-то бормочут, иногда вскрикивают, они еще воюют во сне. Но наяву воевать
они уже перестали. Идя по окопу назад в землянку, я думаю о том, что теперь
уже ясно, что весеннее наступление было ошибкой. Оно только раскачало и без
того уж разложившийся, обессилевший фронт, он еще страшней расшатался,
размяк и теперь при первом боевом усилии хаос противовоенных страстей может
вылиться просто в бунт. Пусть у нас теперь есть вволю снарядов, патронов,
орудий, продовольствия, все это на войне очень важно, но еще важней
солдатское нутро, а оно уже разложилось.
В жарко натопленной землянке слабо коптит фонарь. Подложив под голову
сумку с медикаментами, спит фельдшер Бешенов; свернувшись барбосом, спит
мальчишка, ротная связь. Остаток ночи, устроившись возле фонаря, я читаю
единственную здешнюю, забытую Юрко, засаленную и залитую похлебкой книгу
стихов Сергея Городецкого:
"Стоны, звоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело.
Мать-игуменья велела,
У ворот монастыря
Не болтаться зря".
Стихи заставляют меня вспомнить Керенск, зеленый крутосклон с белым
монастырем, цветущий яблоневый сад, вкусное чаепитие у матери-садовницы
Анны, а дородная задыхающаяся мать-игуменья Олимпиада, это, конечно, именно
она и приказала дочке звонаря "не болтаться зря". Так я сижу, перелистывая
книжку; в землянке душно, сыро, затхло от слишком многих спящих тел,
отсырелая шинель топорщится; при свете фонаря я начинаю писать письма в
Россию и пишу их долго, только на рассвете выхожу в окоп умываться.
Солдаты просыпаются, почесываются от вшей, протирают заспанные глаза,
кряхтят, идут к отхожему месту, а к нашим проволочным заграждениям немцы за
ночь уж подтащили очередные тюки "Русского Вестника", газеты, выходящей на
русском языке в Берлине.
Белесый мальчишка, связь, улыбаясь, несет мне свежий номер; газета
хорошо отпечатана, слегка хромает русский язык, в ней пишут не то русские
немцы, не то какие-то мерзавцы из эмигрантов, но, в сущности, это неважно:
наводка правильна и в окопах газета пользуется бурным успехом.
Собираясь кучками, выспавшиеся солдаты, сидя обнявшись, слушают, как
посередь окопа грамотей читает по складам: "министры по-мещики и
ка-пи-та-ли-сты оже-сто-чен-но со-про-тив-ля-ют-ся зак-лю-че-нью ми-ра...".
Яд газеты отравляет именно те участки солдатских мозгов и душ, какие
намечены немецким генеральным штабом и вождями коммунизма. И пусть эта
газетка, хвалящая Ленина и Троцкого за миролюбие и поносящая Милюкова и
Керенского, как длящих войну наймитов англо-французского капитала, пусть
идет из немецких окопов. Это не играет решительно никакой роли. Солдаты
верят "Русскому Вестнику" потому, что хотят этому верить, а хотят верить
потому, что хотят кончать войну во что бы то ни стало. Да еще потому, что
какой-то искрой души они верят в то, что совсем скоро вся земля будет в
такой же революции и всему трудовому народу станет хорошо и свободно жить.
Фельдшер Бешенов, запыхавшись, вбегает в землянку, огляделся, нет ли
кого и задыхающимся полуголосом шепчет: "Господин прапорщик, на участке...
братанье". Я выбегаю, выпрыгиваю наверх окопа и вижу по всему участку полка
из окопов вылезают солдаты, бегут к проволочным заграждениям, лезут через
них, бегут дальше по месту боев, крови, по ничьей земле, к уже стоящей возле
немецких проволочных заграждений кучке наших солдат. В подаренный Богачевым
цейсс я вижу ясно и их и вылезающих из окопов немцев в стальных касках.
- Назад! - кричу я в бешенстве на двух солдат, пытающихся выпрыгнуть
возле меня. Ближайший, с иссохшим скопческим лицом, смущенно засмеялся,
остановился, но дальше - солдаты выпрыгивают, бегут. В пространстве ничьей
земли уж толпится наших человек двести; видно, как они прикуривают у немцев,
разглядывают друг друга, смеются и вдруг кто-то из русских что-то закричал,
заговорил, размахивая руками. Это вот и есть мир по-взводно и по-ротно из
"Окопной правды" и "Русского вестника".
Но в эту пронесшуюся минуту, когда я бегу назад в землянку, к телефону,
чтобы вызвать артиллерию, я испытываю вовсе непростое чувство. С одной
стороны самый факт, что три года воевавшие люди, считавшие жуткое
пространство между собой и немцами непроходимым, сейчас прошли его без
выстрела, обратив ничью землю в зеленый луг, на котором курят, смеются,
дружески объясняются жестами и с любопытством разглядывают друг друга, этот
факт вовсе не прост. Я и сам чувствую, что в нем есть своя правда. В том то
вся бесовщина большевизма и есть, что под этим осенним солнцем, на этом
порыжелом, заплетенном проволокой лугу наши солдаты искренни и бесхитростны.
И в их чувствах есть та простая сказочная русская правда о том, что людям
вообще никогда не надо воевать и что земли на всех хватит и вся она Божья.
Но не о Божьих землях думают редакторы "Окопной правды" и "Русского
Вестника".
Полевой телефон в моей землянке крякает, гудит, я уж соединился с
батареей
...Закладка в соц.сетях