Жанр: Драма
Молоко волчицы
...и ключи им отдал.
Лишь не забывал следить в эти дни за домашним током, где
восьмихребтовый каменный конный каток мял колосья семенной пшеницы —
молотилка с трактором на заработках в селах.
Ветер сушил зерно на парусах, траву, привезенную на сено Зорьке, и
маленькое тельце преставленной Прасковеи. А могучее было тело. Троих детей
в молодости переносила на себе через речку. Мешок муки вскидывала на
круглое, как сбитое, плечо. По полдня стирала и полоскала белье у морозной
проруби. Раз верхом обогнала казаков, румяная, голоногая.
При жизни лицо Прасковьи Харитоновны было суровым, осуждающим, а
теперь, когда она уже не управляла лицом, в нем неожиданно открылась
скрываемая всю жизнь доброта человеческой души. И как это часто бывает,
многие заметили, что в гробу Прасковья Харитоновна похорошела (на
день-два), подобрела к окружающим.
Больше всего на похоронах старух. Маленькие, верткие, в платочках,
пережившие и мужей, и детей, решительно уходили от гроба, простившись с
покойной. Молодые, здоровые бабы, отголосив по чину, деловито продолжали
раскатывать лапшу, потрошить кур, ставить поминальные столы, и в работе
говорили о простом и живом житейском, даже пошучивали, а подходя опять к
гробу, делали лица горестными, а голоса жалкими. Гроб же обили лиловым
плюшем, и станица ахнула от такого богатого
дома
Прасковье Харитоновне:
— Ровно княгине!
Из иконы, которой мать Прасковьи Харитоновны благословила ее в день
свадьбы, достали свечи, тоненькие, как жизнь человеческая, потемневшие за
годы. Трижды горели они — когда Прасковья родилась, в день венчания и
теперь — уже окончательно, до конца, ибо теперь у нее жизнь вечная,
неизбывная.
К Глебу протиснулся маленький, с рыженькой бороденкой курсового вида
человек — с желтым чемоданчиком в руках. Жарко дохнул в ухо Глебу:
— Когда доставать?
— Кого?
— Зубы-с.
— Какие?
— Из покойницы-с.
Хох! Вот так штука! Во рту матери действительно золотые зубы,
четырнадцать штук, а зачем они ей там, на небе, там каша мягкая, манна
небесная.
— А разве... можно? — спросил Глеб.
— Положено-с, нельзя-с в землю-с, могут могилку порушить-с.
Нет, страшная процедура — тащить щипцами зубы у матери, рот ватой
набивать. Нет, нет, он, сын, не унизится до того, казаки не золотом живы,
а семьей, родом, станицей, войском — сгинь вон, сатана рыжая!
Человек ушел. А душу подсасывало — четырнадцать золотых зубов, из
них, он знает точно, литых восемь, а шесть коронки. Отныне зубы эти
нет-нет да и вспомнятся, как неполученный с кого-то какой-то долг.
После разговора с зубодером охватило чувство наследника — на родимом
пепелище все еще тепло и забота матери проливаются на сына тихой и щедрой
благодатью, Мертвые продолжают заботиться о живых. С гулом упало яблоко —
Глеб вздрогнул. Смертью матери он потрясен, убит, опустошен. Но вот
яблоня, к примеру, давно мешала во дворе, а мать не давала выкопать ее —
теперь выкопают. Яблоко подняла ленивая, разожравшаяся, как печь, жена
кладбищенского сторожа. Укусила румяный бок, не сдув с губ подсолнечную
шелуху.
— И не выступай от имени мертвых, — доносился голос чтицы у гроба. —
Ходил я вслед плоти своей, и похоти поклонялся, и служил демонам и
астартам, а ныне наг и чист возвращаюсь к тебе...
Наконец гроб подняли на рушниках и понесли. Впервые люди оказали ей
услугу — подняли на руки. До этого, как говорила раньше Прасковья
Харитоновна, ей никто кружки воды не подал — все сама да сама, других
встречала да привечала.
У могилы кто-то бодро сказал:
— Встречай жену, Василь Гаврилыч, небось соскучился тут один!
Глеб сам, плотно, трамбовал землю на могиле — будто драгоценный клад
зарывал.
Михей в церковь не заходил, но привел духовую музыку. Пока владыка
говорил о прахе и тлене земного бытия и о благости жизни вечной, оркестр
тихо, в отдалении играл
Замучен тяжелой неволей
.
На могиле старший сын сказал речь о тяжкой бабьей доле, из которой
выход один — коммуна.
На поминках тихо спели любимые песни матери, которые хорошо знала
Мария. Иван, уже парень, разливал вино и следил за переменой столов, не
давая опорожняться блюдам, — Прасковья Харитоновна угощать любила. Глеб на
час отлучился — начала телиться Ланка, дочь Зорьки.
Душа умершего не покидает родной дом первые три дня. Весь девятый
день живет дома. Сорок дней навещает родных временами. В сороковой день
господь принимает душу, чтобы судить. Поэтому покойницу поминали и в
девять и в сорок дней. На подоконник в хате поставили чашку воды и стакан
меда. Через сорок дней и воды, и меда убавилось — значит, душа питалась.
Сорок дней — срок от распятия до вознесения Христа.
Когда отошли сорочины, Глеб поставил на могиле новую ограду, высокую,
железную, а на калитку навесил тяжелый замок-гирьку. Но станичные
бабы-начетчицы пристыдили его на базаре: калитку нельзя запирать, вдруг —
Страшный суд, и тогда душа не сможет выйти на волю, а трубы могут запеть в
любой миг. Пришлось замок снять и чаще наведываться на кладбище — не
порушили бы там могилку. Это сыновье усердие заметили с благосердием.
Опустевшую хату Глеб намечал Ивану и присматривался к девкам — искал
парню невесту хороших родов, — Антону же строить новый кирпичный дом и
тоже женить. Дом под волчицей — Митьке, который доглядит и докормит Глеба
и Марию в старости. Так было раньше и быть должно впредь.
После поминок всей семьей рвали шафраны и груши-шершавки в своем
саду.
Под вечер, обмывшись в речке, долго сидели над бегущей водой,
становились дороже и ближе друг другу. Плановали дальнейшую жизнь,
радовались урожаю.
В тот год урожай был велик и в коммунах.
ЗВЕЗДНЫЙ ТАБОР
В следующий год опять привалило в коммунах по сто пудов на десятину.
Множилась скотина. Обилен был сенокос. Коммунары получали доходы большие,
чем середняки-единоличники. Артели вели грейдерные дороги, сажали
лесополосы, сады, виноградники, строили молочно товарные фермы.
Склоны балок, лощины, луга алеют бабьими платками и рубахами казаков.
Сенокос. Жгуче вспыхивают в травах косы. Там и сям дымки костров на
биваках.
Небо рядом. С Белых гор в летнем зное текут свежие ручейки горной
прохлады. В полдень ослепительно слишком усердное солнце.
Есауловы не отдыхали и в жару — Глеб по птицам чуял скорую перемену
погоды. Работали все пятеро. Буйные весенние дожди выгнали травы под
конское брюхо. Дорог каждый час. Ночевали в степи. Ели всухомятку, но
выбились из соли. В ночь Мария погнала верхом в станицу. По дороге
встретила знакомых баб, коммунарок. Бабы пообещали дать ей соли, и она
поехала с ними на табор. Спешить ей некуда, а поговорить с людьми охота.
Ночью небо и горы перепутались в объятиях — над головой светляками
ползут звезды, под ногами звездами мерцают светляки. Степь поет, турчит, а
горы в могучем молчанье. Бабы расстелили на сене полсти — в балагане
душно, а девки и парни не стелют — ночь коротка, успеешь ли поспать, когда
песни и игры только начались. Бригадир косарей Федор Федорович Синенкин
степенно отужинал и незаметно ушел к копнам, куда чуть раньше скрылась его
жена, синебровая Анька.
К табору подъехала линейка — начальство. Михей Васильевич, Быков и
незнакомый городского пошиба паренек с блокнотом в руках. Поздоровались.
Быков представил городского:
— Корреспондент газеты
Известия
товарищ Рудаков. Интересуется
насчет вашей коммуны.
Бабы и косари подсели к костру, над которым посапывал котел с
варевом. Корреспондент начал:
— Кто из вас, товарищи, в коммуне с самых первых дней?
— Это с каких же первых? — заводят долгую беседу казаки.
— С основания.
— Первым был Денис Иванович, царство небесное, — похвалился
политическим пониманием дедушка Исай. — Да Яшка Уланов, наш председатель,
а больше, почитай, нету.
— Постой, Исай Тимофеевич, — вспоминают бабы, — а бригадир Федя
Синенкин?
— Верно, он был.
— Так и ты, Мария Федоровна, была! — заметил Марию Михей Васильевич.
— Я же теперь не состою.
— Ничего, не все сразу. Вот и расскажи товарищу из Москвы, как вы
начинали хозяйствовать.
— Да ну вас, Михей Васильевич, я же беспартийная!
— Говори, Маруся! — поддакнули бабы.
— Оно и нам не вредно послушать, — подсел к Марии секретарь укома
партии Быков.
— Ну, это правильно товарищи из газеты докопались, — начала Мария, —
артель началась с двадцатого года, да, с двадцатого. Денис Иванович
организовал нас тогда в коммуну. Тронулись мы в эти балки по весне, уже
цвели фиалки и скрипки-синички. Провожали нас с музыкой. И голосили за
нами... Может, я не так рассказываю?
— Говорите, говорите, — подбодрил ее корреспондент.
— Ну и правильно голосили — налетели белые, посекли коммунаров, мы и
разбежались, кто куда. Опять собрались, уже Михей Васильевич руководил, но
пахали под охраной, с ружьями за спиной. Земля тут вольная, черная, но
сразу не давалась в руки — то град, то засуха, а когда объявилась божья
мать...
Михей Васильевич грозно и укоряюще выкатил глаза — поздно,
корреспондент поднял голову:
— Божья мать? Интересно, расскажите, пожалуйста.
— Я про это лучше знаю, — взял огонь на себя Михей. — Только писать
об этом не след. Году так в двадцать шестом пролетарцы крепко встали на
ноги. Рядом с коммуной — земли совхоза
Юца
. Поселок совхоза рос, шел в
гору, народ прибывал разный, и завелась там религиозная шашель. Как сейчас
помню, присылают в столсовет депутацию, просят выдать на поселок попа или
дьяка. Мы им заместо народного опиума школу-семилетку открыли, послали
учителей. Потом окопались там баптисты. Сломать их моленный курень,
прекратить сборища прав нет. Мы и придумали: поставили сорок два условия
содержания молельни. Проверяем с директором совхоза — выполнили только
сорок: бачок питьевой оказался антисанитарным и боров дымовой сложен не по
пожарным правилам. Мы и закрыли тот дом по закону, как договаривались.
Открыли там медпункт. Тут умер один рабочий совхоза, баптист. Хоронить его
приехали большие шишки баптистские из разных городов. Мы с директором
наняли три оркестра, чтобы дули без передышки, не давали ходу вражеским
речам баптистским, вынесли знамя и похоронили того рабочего, как положено.
Чуть погодя на Юце объявился новый толк — живой богородицы. Есть там в
совхозе одна баба, красавица, еще в девках была божьей матерью, иконы с
нее писали, ну и стала она являться верующим, уговорили ее пришлые
первосвященники
...
— Как же являлась она? — спрашивает корреспондент.
— Из кадушки, в красной ризе, с серпом и молотом. Пришлось богородицу
постращать маленько, а
первосвященников
выслали в Соловки — там душу
спасать способнее, — смеется Михей. — Вот так и жили. В первые годы
коммуна напоминала застрявший воз, когда кони дергают не дружно, не враз,
то один, то другой. Но таки выехали на прямую дорогу. Сейчас, товарищ
корреспондент, запишите; доходы коммунаров сравнялись с доходами крепких
середняков. Конечно, в совхозе живут лучше, но артели уже кормят и себя и
других, строятся, расширяют хозяйство, десятому Октябрю подарок сделали —
железный мост через Подкумок, я вам показывал, когда ехали.
— А как распределяют доходы в артели? — интересуется дотошный
корреспондент.
— Это надо бы Яков Михайлыча, председателя, — замялись косари.
— А я не буду молчать! — выскочил дедушка Исай. — Я, к примеру,
десятину скосил, а лодырь Излягощин спит в холодочке, а получать поровну и
ему, и мне. Вот оно как в коммуне.
— Неверно это, — сказал корреспондент, — надо платить по труду, тогда
и дела пойдут веселее. Я на днях был на Кубани, в
Красной заре
, там
оплата по труду, и хороший работник получает не меньше рабочего на заводе.
От единоличников отбоя нет — толпами идут записываться в артель.
— Конечно, писать про наши артели в газете рановато, — говорит Быков.
— Нет, Андрей Владимирович, — не соглашается корреспондент, — ваша
Пролетарская коммуна знаменита на всю страну — самая первая! И лучшие
урожаи дали первыми вы, казаки. Как ваша фамилия, товарищ? — обратился к
Марии.
— Есаулова...
— Родственники с Михеем Васильевичем?
— Меня брат Михея Васильевича держит.
— Как — держит? — удивился корреспондент.
— Ну, замужем, значит... Божья мать тоже Есаулова...
— Сейчас вы не в коммуне?
— Нет, — потупилась Мария. — Самостоятельно.
У костра остановились подводы с молочными бидонами — вечерний удой с
фермы везут в город. Ездовые — парнишки. Кашеварка Люба Маркова налила им
по чашке кулаги.
Михей и тут свою агитацию проводит, говорит:
— Вот доживем, товарищи, что молоко с гор самотеком пойдет в города
по трубам...
— Брешешь, Миша, — простодушно удивился дед Исай.
— Вот увидите! Сады артель заложила, яйца птичник даст возами...
— Птица, верно, — соглашается Исай, — курей этих развели пропасть,
ровно белая туча в Третьей балке.
— Про трубы ты загнул, — улыбается, Быков.
— Нет, не загнул, товарищ секретарь! — не на шутку обижается Михей. —
Скоро и у нас повалят в коммуны. И первыми — женщины, в коммуне им выгода,
дома они делают все, а тут только одно дело и, значит, имеют время для
культурного развития.
— Все равно страшно в коммуне, — вылез опять Исай. — Хлеба много, а
не мой, артельный.
— Во ты его ешь? — спрашивает Михей.
— Ем и оглядаюсь — не мой.
— Ну, хорошо, вот ты ходишь по дороге, она тоже не твоя, общая, что
же, она не держит тебя, что ли, Исай Тимофеевич?
— То, милок, дорога, или, к примеру, мост, их и в старину артельно
делали.
— И все надо делать артельно. Ведь и станица — это артель, не ставили
же хаты поодиночке в горах, а селились гуртом.
— Потому что с горцами воевали! — упирается дед.
— А теперь надо воевать с нуждой, невежеством, жадностью...
Послышалась конская рысь. К табору подъехал стройный, с закрученными
усами казак, Яков Михайлович Уланов. Его дружно обступили все.
— Домой не заехал, прямо сюда, в степь, — говорит Уланов, кинув повод
возникшему у конской морды мальчишке, тут же коня увели.
— Чего, Яков Михайлович? — не терпелось бабам.
— Чего! Сперва дали мы нагоняй: кто же в такую пору выставки делает?
Ну, кони наши на десятом месте — обошли кулаки. Куры приз взяли —
приказано разводить эту породу. Мы их с Денисом Ивановичем взяли в
немецкой экономии. Чудом я их сохранил. Ну и сюрприз вам, товарищи
пролетарцы. Теперь покажем единоличникам да и совхозу хвост. Были, это, на
выставке гости из города Ростова. Я одному пожалился на разные нехватки,
он мне в ответ: шествуем над вами...
— Шефствуем, — тихо поправил Михей.
— И оказалось, он с завода. Мы, говорит, после смены собрали два
трактора и передаем вам, организованному крестьянству, как от рабочего
класса, — безвозмездно!
— Ура! — закричал появившийся из темноты высоченный Федор Синенкин.
Коммунары загалдели, заговорили все враз. Федор Синенкин упорно
напоминал, что у него права тракториста и, натурально, он должен занимать
над теми тракторами должность командира.
— А тебе, Люба, — как близкой сказал Яков кашеварке, — тоже привез
одну вещь, не хотел говорить — ее смотреть надо, — да уж скажу!
— Что, Яша? — и пыхнула, как калина, на людях надо бы говорить
Яков
Михайлович
.
— Кухню, это, на колесах, как в дивизии! Баки, верите, никелевые,
труба ровно у паровоза, суп и каша варятся в один момент, тут же, это,
самогрейный куб-титан, кипяток, значит, и при той кухне сто приборов —
чашки, ложки, кружки! И даже комплекция фартуков и халатов для кашеварки!
Точно докторица будешь теперь стряпать! Это нам подарок за кур.
— Э, мать честная! — взялся шутить шутки Федор Синенкин. — Нам бы еще
одну вещь!
— Какую? — не понимает шутки Уланов.
— Самолет для председателя, чтобы по загонам летал и наблюдал сверху!
Как того и хотел Федор, все засмеялись.
— Да, вот оно как, — повернулся Михей к Марии. — И твои ягоды
поспевают — ты ведь в коршаковской коммуне птичником ведала?
— Ведала...
— Вон куда твои куры залетели, даром что летать не умеют!
...На заре Мария медленно ехала на свой покос. Серый конь отчего-то
развеселился, норовил в забаву дотронуться зубами до круглого женского
колена, тянулся к родничкам, но только шумно принюхивался к воде, просил
повод, а всадница придерживала его.
На душе — как во рту с похмелья. Растревожила ее встреча с подругами,
от которых отстала. Соль она везла. Но жизнь приелась, как ни соли ее.
Утро разгоралось, румянило небо, сахарные головы гор, а ей хотелось
назад, в ночь, звезды, шумный табор, где приходится и солоно, и сладко.
Глеб Васильевич уже равномерно махал косой. Антон и Иван тягали на
быках копны. Митька кашеварил — сиротливо поднимался дымок у балагана.
...Парили кадушки. Ключевым кипятком с дубовыми ветками. Укладывали в
них огурцы, помидоры, через три яруса — чеснок, укроп, пастернак. Мочили и
сушили яблоки, чернослив, груши.
Целый день сыплется с плетеных возов в земляные ямы-кувшины картошка.
На крыши таскают пудовые тыквы — им пить осеннее солнце до самых морозов,
наливаться сахарной желтизной. Зерно спит с лета в закромах, выструганных,
ровно шкатулки
.
В тени белых тополей на длинном столе растет капустный Эльбрус.
Проворно стучат ножи баб, соседок и подруг Марии — там же мелькают и ее
додельные руки. Митька и другие пацаны хрумтят сладкими кочерыжками. А
настоящий Эльбрус оторвался от земли, высоко парит в небе — горячая синь
разомлевшего воздуха, струясь, отделила его подошву от гор. Денек что
надо.
Генерал Глеб или солдат? Если генерал, тогда почему сует нос в каждую
дырку? Помогает там и сям, дает советы, проверяет рассолы — надо, чтобы
сырое яйцо плавало. Лепит из свежего навоза
пирожки
на стенках — зима
все подберет. И даже сам нынче варит обед на всю ораву, спустил в колодезь
и водочки охладиться. Успевает и шкоду сделать — ущипнуть гладкую
молодайку или пошутить так, что работницы зальются бурачной краской,
кобелина бесстыжий!
Радость осеннего запасания!
П о э з и я с о л е н ы х п о м и д о р о в и л и р и к а
в и ш н е в о г о в а р е н ь я!..
Тут молотят подсолнухи, рушат кукурузу, запечатывают меды сахарные,
июньские. Зима впереди долгая, лютая. И Глебу она не страшна. Д о м
в о л ч и ц ы — полная чаша. Сбылась извечная казачья мечта о привольной и
сытой жизни. Да и как сбылась! Рядом с огненным жеребцом — железный конь,
трактор! И ежели дело и дальше пойдет так, то Митька Есаулов, к примеру,
опять выйдет в гвардейские полковники и будет ездить на красном
автомобиле. Слюнтяй же Колесников и при Советской власти побирается.
Что ж, наладилась, слава богу, казачья жизнь, хоть и пришлось допрежь
немало пострелять в брательников да в свояков.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАЮ
В день воздвиженья креста господня Есауловы Глеб Васильевич и Мария
Федоровна, намаявшись за трудные годы, решили вспомнить молодость — уйти в
лесные балки, где когда-то полудновали, ходили туда на охоту и за кизилом,
где однажды выпили бутылку вина и спрятали стаканчик в чаянии будущих
пиров. Взяли хлеба, помидоров, яблок, молодую утку, чтобы зажарить
по-охотничьи — под углями костра, и литровую баклагу спирта. Шли пешими,
чтобы ничто не связывало.
Уже и кони не радовали Глеба. После покупки трактора и молотилки
братец Михей ровно сбесился — коней разрешил держать только пару и пару
быков. А заводик свечной оказался ядом. Прислал председатель стансовета
фининспекторов, разломали они свечную машину, наложили на хозяина
громадный штраф — так и не выбрал времени взять патент, будь он проклят! С
той беды Глеб и закручинился.
День ветреный, не холодный, но о солнце уже говорили: светит, да не
греет. Леса зелены, но отдельные кусты запылали сентябрьским багрянцем.
Прямые желтые скалы помрачнели, посуровели, высясь над деревьями
неприступными башнями. Горная дорога круто нырнула под свод орешника,
перешла в лесную тропу, волнисто бегущую над ручьем.
Вот и три камня, замшелые громады, столкнувшиеся при падении с
высоты. Стиснутый камнями ручей падал серебряным полотнищем. За полотнищем
тайная пещера, которую Глебу показал в детстве дедушка Моисей Синенкин,
давно опочивший в земле. Отыскали стаканчик — сохранился, покрытый
лишайным мохом. Расстелили платок, выложили припасы, развели огонь.
Над головой зеленое кружево листвы, синяя речка неба. Земля красная
от первых упавших листьев. Заросшие наглухо бока балки с двух сторон круто
расходятся вверх — и солнце ушло скоро, хотя до вечера далеко. Временами
катится верховой ветер, растет древесный шум, прокатывается над головами,
и снова тишь, сон, лепет родника, шорохи птиц и ужей.
Спирт сотворил чудо. Тело стало невесомым, пламенным, сильным. Черт с
ним, с заводом! Вот его заводы, богатство, золото — жена, здоровая,
душистая.
— Ежели родишь, — шутил муж, — геройский парень получится — не в
темноте на перине зачинался, а на траве, у воды, в лесу, а девка будет
наряднее того куста барбарисового.
Жаркий воздух костра приятно калил плечи и ноги. Дым стлался понизу.
Вода уносила песчинки-минуты, упрямо толкала к обрыву хрустальные камни
часов. Вот здесь бы и остаться навек, как думалось в юности. Тут людская
зависть, злоба и власть минуют их.
Хрустнула ветка. Глеб и Мария замерли. По тропинке полз человек и
тоже сник. Кто он? Видит ли их? Глеб не выдержал неизвестности, с шумом
пошел на человека, взяв нож, который числился хозяйственным, но был
финским.
Человек оказался подростком, подглядывающим за любовью взрослых. Он
побежал вниз, к поселку, что рос у подножия балки, подсобное хозяйство
курорта. По дороге в балку Глеб злился на поселок — лезет мужитва на
казачьи земли! У Кольца-горы, на Юце, под Свистуном — куда ни кинься,
белели хатки и сараи растущих артелей, коллективных хозяйств, коммун. В
озимый сев им выделили лучшие земли, потеснив единоличников.
Нет, не по нутру ему эта власть, не по нутру! Чует, откармливают его,
как кабана на сало, и в одночасье срежут хребет и окорока, и снова, в
который раз, нагуливай жир! Вспомнились обиды еще довоенные. Сено у них
крали. Коней забирали. Гришка Очаков грабил. Заводик свечной — кому он
мешал? — ликвидировали да аннулировали. А на
Фордзон
глядят, как коты на
мышь. Разве это жизнь? На кого он горб гнет? На Гришку с Микишкой? А спирт
распалял воспоминания.
Смачно цокая копытами, не хоронясь, ехал на лошади егерь Игнат
Гетманцев, настороженный, уверенный в своей власти. Положение егеря
немногим отличается от положения оленя, обложенного браконьерами. Егерь
вечно воюет со станичниками и рано или поздно платится кровью за охрану
лесных богатств. Поэтому лесник вообще не любит людей в лесу, да еще
заповедном. Он приказал залить костер, посчитал опаленные деревца и
выписал квитанцию — еще один штраф! Вот так Советская власть — уже и
дыхнуть не дают! И когда Игнат уехал, отказавшись от стопки, назло развел
Глеб новый костер, пока Мария рвала кизил и орехи, — это не возбранялось.
Уже трижды кричала какая-то птица с резким клекотом. Под скалами
скапливались мохнатые сумерки. Костер расползался по сухой, горючей земле.
Палочкой Мария загоняла его на место, чтобы не наделать пожара. Подгребая
угли, она выковырнула кость величиной с мелкую тыкву, толкнула ее в огонь.
От жара вспыхнули две пронзительные глазницы.
— Волчиная голова! — определил Глеб.
— Брось! — отодвинулась Мария.
Пьяного казака забавлял ее детский страх. Он повесил череп на сук
боярышника. Круглые дырки пытливо всматривались в людей.
Темнело. Мир менялся. По-иному звенела вода. Сумерки, осмелев,
выползали из-под скал и папоротников, еще не решаясь отходить далеко.
Тропинка туманилась. Сужалось видимое пространство, небольшое и днем —
гущина.
— Пойдем! — зябко зевнула Мария, затаптывая огонь. Собрала оставшиеся
куски в узелок.
Глеб молчал. Смеркалось быстро — и быстро становился он беспокойным,
ожидающим, слушающим. Темно-карие глаза округлились, как дырки в волчьем
черепе,
...Закладка в соц.сетях