Жанр: Драма
Когда я умирала
...купил по каталогу.
- Знать бы, что там еще, - говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом
переводит взгляд туда, где скрылся Джул.
- Он ведь раньше меня нырнул? - спрашивает Вернон.
- Не знаю, - отвечаю я. - Вроде да. Да. Да, раньше.
Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки.
- Дерни ему за веревку, - говорит Вернон.
- Он с твоей стороны.
- С моей стороны никого.
- Потяни, - говорю я.
Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти
метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба
длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух.
- Джул, - негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой,
повелительный и вместе с тем вежливый. - Она должна быть ближе. Вернись сюда.
Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он
исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь
воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл.
- Велите ему вернуться, - говорит она. - Джул!
Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же
быстротой его сносит вниз течением.
- Джул! - говорит Дюи Дэлл.
Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись
из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур.
Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет
берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо
трутся друг об друга в заводи за излучиной.
- Вернон, куда ты девал молоток? - спрашивает Джул.
- Ему отдал. - Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед
папе. Потом оглядывается на Джула. - С угольником.
Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл.
- Уходи отсюда, - говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона.
- Пила легче молотка, - говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка
шнур.
- В молотке дерева больше всего, - говорит Джул.
Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула.
- И плоская, - говорит Вернон. - Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с
рубанком.
Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой
одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть - хоть
пасмурное - и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон.
- Вылезай ты из воды, - говорю я.
- Он не поплывет, как пила, - говорит Джул.
- Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, - говорит Вернон.
- Давай спорить, - говорит Джул.
- Не буду, - отвечает Вернон.
Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула.
- Черт с тобой, - говорит Джул. - Давай рубанок.
Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа
возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный,
как отставной бык или старая высокая птица.
Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением. Джул говорит Дюи
Дэлл:
- Уйди с дороги. Вылезь из воды.
Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко,
словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо
нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку.
- Дарл должен знать, - говорит Вернон. Они смотрят на меня.
- Я не знаю, я там недолго был.
- Черт, - говорит Джул.
Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод.
- За веревку держишься? - спрашивает Вернон.
Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние,
потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них
голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону.
- Давай теперь я, - говорит Вернон.
И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул.
- Джул, - пищит Дюи Дэлл.
- Тут не очень глубоко, - говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на
воду, где исчез Джул.
Джул выныривает с пилой.
Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две
грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее
на веревке.
Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток,
угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову.
- Кеш, - говорит она. - Кеш.
- Не было на свете такого невезучего человека, - говорит папа.
- Смотри, Кеш, - говорим мы и показываем ему инструменты. - Что еще у тебя было?
Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза.
- Кеш, - зовем мы, - Кеш.
Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом
платья. Теперь он может говорить.
- Разводка для пилы, - объясняет Джул. - Новая, купил вместе с линейкой.
Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек.
Потом поднимается, идет за Джулом к воде.
- Не было на свете такого невезучего человека, - говорит папа. Мы - на
корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из
твердого дерева пьяным карикатуристом. - Это испытание, - говорит он. - Но я на
нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал.
Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с
ним лежат его инструменты.
- Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, -
говорит папа. - Но я не сетую на нее.
Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее
поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно,
до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как
большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который
есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по
себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на
корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин
млекопитающие нелепицы - эти долины и горизонты земли.
КЕШ
Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и
на ходу, надо...
КОРА
Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда - даже после
тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее
душу, выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, - и я ей сколько раз
говорила: "Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь,
и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила".
Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед
Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится.
Я сказала: "Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу", -
потому что, - говорю, - одному грешнику на небе больше радуются, чем ста
безгрешным. А она ответила: "Вся моя повседневная жизнь - это признание и
искупление моего греха", - а я говорю: "Кто ты такая, чтобы говорить, где грех,
а где нет греха? О том судить Господу; нам же - славить милосердие Его и святое
имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины
праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в
сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него".
Говорю: "Если ты была Вернон женой, это еще не значит, что не согрешила в
сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по
Своей милости". А она сказала: "Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания.
И не сетую". А я сказала: "Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо
Господа. Наш смертный удел - страдать и возвышать голоса наши во славу Господа,
который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон
веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек - не знаю, есть ли еще
такой на Божьем свете - молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог", -
я сказала.
Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У
ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно
подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше
тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то
грехов у нее - что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что
Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы,
смертные, считали чудным - и его она обделила любовью. Я сказала: "Вот твой
грех. И наказание тоже. Джул - твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то
коротка, - говорю, - чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель.
Ему судить и определять; не тебе".
"Знаю, - сказала она. - Я..." Тут она замолчала, а я говорю:
"Что ты знаешь?"
"Ничего, - она говорит. - Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от
воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет".
"Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему
хвалу?" - сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она
кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее
стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и
отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в
тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши
смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее.
Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и
моих родных.
АДДИ
Днем, когда кончались уроки и последний сопливый уходил, шмыгая носом, я
отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и
ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за
деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне
- когда было хуже всего.
Я вспоминала слова моего отца: "Смысл жизни - приготовиться к тому, чтобы долго
быть мертвым". И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со
своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови
чужие, - когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы
быть мертвой? - тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с
нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар
розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило - то моя
кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я
частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на
веки вечные.
И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и
только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я
заметила, что он уже горбится, - высокий мужчина и молодой, на козлах он
напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а
он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за
поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня,
сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался.
По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие,
далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и
думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и
я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса:
он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему:
- Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься?
- Нету их у меня, - сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на
чужом дворе. - Затем я и приехал к вам.
- И не скажут, чтоб вы спину не горбили, - сказала я. - Так нет женщин? Но домто
есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами
управляетесь? - Он только смотрел на меня и вертел шляпу. - Новый дом, - я
сказала. - Собираетесь жениться?
А он, глядя мне в глаза, повторил:
- Затем я и приехал к вам.
Потом он мне сказал:
- Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось.
- Да. Есть родные. В Джефферсоне.
Он немного приуныл.
- Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый.
- Послушать они могут, - сказала я. - Но разговаривать с ними будет трудно. - Он
вглядывался в меня. - Они на кладбище.
- А живые родственники? - сказал он. - С ними другой разговор.
- Да? - сказала я. - Не знаю. Других у меня никогда не было.
И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна
и что это - весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова
не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла,
что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у
кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх
изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость - тем, у кого никогда не
было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том,
что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на
балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются
друг к другу, - и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в
одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было
нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не
родился Кеш. Даже Ансу по ночам.
А у него тоже было слово. Любовь - так он это называл. Но я к словам давно
привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, - только оболочка, чтобы
заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же
как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне -
незачем; пусть Анс говорит, если хочет, - твердила я. Так что получалось: Анс
или любовь, любовь или Анс, - не имеет значения.
Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в
колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и
заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь - не имело значения. Мое
одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс,
любовь или что там еще - за пределами этого круга. Потом оказалось, что у меня
есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы
обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил
меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или
любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает
о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей
смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав,
когда еще не мог знать, что прав, так же, как я не могла знать, что неправа.
- Ерунда, - сказал Анс, - нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое
только.
Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала
землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс?
Почему ты Анс? Я думала об его имени, покуда не начинала видеть это слово как
оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно
холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно:
оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом
оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там,
где я была девушкой, - это форма, и я не могла подумать АНС, не могла вспомнить
АНС. Нет, я не перестала думать о себе как о не девушке, ведь я была втроем. А
когда думала таким же манером КЕШ и ДАРЛ, их имена умирали, затвердевали в
оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила: "Ладно. Не имеет значения. Не
имеет значения, как их зовут".
И когда Кора Талл говорила мне, что я не настоящая мать, я думала о том, как
безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно
тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так
что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх - просто
звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся,
обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут
слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет.
Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я
о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса.
Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он
пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не
мог он об этом просить, оставаясь Ансом, - уж больно тратил он себя в слове.
А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте,
слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе;
слышала темное безмолвие, в котором слова - это дела, а другие слова, те, что не
дела, - лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики
гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, - чтобы им
показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать.
Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл - твой долг перед живым,
перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о
грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об
осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, - о грехе, тем
более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех,
предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не
видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь
ему облаченной в грех, только он - прекраснее, потому что облачение, которое он
променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы
сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова,
звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом - я ему не лгала: я просто
отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, - под
безмолвные речи темной земли.
Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто
принимала предосторожности, ему нужные, а не мне - примерно так, как ходила
одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие
мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук.
Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что,
хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и
тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от
быстроты его тайного приближения.
Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у него бывает начало и
конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не
допускала до себя - не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала.
Мои дети были только мои - от буйной крови, кипевшей на земле, - мои и всех
живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я
очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца.
Смысл жизни, говорил мой отец, - готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла
наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, - много
ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом - я лежала
подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он
еще не дышал - буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко,
теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего
дома.
Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана -
взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей - его, но
не моих. И теперь я могла готовиться к смерти.
Однажды я разговаривала с Корой. Она молилась за меня, потому что мне грех не
виден, хотела, чтобы я тоже стала на колени и молилась: кто знает грех только по
словам, тот и о спасении ничего не знает, кроме слов.
УИТФИЛД
Когда мне сказали, что она умирает, я всю ночь боролся с Сатаной - и одержал
победу. Мне открылся ужас моего греха; свет истины открылся мне, и я пал на
колени, исповедался перед Богом и просил руководить меня, и Он внял моей
просьбе. "Встань, - Он сказал, - ступай в тот дом, где ты поселил живую ложь, к
людям, среди которых нарушил Завет Мой; перед ними исповедайся. Им и обманутому
мужу прощать тебя; не мне".
И я пошел. Я услышал, что Таллов мост залило; я сказал: "Благодарю Тебя, Боже
Вседержитель", - ибо по этим опасностям и преградам, которые воздвигнуты передо
мной, я понял, что Он не оставил меня; тем слаще будет мне возвращение к Его
святому миру и любви. "Не дай мне погибнуть прежде, чем попрошу прощения у
человека, которого я предал; не дай мне опоздать, - молился я, - чтобы из моих,
а не ее уст услышали они о нашем с ней преступлении. Она клялась, что никогда об
этом не расскажет, но страшно стоять перед лицом вечности: разве сам я не
боролся бедро к бедру с Сатаной? Так не дай мне взять на душу грех ее нарушенной
клятвы. Не дай могучим водам гнева Твоего потопить меня, пока я не очистил душу
перед теми, кому причинил зло".
Его рука благополучно пронесла меня над потопом и отвела от меня опасности воды.
Лошадь моя была испугана, и сердце мое ослабело, когда на меня, ничтожного,
неслись бревна и вырванные с корнем деревья. Но не душа моя: снова и снова я
видел, как отвращаются они от меня в последний гибельный миг, и я возвысил голос
над шумом потопа: "Слава Тебе, Господи всемогущий, царь мой. По сему знаку очищу
душу мою и вернусь под покров неоскудевающей Твоей любви".
Тогда я понял, что буду прощен. Потоп и опасность остались позади, и снова,
едучи по тверди, все ближе и ближе к моей Гефсимании, я обдумывал слова, которые
скажу им. Я войду в дом; не дам ей заговорить; я скажу ее мужу: "Анс, я
согрешил. Поступи со мной как хочешь".
И было такое чувство, как будто я уже все сказал. Сколько лет в душе у меня не
было такой свободы и покоя; я еще ехал, а покой уже низошел на меня. По правую и
левую сторону я видел Его руку; сердцем слышал Его голос: "Мужайся. Я с тобою".
Я проезжал мимо Талла. Вышла его младшая дочь и окликнула меня. Сказала мне, что
она умерла.
Я согрешил, Господи. Тебе ведома глубина моего раскаяния и желание души моей. Но
Он милостив; Он примет желание действовать, ибо знает, что когда я обдумывал мою
исповедь, я обращался к Ансу, хотя его там не было. В бесконечной мудрости Своей
Он замкнул перед смертью ее уста среди тех, кто любил ее и верил ей; я же
испытан водой и храним был силой руки Его. Слава Тебе и Твоей щедрой и могучей
любви; слава.
Я вошел в дом скорби, в смиренное жилище, где лежала такая же заблудшая, и ее
душа ждала неотвратимого и страшного суда, мир ее праху.
- Господь да будет милостив к этому дому, - сказал я.
ДАРЛ
Верхом уехал он к Армстиду и вернулся верхом, ведя Армстидовых мулов. Мы
запрягли и уложили Кеша поверх Адди. Когда уложили, его опять вырвало, но он
успел свесить голову с повозки.
- Его и в живот ударило, - сказал Вернон.
- Конь мог лягнуть в живот, - сказал я. - Кеш, он лягнул тебя в живот?
Кеш пытался что-то сказать. Дюи Дэлл снова вытерла ему рот.
- Что он говорит? - спросил Вернон.
- Что, Кеш? - спросила Дюи Дэлл и наклонилась к нему. - Инструменты, - объяснила
она.
Вернон собрал их и положил в повозку. Дюи Дэлл приподняла Кешу голову, чтобы он
посмотрел. Тронулись. Мы с Дюи Дэлл сидели возле Кеша и придерживали его, а он
ехал впереди на коне. Вернон стоял, смотрел нам вслед. Потом повернулся и пошел
к мосту. Шел осторожно и по дороге начал встряхивать мокрыми рукавами рубашки,
как будто только что намок.
Он сидел на коне перед воротами. Армстид ждал у ворот. Мы остановились, а он
спешился. Сняли Кеша и внесли в дом - жена Армстида уже приготовила ему постель.
Она и Дюи Дэлл стали раздевать его, а мы вышли.
За папой пошли к повозке. Он влез и поехал на двор, а мы за ним пешком. Вода,
наверно, отбила запах, потому что Армстид сказал: "Пожалуйте в дом. Можете там
поставить". Он привел коня за нами и стал возле повозки, держа поводья.
- Благодарствую, - сказал папа. - Но лучше в сарае. Я знаю, мы вам мешаем.
- Пожалуйте в дом, - сказал Армстид. А у него опять лицо деревянное: дерзкое,
угрюмое лицо и румяное, словно глаза и лицо из двух пород дерева - светлого не
там, где надо, и темного не там, где надо.
Рубашка уже подсыхала, но еще липла к телу при каждом движении.
- Она была бы вам благодарна, - сказал папа.
Мы выпрягли мулов и закатили повозку в сарай.
Одна стена у него была раскрыта.
- Тут не намочит, - сказал Армстид. - Но если вам больше хочется...
За сараем валялись ржавые кровельные листы. Мы взяли два и приставили к
раскрытой стене.
- Пожалуйте в дом, - сказал Армстид.
- Благодарствую, - сказал папа. - Ты меня очень одолжишь, если дашь им
перекусить.
- Конечно, - сказал Армстид. - Сейчас Лула устроит Кеша и ужин приготовит.
А он вернулся к коню, снимал седло, и мокрая рубашка налипала на спину при
каждом движении.
Папа в дом не пошел.
- Заходи и поешь, - сказал Армстид. - Почти готово.
- Я поесть не мечтаю, сказал папа. - Благодарствуем.
- Заходите, обсохните, поешьте, - сказал Армстид. - Ничего с ним не сделается.
- Только ради нее, - сказал папа. Ради нее принимаю пищу. Ни упряжки у меня,
ничего, но она будет вам всем благодарна.
- Ну да, - сказал Армстид. - Заходите, обсохните.
Однако, когда Армстид папе налил, папе стало легче; а когда мы зашли поглядеть
на Кеша, он с нами не пошел. Я оглянулся: он уводил коня в сарай, папа уже
говорил о том, где б
...Закладка в соц.сетях