Жанр: Драма
Новеллы
...открытую дверь, как вы валите по воскресеньям в кабак.
Пот лил с меня градом, и все-таки я дрожал, меня знобило. Волосы стали
дыбом. Я чувствовал запах паленого, горелого мяса, вроде того запаха, что
распространяется у нас по Кюкюньяну, когда кузнец Элуа подпаливает во время
ковки копыта старому ослу. Я задыхался в этом смрадном, раскаленном чаду. Я
слышал ужасные крики, стоны, вопли и проклятия.
— Ну, чего стоишь? Ты что, входишь или не входишь? — сказал, пырнув
меня вилами, рогатый бес.
— Я? Нет, не вхожу. Я праведник.
— Ты праведник?.. Ах, ты, пес шелудивый! Так чего же ты сюда пришел?..
— Я пришел... Ах, не расспрашивайте, я и так еле на ногах держусь... Я
пришел... пришел издалека... с покорной просьбой ответить мне... нет ли...
нет ли ненароком здесь кого-нибудь... кого-нибудь из Кюкюньяна.
— А, громы небесные! Не строй из себя дурака. Как будто ты не знаешь,
что весь Кюкюньян здесь! Посмотри, увидишь, старая ворона, как мы их здесь
потчуем, твоих любезных кюкюньянцев...
И среди ужасного вихря пламени я увидел: Долговязого Кок-Галина — вы
все его знали, братие мои,-- Кок-Галина, что так часто напивался и так часто
лупил свою несчастную КлеронЯ видел Катарине... потаскушку... с нагло
вздернутым носом... ту, что ночевала одна на гумне... Помните, плутишки?..
Но довольно о ней, я и так наговорил лишнего.
Я увидел Паскаля Дуа-де-Пуа, того, что пользовался маслинами господина
Жюльена, чтобы давить себе масло.Увидел Бабе, которая собирала на жнивье
колосья и, чтобы поскорее связать сноп, таскала целые охапки из скирд.
Увидел нотариуса Грапази, что так ловко подмазывал колеса своей повозки. И
Дофину, что так дорого торговала водой из колодца. И Тортильяра, что,
встретив меня со святыми дарами, шел своей дорогой как ни в чем не бывало,
не снимая шапки и с трубкой в зубах... гордый, будто сам Артабан...[5]
словно ему пес какой повстречался.И Куло с его Зеттой, и Жака, и Пьера, и
Тони...
Взволнованные, побледневшие от страха слушатели застонали: в настежь
открытой преисподней всякий увидал кто отца, кто мать, кто бабку, а кто
сестру...
— Вы понимаете, братие, — продолжал почтенный аббат Мартен, — вы
понимаете, что так продолжаться не может. Я отвечаю за ваши души, и я хочу,
хочу спасти вас от бездны, в которую вы все уже катитесь очертя голову.
Завтра же я принимаюсь за работу, обязательно завтра же. А работы будет
немало! Вот с чего я начну. Делать — так уж с толком, по порядку. Все
пойдет по череду, как в Жонкьере на танцах.
Завтра, в понедельник, я буду исповедовать стариков и старух. Это
плевое дело. Во вторник — детей. С ними я скоро управлюсь. В среду --
парней и девушек. Это, пожалуй, затянется. В четверг — мужчин. Тут мы
мешкать не будем. В пятницу — женщин. Я скажу: не чешите языком! В субботу
— мельника!.. На него одного целый день ухлопаешь... Если в воскресенье все
будет кончено, лучшего и желать нельзя. Видите ли, дети мои, когда хлеб
созреет, надо его жать, когда вино нацежено, надо его пить. Ну, довольно о
грязном белье, подумаем, как бы его выстирать, и выстирать дочиста. Да будет
с вами милость господня. Аминь!
Сказано — сделано. Белье было выстирано. С того памятного воскресенья
на десять миль вокруг Кюкюньяна разносится благоухание добродетели.
И доброму пастырю, аббату Мартену, счастливому и радостному, прошлой
ночью приснилось, будто он в сопровождении всей своей сияющей паствы, идущей
с зажженными свечами, в дыму кадильниц, окруженный певчими, поющими "Тебе
бога
хвалим", всходит по освещенной дороге в град господень.
Вот вам история кюкюньянского кюре в том виде, как мне передал ее для
вас шутник Руманиль[6], а он ее слышал от своего веселого приятеля.
[1] Фабльо — во французской литературе XII — XIV веков короткая
повесть в стихах, написанная с грубоватым юмором.
[2] Облатка — небольшая круглая лепешка из пресного теста,
употребляемая для причащения.
[3] Дароносица — ковчег (вместилище культовых реликвий).
[4] Карбункул — пироп, ценный камень из рода венисы, граната.
[5] Артабан — герой романа французского писателя Готье де ла
Кальпренеда
(1610--1663) "Клеопатра" (1658). Его гордость вошла в поговорку.
[6] Руманиль Жозеф (1818-1891), провансальский писатель, автор книги
"Сказки" 1884.
Альфонс Доде. Последний урок
(Рассказ мальчика-эльзасца)
Перевод Н. Касаткиной
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
В то утро я сильно опоздал в школу и очень боялся выговора, тем более
что мосье Амель собирался спрашивать у нас причастия, а я не знал ни
полслова. На миг мне пришла мысль пропустить урок и побегать на воле.
Погода стояла такая теплая, такая ясная...
Слышно было, как на опушке леса свистят дрозды и как на Рипперском
лугу, за лесопильней, немцы занимаются строевым учением. Это привлекало меня
куда больше, чем правила причастий, но я все же устоял и поспешил в школу.
Пробегая мимо мэрии, я заметил, что народ толпится у доски с
объявлениями. За последние два года оттуда к нам шли все неприятности --
проигранные сражения, реквизиции, приказы коменданта; на ходу я подумал:
"Что там еще за новости?"
Но тут кузнец Вахтер, читавший объявление вместе со своим подручным,
окликнул меня:
- Не торопись в школу, малый; все равно поспеешь.
Я решил, что он смеется надо мной, и, запыхавшись, вбежал в палисадник
перед домом мосье Амеля.
Обычно в начале занятий стоял шум, слышный даже на улице, - хлопали
крышки парт, все хором твердили уроки, затыкая уши, чтобы лучше вызубрить,
раздавался стук учительской линейки:
- Потише, потише!
Я рассчитывал незаметно прокрасться на свое место под эту возню, но
именно сегодня было тихо, как бывает в воскресное утро.
Через открытое окно я увидел, что мои товарищи уже расселись по местам,
а мосье Амель шагает взад и вперед со своей грозной линейкой под мышкой.
Каково мне было отворить дверь и войти посреди этой тишины? Представляете
себе, как я краснел и дрожал.
Но нет, ничего. Мосье Амель взглянул на меня без гнева и сказал очень
ласково:
- Ступай скорей на место, Франц, мой мальчик. Мы уже собрались начать
без тебя.
Я перешагнул через скамью и поскорее уселся за свою парту. Только тут,
оправившись от страха, я заметил, что на учителе парадный зеленый сюртук,
гофрированный галстук и вышитая черная шелковая ермолка, - так он одевался
только в те дни, когда приезжал инспектор или когда раздавались награды. Да
и весь класс поразил меня каким-то необычайным, торжественным видом. Но еще
больше удивился я, увидев, что на задних скамьях, обычно пустых, сидят и
молчат, как мы, старик Хаузер с неизменной треуголкой, рядом — бывший мэр,
бывший почтальон и другие жители деревни. У всех у них были печальные лица;
у Хаузера на коленях лежал раскрытый истрепанный по углам букварь, а на нем
положены были огромные очки.
Пока я дивился происходящему, мосье Амель взошел на кафедру и тем же
ласковым и серьезным тоном, каким встретил меня, обратился к нам:
- Дети, сегодня я в последний раз занимаюсь с вами. Из Берлина пришел
приказ преподавать в школах Эльзаса и Лотарингии только немецкий язык...
Новый учитель приезжает завтра. Сегодня наш последний урок французского.
Прошу вас быть как можно внимательнее.
Эти несколько слов потрясли меня. Ах, негодяи! Вот о чем они объявили
на стене мэрии.
Последний урок французского!..
А я-то едва умел писать! Значит, теперь уж я никогда не выучусь!
Значит, на том все и кончится! Как я пожалел о потерянном времени, об
уроках, пропущенных ради того, чтобы искать птичьи гнезда или скользить по
замерзшему Саару! И книги, которые только что были мне скучны и оттягивали
руки, грамматика, священная история, казались теперь старыми друзьями, с
которыми очень грустно будет расставаться. А мосье Амель! При мысли, что мне
больше не придется видеть его, позабылись и наказания и удары линейкой.
Бедняга! Он надел парадный воскресный костюм в честь этого последнего
урока; понятно мне стало также, зачем пришли и уселись на задних скамьях
наши деревенские старики. Этим они как бы выражали сожаление, что не ходили
чаще сюда, в школу. Этим они на свой лад благодарили учителя за сорокалетнюю
верную службу и отдавали долг родине, уходившей от них...
На этом мои размышления были прерваны, я услышал свое имя. Настал мой
черед отвечать урок. Чего бы я не дал, чтобы громко и внятно, без единой
запинки, повторить пресловутые правила причастий; но я спутался с первых же
слов и стоят в тоске, переминаясь с ноги на ногу, за своей партой, не смея
поднять глаза. Я слышал, как мосье Амель говорил мне:
- Я не стану бранить тебя, Франц, мой мальчик, ты и так, должно быть,
достаточно наказан... То-то и есть. Так вот думаешь изо дня в день: куда мне
спешить, подучу завтра. А потом видишь, что получается? Наш Эльзас всегда
откладывал учение на завтра, и в этом его великая беда. Ведь теперь они
вправе сказать нам: как же так? Вы называете себя французами, а не умеете ни
говорить, ни писать на родном языке! И в этом ты виноват не больше других,
Франц, мой мальчик. Всем нам есть в чем упрекнуть себя. Ваши родители не
слишком пеклись о вашем образовании. Они охотнее посылали вас работать на
поле или в прядильне, чтобы получить лишний грош. А мне самому разве нечего
поставить себе в упрек? Разве не поручал я вам частенько поливать у меня в
саду цветы, вместо того чтобы учиться? А когда мне хотелось поудить форелей,
разве не отпускал я вас без зазрения совести?..
Так, от слова к слову, мосье Амель стал говорить нам о французском
языке, о том, что это прекраснейший язык в мире, самый ясный, самый стойкий,
что надо сохранить его среди нас и не забывать его никогда, потому что, пока
народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он как бы владеет
ключом от своей темницы... Потом мосье Амель взял грамматику и прочел нам
весь урок. Я сам был удивлен, что так хорошо понимаю. Все, что говорил
учитель, было очень, очень легко. Вероятно, я никогда так внимательно не
слушал, а он никогда так терпеливо не объяснял. Бедный старик как будто
хотел, перед тем как уйти, передать нам и сразу вложить нам в голову все
свои познания.
После урока грамматики перешли к письму. Для этого дня мосье Амель
приготовил нам совсем новые, выписанные красивым закругленным почерком
примеры: "Франция, Эльзас, Франция, Эльзас". Прикрепленные к партам, они,
точно гирлянды флажков, развевались по всему классу. И до чего же каждый из
нас старался, и какая стояла тишина! Только и слышно было, что скрипение
перьев по бумаге. Невзначай в комнату влетели майские жуки, но никто не
обратил на них внимания, даже малыши, выводившие палочки с таким усердием, с
таким старанием, словно и это уже был французский язык... На крыше школы
тихонько ворковали голуби, и, слушая их, я задавал себе вопрос:
"Может, их тоже заставят петь по-немецки?"
Время от времени я отрывал глаза от страницы и видел, что мосье Амель
неподвижно сидит на кафедре, всматриваясь в окружающие предметы, как будто
желая унести во взгляде свой школьный домик. Подумайте! Целых сорок лет
сидел он на этом месте, перед ним был все тот же двор и тот же класс. Только
старые скамьи и парты обтерлись до глянца; каштановые деревья во дворе
вытянулись, а хмель, посаженный им, увивал теперь окна до самой крыши. До
чего тяжело ему было прощаться со всем этим и слушать, как топчется наверху
сестра, складывая их сундуки! Ведь завтра они уезжали, навсегда покидали
здешние края!
И все же у него хватило сил довести занятия до конца.
После письма был урок истории; затем малыши тянули: ба, бе, би, бо, бу.
И старый Хаузер на задней скамье, надев очки и держа букварь обеими руками,
вместе с ними твердил буквы. И он старался как мог: голос его дрожал от
волнения, и так потешно было слушать его, что всем нам хотелось смеяться и
плакать. О нет! Мне не забыть этот урок...
И вдруг церковные часы начали бить полдень, а затем раздался звон к
молитве. В тот же миг под окнами грянули трубы пруссаков, возвращавшихся с
учения. Мосье Амель побледнел и выпрямился на кафедре. Никогда не казался он
мне таким большим.
- Друзья мои, - начал он, - друзья мои, я... я...
Но что-то душило его, он не мог договорить. Тогда он повернулся к
доске, взял кусок мела и, нажимая изо всех сил, написал огромными буквами:
"Да здравствует Франция!"
Потом он застыл на месте, припав головой к стене, и без слов сделал нам
знак рукой:
"Теперь кончено... Уходите..."
Альфонс Доде. Регистратор
Перевод Р. Томашевской
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
- Бррр... какой туман! — говорит наш старичок, выходя на улицу. Он
поспешно поднимает воротник своего пальто, натягивает шарф до самого рта и,
засунув руки в карманы, насвистывая, отправляется на службу в свою контору.
И действительно, непроглядный туман. На улицах еще терпимо: в центре
больших городов туман, как и снег, держится недолго. Он стелется по крышам,
стены домов поглощают его и, врываясь сквозь открытые двери, он осаждается
на лестницах и перилах, которые становятся мокрыми и скользкими. Движение
экипажей и людей — несчастных торопливых утренних прохожих — рассеивает
туман, дробит его, уносит. Он садится на убогую одежду мелких служащих, на
накидки продавщиц из магазинов мод, на их обмякшие вуалетки и большие
клеенчатые картонки. Но там, на набережных, еще пустых в этот час, на
мостах, на крутом берегу широкой реки, там, за собором Нотр-Дам, где солнце
появляется, как тусклое мерцание ночника сквозь матовое стекло, там туман
становится густым, тяжелым, неподвижным...
Все же, несмотря на ветер и сильный туман, старичок наш идет вдоль
набережной, направляясь к себе на службу. Он мог бы пойти другой дорогой,
но, видимо, река манит его, она имеет для него какую-то особенную,
таинственную привлекательность. Ему доставляет удовольствие идти вдоль
парапета, едва касаясь этих каменных плит, отшлифованных локтями фланирующей
публики. В такой ранний час и в такую погоду ее почти не видно. Изредка лишь
можно встретить женщину с тяжелой корзиной белья, остановившуюся у парапета,
чтобы передохнуть, или какого-нибудь чудака, который, перегнувшись, с
тоскливым видом смотрит в воду. Каждый раз при встрече с такими людьми наш
человечек с любопытством вглядывается в них, затем смотрит на воду, как
будто некая сокровенная мысль соединила в его сознании этих людей с рекой.
Неприветливо выглядит река в это утро. Туман, поднимаясь над волнами,
словно делает ее медлительной и тяжелой. Темные крыши домов на берегу, эти
неровные, покосившиеся дымоходные трубы, скрещиваясь и отражаясь в воде,
дымят посреди реки, - все это похоже на какой-то зловещий завод, который со
дна Сены напускает на Париж весь свой дым в виде густого тумана. Но нашему
человечку вся эта картина не кажется столь печальной. Сырость пронизывает
его до костей, одежда промокла до нитки, а он все идет вперед, насвистывая,
с блаженной улыбкой на устах. О, он давно привык к туманам Сены! К тому же
он знает, что, придя к себе на службу, он найдет свой теплый меховой мешок
для ног, затопленную печку, которая весело трещит, ожидая его, и маленькую
сковородку, на которой он каждое утро готовит себе завтрак. В этом только и
заключается утеха мелких служащих, единственная радость бедных узников,
радость, понятная лишь тем убогим, у которых вся жизнь протекает
беспросветно, в каком-то промозглом закутке.
"Не забыть бы яблок купить", - неотступно думает он и все насвистывает
и торопливо идет вперед. Редко встретишь человека, идущего на службу в таком
веселом настроении.
Бесконечно тянутся набережные. Вот уж и мост виднеется. Теперь
человечек наш находится за собором Нотр-Дам. Здесь, на этой стрелке острова,
туман еще плотнее, чем где-либо. Он надвигается сразу с трех сторон; до
половины обволакивая высокие башни собора, он еще больше сгущается у моста,
как будто желая что-то скрыть в этом месте... Человечек останавливается: он
пришел.
Какие-то зловещие тени смутно вырисовываются в тумане; люди на тротуаре
сидят на корточках, как бы в ожидании чего-то, а перед ними, точно у
больничных оград и садовых решеток, рядами лежат на лотках сухари,
апельсины, яблоки. О, как ярко блестят в тумане эти свежие красные яблоки!
Он наполняет ими свои карманы, приветливо улыбается торговке, которая,
поставив ноги на грелку, все же дрожит от холода. Затем в густом тумане он
нащупывает дверь, открывает ее и входит в небольшой двор, где стоит
запряженная тележка.
- А что, есть для нас что-нибудь? — спрашивает он мимоходом. Промокший
до костей возчик отвечает:
- Да, сударь! И даже очень миловидное.
Человечек торопливо входит в контору. Вот где тепло и уютно! В углу
гудит горящая печка; меховой мешок для ног на своем месте, возле старого
кресла у окна. Туман, как легкая занавеска на окнах, пропускает ровный и
мягкий свет; толстые книги с зелеными корешками чинно выстроились на полках.
Настоящий кабинет нотариуса!
Человечек наш облегченно вздыхает: он у себя.
Но прежде чем приступить к работе, он раскрывает большой шкаф, достает
оттуда люстриновые нарукавники, тщательно натягивает их; затем вынимает
маленькую глиняную плошку, несколько кусочков сахара, оставшихся после
вчерашнего кофе, и, с чувством глубокого удовлетворения оглядывая все
вокруг, принимается чистить яблоки. И действительно, трудно найти более
веселое и более светлое служебное помещение, где царил бы такой образцовый
порядок! Но только странно: со всех сторон доносится беспрерывный шум воды;
он окружает, обволакивает, оглушает, как если бы вы находились в трюме
корабля. Внизу бьется Сена, с грохотом и ревом ударяясь об устои моста и
разбивая свой пенистый вал у самой стрелки острова, загроможденного сваями,
досками и всякими обломками. В самом деле, даже из соседнего помещения
доносится шум льющейся из ведер воды, как будто там что-то промывают, упорно
и долго. Не знаю почему, но этот шум хлещущей воды пронизывает вас холодом.
Чувствуется, что вода ударяется о пол, подскакивая на каменных плитах и на
мраморных столах, и от этого она кажется еще холоднее.
Что они так старательно отмывают в этом странном доме? Какое
несмываемое пятно?
По временам, когда поток воды стихает, оттуда доносится шум падающих
одна за другой тяжелых капель, как это бывает при оттепели или после
проливного дождя. Можно подумать, что туман, скопившийся на крышах и на
стенах домов, от горячей печки тает и беспрерывно падает крупными каплями...
Человечек не обращает внимания на эти звуки. Он всецело поглощен своими
яблоками, которые шипят в глиняной плошке, распространяя легкий приятный
запах жженого сахара. И это милое шипенье отвлекает его от зловещего шума
воды.
- Когда соизволите, господин регистратор?.. — раздается в соседнем
помещении хриплый голос. Он смотрит на яблоки и нехотя выходит. Куда он
идет?
В полуоткрытую дверь на минуту врывается затхлый холодный воздух,
пахнущий камышом и болотной тиной, и вот, как видение, промелькнула сохнущая
на веревках одежда — полинялые блузы, рабочие куртки и штаны, и тут же
рядом ситцевое платье, повешенное за рукава, - вода стекает с него капля за
каплей...
Теперь все закончено. Вот он снова входит к себе, кладет на стол
какие-то промокшие мелкие предметы и, продрогший, идет к печке отогревать
свои красные от холода руки.
- Нужно совсем взбеситься, чтобы в такую погоду... — говорит он,
вздрагивая. — И что с ними такое?
Он совсем согрелся, и, так как сахар в плошке густеет, он усаживается у
края стола завтракать. Во время еды он открывает одну из больших книг для
записей и с явным удовольствием перелистывает ее. Она содержится так
аккуратно, эта толстая книга! Строчки ровные, заглавные буквы выведены
синими чернилами, на каждой странице промокательная бумага и еще заметный
отблеск золотистого песка — одним словом, забота и безукоризненный
порядок...
Дела, по-видимому, идут хорошо. Добряк радуется. У него довольный вид
счетовода, удачно справившегося с годовым отчетом. И в то время как он с
наслаждением перебирает страницы своей книги, двери соседнего помещения
раскрываются, и оттуда доносится шум шагов, гулко звенящих на каменных
плитах пола. Говорят тихо, как в церкви:
- Ах, какая молоденькая!.. Бедняжка!.. — И народ толпится и
шепчется...
А ему-то какое дело до того, что она молода? Спокойно доедая яблоки, он
пододвигает к себе только что принесенные предметы. Тут и наперсток, полный
песку, кошелек, в котором осталась медная монетка, маленькие ржавые ножницы,
такие заржавленные, что никогда уже нельзя будет пользоваться ими, - о,
никогда! — наконец расчетная книжка со слипшимися листками и обрывки письма
со стертыми буквами, где можно разобрать несколько слов: "ребенок... денег
нет... за месяц кормилице..."
Регистратор пожимает плечами, как бы говоря: "Это мне знакомо!"
Затем он берет перо, тщательно сдувает упавшие на книгу крошки хлеба,
усаживается поудобнее и своим красивым писарским почерком пишет имя, которое
ему удалось разобрать на промокшем листке:
"Фелиси Рамо, красильщица, семнадцати лет".
Альфонс Доде. Знаменосец
Перевод Н. Касаткиной
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
I
Полк выстроился в боевом порядке на железнодорожной насыпи и служил
мишенью для всей прусской армии, сосредоточенной напротив, у леса. Людей
расстреливали с восьмидесяти метров. Офицеры кричали: "Ложись!.." Но никто
не желал повиноваться; горделивый полк стоят прямо, сплотившись вокруг
своего знамени. На широком фоне солнечного заката, пашен и колосящихся нив
эта кучка людей, которую заволакивало дымной мглой, напоминала стадо,
застигнутое среди поля первыми порывами жестокой бури.
И каким же градом свинца поливало эту насыпь! Только и слышен был треск
ружейной пальбы, глухой стук скатывавшихся в ров котелков, да пули протяжно
звенели вдоль всего поля битвы, точно натянутые струны зловещего и гулкого
инструмента. Время от времени полковое знамя, колыхавшееся над головами от
вихря картечи, ныряло в клубы дыма; тогда, покрывая пальбу, стоны и
проклятия раненых, раздавался строгий и гордый окрик: "Знамя, ребята,
знамя!" И тотчас фигура офицера, точно тень, бросалась вперед в кровавом
тумане, и доблестный стяг, ожив, снова взвивался над полем битвы.
Двадцать два раза падало оно!.. Двадцать два раза его древко, едва
выскользнув из безжизненной руки, кем-то подхваченное, выравнивалось снова,
и когда, после захода солнца, горстка людей — все, что осталось от полка, -
решилась наконец отступить, знамя было уже лоскутом в руке сержанта Орню,
двадцать третьего знаменосца за этот день.
II
Сержант Орню был старый вояка, едва умевший подписать свое имя и
прослуживший двадцать лет, чтобы заработать унтер-офицерские нашивки. Все
злоключения ребенка-найденыша, вся тупая муштра казармы запечатлелись на его
низком, упрямом лбу, на согнутой от ранца спине, на привычной выправке
строевого солдата. К тому же он заикался, но, чтобы быть знаменосцем,
красноречия не требуется. Вечером, после сражения, полковник сказал ему:
"Раз знамя у тебя, пусть у тебя и останется". И на его убогую походную
шинель, успевшую выцвести от дождя и пороха, маркитантка тотчас же нашила
золотой галун подпоручика. Это было единственное торжество за целую долгую
смиренную жизнь. Плечи старого солдата разом расправились. Горемыка,
приученный гнуть спину и смотреть в землю, теперь шагал приосанившись и
глядел вверх на этот обрывок материи, стараясь держать его как можно прямее,
как можно выше, - над смертью, над изменой, над поражением.
Не было человека счастливее Орню, когда он в разгар сражения обеими
руками держал древко, прочно всаженное в кожаный наконечник. Он не
произносил ни слова, не шевелился, он был важен, как жрец, держащий в руке
священный сосуд. Вся жизнь его, вся сила были в пальцах, что сжимали
чудесный золоченый лоскут, на который сыпались пули, да еще в глазах, с
вызовом глядевших прямо в лицо пруссакам, и как бы говоривших:
"Попытайтесь-ка отнять его у меня!.."
Никто не пытался, даже сама смерть. Из самых смертоубийственных
сражений при Борни, при Гравелоте знамя выходило изрубленным,
продырявленным, сквозным от ран, но нес его неизменно старик Орню.
III
Затем настал сентябрь... Армия под Мецем, окружение и долгая стоянка в
грязи, где пушки ржавели, где лучшие в мире войска, деморализованные
бездействием, неизвестностью, отсутствием пищи, погибали от лихорадки и
тоски подле своих орудий. Ни командиры, ни солдаты ни на что больше не
надеялись; один Орню не терял веры. Трехцветное полотнище заменяло ему все,
и пока старый солдат знал, что оно тут, рядом, он считал, что ничего не
погибло. На
Закладка в соц.сетях