Жанр: Драма
Новеллы
Альфонс Доде
Новеллы:
Арлезианка.
Партия на бильярде.
Дом продается.
Признания академического мундира.
Награжденный пятнадцатого августа.
Паром.
Эликсир преподобного отца Гоше.
Папский мул.
Кюкюньянский кюре.
Последний урок.
Регистратор.
Знаменосец.
Альфонс Доде. Арлезианка
Перевод И. Татариновой
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы, "Москва-Ленинград"
Ручной ввод текста А. Бахарев
Чтобы спуститься от моей мельницы в деревню, надо пройти мимо фермы,
выстроенной у дороги, в глубине большого двора, обсаженного вязами. Это
настоящая провансальская ферма: красная черепица, широкий коричневый фасад с
неровными промежутками между окнами, а наверху — флюгер, блок, чтобы
поднимать копны на сеновал, да еще торчат оттуда наружу несколько охапок
побуревшего сена.
Почему этот дом так поразил меня? Почему при виде этих закрытых ворот у
меня сжималось сердце? Не могу сказать, и, тем не менее, от всего жилья
веяло холодом. Слишком тихо было вокруг. Собаки не лаяли на прохожих,
цесарки убегали без крика... Внутри не слышно было людского голоса. Тишина.
Даже мул не звенел бубенцами... Не будь белых занавесок на окнах да дыма над
крышей, можно было бы подумать, что дом нежилой.
Вчера, как раз в полдень, я возвращался из деревни и, чтобы не идти по
солнцепеку, пробирался у самого забора в тени деревьев... На улице перед
домом работники в молчании навивали на воз сено... Ворота были открыты.
Проходя, я заглянул во двор и увидел высокого, белого как лунь старика в не
по росту короткой куртке и в рваных штанах; он сидел за большим каменным
столом, подперев голову руками. Я остановился. Один из работников сказал мне
шепотом:
- Тс!.. Это хозяин... Он такой с тех пор, как с сыном стряслась беда.
В эту минуту женщина и мальчик, одетые во все черное, с большими
тисненными золотом молитвенниками прошли мимо нас и скрылись на ферме.
Работник прибавил:
- Хозяйка и меньшой пришли из церкви от обедни. Они каждый день туда
ходят с тех пор, как старший сын покончил с собой... Ах, сударь! Какое
горе!.. Отец все еще носит одежу покойного, никак не хочет с ней
расстаться... Но-но, миленькие!
Телега тронулась. Мне захотелось дослушать рассказ, и я попросился на
воз, и там, лежа на сене, я узнал эту потрясающую историю.
Его звали Жан. Он был чудесный двадцатилетний крестьянский парень,
скромный как девушка, крепкий, с открытым лицом. Собой пригож, и женщины
заглядывались на него; но у него на уме была только одна — хорошенькая
арлезианка, вся в бархате и кружевах, которую он случайно повстречал на
Арльском амфитеатре. Сперва домашние этому браку не сочувствовали. Девушка
слыла ветреницей, и родители ее были нездешние. Но Жан всеми силами души
стремился к своей арлезианке. Он говорил:
- Я умру, если мне не позволят на ней жениться.
Ничего не поделаешь. Решено было справить свадьбу после жатвы.
И вот как-то в воскресенье вечером семья кончала обедать во дворе
фермы. Обед был почти что свадебный. Невесты, правда, не было, но за ее
здоровье пили неоднократно... Тут к калитке подошел мужчина и дрожащим
голосом сказал, что хочет поговорить с хозяином Эстевом наедине. Эстев встал
и вышел на улицу.
- Хозяин, - сказал мужчина, - вы собираетесь женить сына на мерзавке,
два года я был ее любовником. Раз я говорю, - значит, и доказать могу. Вот
вам письма!.. Родители все знают и обещали отдать ее за меня; но с тех пор,
как за нее сватается ваш сын, ни они, ни сама красотка меня больше знать не
хотят... А по-моему, выходит так: после того, что было, ей нельзя быть женой
другого.
- Ладно, - сказал хозяин Эстев, просмотрев письма, - входите, выпейте
стаканчик муската.
Мужчина ответил:
- Спасибо! Меня мучает не жажда, а горе.
И ушел.
Отец вернулся как ни в чем не бывало, сел за стол, и обед закончили
по-прежнему весело...
В этот вечер дядюшка Эстев пошел в поле вместе с сыном. Долго не
возвращались они домой; когда они пришли, мать их еще дожидалась.
- Жена, - сказал хозяин, подводя к ней сына, - приласкай его, у него
горе...
Жан больше не говорил об арлезианке, но любил он ее все так же и даже
еще сильнее, с тех пор как знал, что ее держал в объятиях другой. Только он
был слишком горд и молчал; это-то его и сгубило, беднягу!.. Иногда он на
целый день забивался в угол. В другой раз с остервенением набрасывался на
работу и один управлялся за десятерых... По вечерам он выходил на Арльскую
дорогу и шел до тех пор, пока не вырисовывались на фоне заката стройные
городские колокольни. Тогда он возвращался. Дальше он не ходил ни разу.
Видя его всегда печальным и одиноким, домашние не знали, что делать.
Опасались, как бы не стряслось какой беды... Раз за столом мать, посмотрев
на него полными слез глазами, сказала:
- Послушай, Жан, если ты все еще по ней сохнешь, мы согласны женить
тебя...
Отец, красный от стыда, опустил голову.
Жан покачал головой и вышел.
С этого дня он переменил образ жизни, все время прикидывался веселым,
чтобы успокоить родителей. Он опять стал появляться на танцах, в трактире,
на праздниках. На выборах в Фонвьеле он вел фарандолу.
Отец говорил: "Выздоровел..." Но мать все еще была в страхе и пуще
прежнего следила за сыном. Жан спал с младшим братом около чулана, где
разводили шелковичных червей; бедная старуха поставила себе кровать возле их
спальни. Она говорила, что ночью ей может понадобиться присмотреть за
червями.
Пришел день святого Элигия, покровителя фермеров.
На ферме шел пир горой... Всем поднесли шатонефа, а простое вино рекой
лилось. Потом был фейерверк, костры на гумне, цветные фонарики на всех
вязах. Слава святому Элигию! Фарандолу плясали до упаду. Меньшой сжег свою
новую блузу... Даже Жан казался довольным: он упросил и мать принять участие
в танцах; бедная женщина плакала от радости.
Легли в полночь. Всем надо было выспаться... Но Жан не спал. Его брат
потом рассказывал, что он проплакал всю ночь. Да, уж поверьте мне, задело
его за живое...
Наутро, чуть свет, мать услышала, как кто-то бегом пробежал через
спальню. Ее точно что кольнуло.
- Жан, это ты?
Жан не ответил; он был уже на лестнице.
Мать мигом вскочила:
- Жан, ты куда?
Он подымается на чердак: она следом за ним:
- Сынок, ради всего святого!
Он захлопывает дверь и задвигает засов.
- Жан, сыночек, Жанно, ответь! Что ты задумал?
Ощупью, своими старыми дрожащими руками ищет она щеколду. Звук
открываемого окна, шум от падения тела на выложенный плитами двор — и
все...
Он решил, бедняга: "Я слишком люблю ее... я уйду". Ах, жалкие мы люди!
На что же это похоже, если презрение не может убить любви!..
В то утро народ в деревне недоумевал, кто так горько плачет в той
стороне, где ферма Эстевов.
Во дворе за каменным столом, мокрым от росы и крови, убивалась над
своим мертвым сыном мать, вскочившая в чем была с постели.
Альфонс Доде. Партия на бильярде
Перевод К. Ксаниной
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
Сражение длится уже два дня, солдаты провели ночь под проливным дождем,
не снимая ранцев, и совсем выбились из сил. А между тем уже три бесконечно
долгих часа их заставляют томиться в ожидании, стоя в боевой готовности
среди луж проезжей дороги, в грязи размытых полей.
Изнемогая от усталости, от бессонных ночей, в промокших шинелях, они
жмутся друг к другу, чтобы согреться, поддержать один другого. Иные даже
спят стоя, опираясь о ранец соседа; на их разгладившихся, успокоенных сном
лицах отчетливее проступают следы утомления и перенесенных лишений. Дождь,
слякоть... Ни костра, ни горячей пищи... Низко нависшее темное небо...
Ощущение, что вокруг повсюду притаился неприятель... Все это наводит мрачное
уныние.
Что там делают? Что там происходит?
Пушки, обращенные жерлами к лесу, словно подстерегают кого-то. Скрытые
в засаде митральезы[1] уставились на край неба. По-видимому, все готово к
наступлению. Почему же не наступают? Чего ждут?
Ждут приказа, но штаб главнокомандующего не присылает его.
А ведь штаб здесь, поблизости. Он — в том величественном замке времен
Людовика XIII, красные кирпичные стены которого, омытые дождем, блестят
между купами деревьев на склоне холма. Царственное жилище, вполне достойное
водруженного на нем знамени маршала Франции. Отделенные от дороги широким
рвом и каменной оградой, поднимаются вверх, до самого крыльца, ровные
зеленые лужайки, окаймленные вазами с цветущими растениями. С другой, задней
стороны дома уходят вдаль просветы буковых аллей, расстилается зеркальная
гладь пруда, на котором плавают лебеди, и, оглашая листву пронзительными
криками, под крышей огромного птичника, напоминающего пагоду, бьют крыльями
и распускают веером хвост павлины и золотистые фазаны.
Хотя хозяева уехали, здесь не чувствуется той заброшенности, того
великого запустения, которое несет с собой война. Знамя главнокомандующего
было охраной всему, уберегло все, вплоть до мельчайших цветов на лужайках, и
поражаешься, что так близко от поля сражения царит строгий порядок и
величавый покой, разлитый в симметричных группах деревьев, в безмолвной
глубине аллей. Дождь, от которого там, на дорогах, набухает такая
отвратительная грязь и образуются такие глубокие рытвины, здесь всего лишь
изящно орошает и оживляет красный цвет кирпичных стен и зелень лужаек,
наводит блеск на листья апельсиновых деревьев, на белое оперение лебедей.
Все сверкает, все дышит миром. Право, если бы не знамя, развевающееся на
вышке замка, не двое часовых у решетки парка, нельзя было бы поверить, что
находишься в штабе главнокомандующего. Лошади отдыхают в конюшнях. Кое-где
попадаются денщики, вестовые в повседневной форме, слоняющиеся около кухни,
или садовник в красных штанах пехотинца, который невозмутимо проводит
граблями по песку парадного двора.
В столовой, окна которой выходят на главное крыльцо, стоит стол с
неубранной посудой; откупоренные бутылки, мутные пустые бокалы на измятой
скатерти дополняют картину пиршества, участники которого только что
разошлись. Из соседней комнаты доносятся громкие голоса, раскаты смеха, стук
бильярдных шаров и звон бокалов. Маршал играет там на бильярде, и вот почему
армия ждет приказа. Раз маршал начал партию, мир может провалиться — ничто
не в состоянии помешать ему довести ее до конца!..
Бильярд! Вот слабость этого великого полководца.
Он стоит сосредоточенный, как во время сражения, в полной парадной
форме; грудь его увешана орденами, глаза блестят, щеки пылают, он возбужден
грогом, обедом и игрой. Адъютанты почтительно и услужливо теснятся вокруг
него, млеют от восхищения при каждом его ударе. Когда маршал делает очко,
все кидаются к доске для записи; когда маршалу хочется пить, все спешат
приготовить ему грог. Шелестят султаны и эполеты, позвякивают ордена и
аксельбанты, и зрелище всех этих приятных улыбок, изящных, угодливых
поклонов, обилие золотого шитья и щеголеватых мундиров в этом высоком зале с
дубовыми панелями, из окон которого видны парк и парадный двор, - все это
напоминает осенние празднества в Компьене[2] и несколько отвлекает мысли от
людей в забрызганных грязью шинелях, которые в ожидании томятся там, на
дорогах, и толпятся такими мрачными кучками под дождем.
Партнер маршала — низкорослый штабной капитан, затянутый, завитой, в
белых перчатках; он превосходный игрок на бильярде, способный обставить всех
маршалов на свете, но в игре он умеет держаться на почтительном расстоянии
от своего начальства и старается не выигрывать, но и не чересчур уж легко
проигрывать. Он, что называется, офицер, подающий большие надежды...
Осторожно, молодой человек, не увлекайтесь! У маршала пятнадцать очков,
а у вас десять. Вся задача в том, чтобы провести так партию до конца, и вы
сделаете для вашего повышения больше, чем если бы вы были вместе с
остальными там, под потоками ливня, затопляющими край неба, грязнили бы ваш
красивый мундир и стирали блеск с позолоты ваших аксельбантов в ожидании
приказа, который все не приходит.
Партия действительно интересная. Шары катятся, сталкиваются. Борта
хорошо отдают, сукно нагревается... Вдруг огонь пушечного выстрела озаряет
небо. Отдаленный гул сотрясает стекла. Все вздрагивают, тревожно
переглядываются. Один только маршал ничего не видел, ничего не слышал:
склонившись над бильярдом, он тщательно обдумывает великолепную оттяжку —
ведь он весьма силен в оттяжках!..
Но вот новая вспышка, за ней вторая. Пушечные выстрелы следуют один за
другим, все учащаются. Адъютанты подбегают к окнам. Уж не собираются ли
пруссаки наступать?
- Ну и пусть их наступают, - говорит маршал, натирая мелом кий. — Ваша
очередь, капитан.
Члены штаба трепещут от восторга. Тюренн[3], заснувший на лафете, ничто
по сравнению с маршалом, таким невозмутимым у своего бильярда в момент
боя...
Между тем шум все усиливается. К грохоту орудий примешиваются треск
разрывов, раскаты ружейных залпов. Багровое облако дыма, черное по краям,
поднимается вдали над лужайками. Вся глубина парка объята заревом. В
птичнике пронзительно кричат перепуганные павлины и фазаны; арабские лошади,
почуяв порох, становятся на дыбы в конюшнях. В штабе главнокомандующего
начинается волнение. Депеши следуют одна за другой. Ординарцы скачут сломя
голову. Посланные хотят видеть маршала.
Но маршал недоступен. Говорил я вам, ничто не сможет помешать ему
кончить партию!
- Ваша очередь, капитан!
Но капитан становится рассеянным. Вот что значит молодость! Он уже
теряет голову, забывает свою тактику и в два приема кладет столько шаров,
что почти выигрывает партию. На этот раз маршал выходит из себя. Его
мужественное лицо выражает удивление и негодование. В этот момент на дворе
падает наземь примчавшаяся во весь опор лошадь. Седок, адъютант, весь
забрызганный грязью, невзирая на запрет, одним прыжком взлетает на крыльцо.
- Господин маршал, господин маршал!
Надо видеть, какой он встречает прием!.. Пылая гневом, красный как
петух, маршал показывается в окне, держа в руках кий:
- Что случилось? Это еще что? Разве здесь нет часового?
- Но, господин маршал...
- Хорошо... Сейчас... Пусть ждут моего приказа, черт возьми!
И окно с шумом захлопывается.
Пусть ждут его приказа!
Так они и делают, бедняги. Ветер гонит им в лицо дождь и картечь. Целые
батальоны разгромлены, тогда как соседние не вводятся в бой и не могут
понять, почему они бездействуют. Ничего не поделаешь. Ждут приказа! А так
как смерть не ждет приказа, люди валятся сотнями за кустарник, в канавы
против безмолвного замка. Картечь не щадит их даже после того как они упали,
и из открытых ран беззвучно струится благородная кровь Франции.
Там, наверху, в бильярдной, тоже идет жаркий бой; у маршала снова
перевес, но низкорослый капитан обороняется, как лев...
Семнадцать! Восемнадцать! Девятнадцать!
Адъютанты едва успевают записывать очки. Шум сражения приближается.
Маршалу остается выиграть только одно очко. Снаряды уже залетают в парк. Вот
один из них разрывается над прудом. Зеркальная поверхность раскалывается...
Обезумевший от страха лебедь кружится в водовороте окровавленных перьев. Это
последний выстрел...
Все стихло... Слышатся только шелест дождя в аллеях, глухой стук колес
у подножия холма и, на размытых дорогах, какие-то звуки, напоминающие топот
торопливо бегущего стада... Армия в беспорядке отступает. Маршал выиграл
партию.
[1] Митральезы — пушки с несколькими стволами.
[2] Компьен — старинный замок французских королей.
[3] Тюренн — французский маршал, участник войн второй половины XVII в.
Альфонс Доде. Дом продается
Перевод А. Кулишер
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
Над деревянной кое-как сколоченной калиткой, в широкой щели которой
песок сада смешивался с пылью большой дороги, давно уже была прибита дощечка
с надписью: "Дом продается". Летом она висела неподвижно под жаркими лучами
солнца, осенью ее трепал и рвал ветер. Вокруг была такая тишина, что,
казалось, дом не только продается, но уже покинут его обитателями.
Однако там кто-то жил. Сизый дымок, поднимавшийся из кирпичной трубы,
которая немного выступала над каменной оградой, говорил о том, что здесь
течет чья-то жизнь, столь же малозаметная, скромная и унылая, как дымок
этого убогого очага.
Да и в саду, видневшемся сквозь шаткие доски калитки, ничто не
напоминало той заброшенности, той пустоты, того беспорядка, какие обычно
предшествуют продаже или отъезду и возвещают об этих событиях. Там тянулись
ровные, прямые дорожки, виднелись круглые беседки, у водоема хранились
лейки, у стены дома стояли садовые инструменты. То был скромный крестьянский
домик, прилепившийся к косогору, двухэтажный с теневой стороны, одноэтажный
— с солнечной; с этой стороны дом напоминал оранжерею: на ступеньках лежали
груды стеклянных колпаков, опрокинутые пустые цветочные горшки. Другие
горшки, в которых цвели герань и вербена, были аккуратно расставлены на
горячем белом песке. Если не считать двух-трех больших вязов, сад был весь
на солнцепеке. Знойные лучи падали на фруктовые деревья, рассаженные
шпалерами: листва их была разрежена, чтобы сочнее наливались плоды. Тут же
росла клубника, и на высоких колышках вился горошек. Посреди всех этих
растений, этого покоя и порядка по дорожкам весь день кружил старик в
соломенной шляпе; он без устали подрезал, подчищал ветки и бордюры, а когда
жара спадала, принимался за поливку.
Старик не вел знакомства ни с кем в околотке. У него никогда никто не
бывал, кроме булочника, тележка которого останавливалась у каждого дома на
единственной улице деревни. Иногда, прочитав объявление, какой-нибудь
прохожий, подыскивавший себе участок на одном из этих пологих склонов, таких
плодородных, словно созданных для фруктовых садов, звонил у калитки. Сначала
дом оставался безмолвным. После повторного звонка из глубины сада доносился
стук деревянных башмаков; стук медленно приближался, и старик с сердитым
видом приоткрывал калитку.
- Что вам угодно?
- Этот дом продается?
- Да, - с усилием отвечал старик. — Да... он продается, но
предупреждаю вас: за него просят очень дорого...
И рукой, готовой снова запереть калитку, он преграждал доступ в сад.
Глаза его сверкали гневом, они выпроваживали вас; он не двигался с места,
охраняя, словно дракон, свои грядки и посыпанный песком дворик. Люди уходили
и шли своей дорогой, спрашивая себя, что это за чудак, с которым им довелось
столкнуться, и что за странное безумие объявлять, что дом продается, когда
так страстно желаешь его сохранить.
Для меня эта тайна нашла разгадку. Однажды, проходя мимо домика, я
услышал взволнованные голоса, громкий спор.
- Дом нужно продать, отец, его нужно продать... Вы дали нам слово.
И дрожащий голос старика:
- Да ведь я и сам хочу продать, дети... право! Ведь я вывесил
объявление!
Таким образом я узнал, что на продаже дома настаивают сыновья и
невестки старика, мелкие парижские лавочники. Это они требовали, чтобы он
расстался с дорогим ему уголком земли. По каким причинам? Не знаю.
Достоверно одно: они находили, что дело чрезмерно затягивается, и с этого
дня начали приезжать каждое воскресенье, чтобы изводить несчастного старика,
заставить его выполнить свое обещание. С дороги, в великом воскресном
безмолвии, когда сама земля отдыхает от того, что всю неделю ее вспахивают и
засевают, я отчетливо слышал их разговоры. Лавочники беседовали, спорили
между собой, играли в "бочонок", и слово "деньги", произносимое их резкими
голосами, отдавалось в ушах тем же металлическим звоном, с каким падали в
лунки жестяные кружочки, которые они метали. Вечером все они уезжали;
проводив их немного, старик поспешно возвращался домой и с блаженным видом
запирал свою калитку; впереди у него была неделя передышки. На целых шесть
дней в доме снова воцарялась тишина. В саду, залитом солнцем, слышался
только хруст песка под тяжелыми шагами да шуршание грабель.
Однако старика с каждой неделей все сильнее торопили, все назойливее
приставали к нему. Лавочники пускали в ход все средства, привозили внучат,
чтобы растрогать его.
- Вот видите, дедушка, когда дом будет продан, вы переедете к нам. Нам
будет так хорошо всем вместе...
Они шушукались во всех углах, сновали по дорожкам сада, вслух
занимались разными подсчетами. Однажды я услыхал, как одна из невесток
кричала:
- Лачуга не стоит пяти франков, она только и годится, что на слом.
Старик все выслушивал молча. О нем говорили, словно он уже умер, о его
домике — словно его уже снесли. Он ходил по саду сгорбленный, со слезами на
глазах, по привычке высматривая, не нужно ли где на ходу подрезать ветку,
снять плод. Чувствовалось — он в этом уголке земли пустил такие глубокие
корни, что не в силах будет оторваться от него. И действительно, что бы ему
ни твердили, он все время откладывал свой переезд. Летом, когда зрели те
чуть кисловатые ягоды, которые отдают свежей зеленью, - вишни, крыжовник,
черная и красная смородина, - он говорил себе:
- Подождем сбора, потом я сейчас же продам все...
Но после сбора вишни наступал черед персиков, затем винограда и,
наконец, чудесного темно-коричневого кизила, который собирают чуть ли не под
снегом. После этого наступала зима. Поля вокруг были черны, сад пуст. Ни
прохожих, ни покупателей. Лавочники, и те уже не приезжали по воскресеньям.
Три долгих месяца покоя, в течение которых нужно было приготовить семена,
подрезать фруктовые деревья; а дощечка, никому не нужная, по-прежнему висела
у калитки, омываемая дождем, колеблемая ветром.
Наконец дети старика потеряли терпение; они догадались, что он всячески
отваживает покупателей, и решились на героическое средство: одна из невесток
поселилась у свекра — вертлявая лавочница, с самого утра разряженная в пух
и прах. У нее был тот приветливый, лицемерно-кроткий вид, та слащавая
любезность, которые свойственны людям, привыкшим угождать покупателям.
Казалось, она завладела большой дорогой. Она широко раскрывала калитку,
громко разговаривала, улыбалась прохожим, словно говоря:
- Зайдите, взгляните... дом продается.
Старику уже не было покоя. Иногда, пытаясь забыть о ее присутствии, он
вскапывал свои грядки, засевал их, как те смертельно больные люди, которые
охотно строят планы, чтобы рассеять свои опасения. Лавочница неотступно
следовала за ним и пилила его:
- К чему вам это? Что вы для чужих так стараетесь?
Он не отвечал и продолжал работать с поразительным упорством. Запустить
свой сад значило бы уже частично потерять его, начать с ним расставаться...
Вот почему на дорожках не было ни одной сорной травки, на розовых кустах —
ни одной лишней веточки. А между тем покупатели не являлись. То было время
войны, и лавочница тщетно распахивала калитку, тщетно расточала улыбки в
сторону большой дороги — там проезжали только возы с домашним скарбом, в
калитку входила одна только пыль. День ото дня лавочница становилась все
более злобной. Неотложные дела требовали ее возвращения в Париж. Я слышал,
как она осыпала свекра упреками, устраивала ему настоящие сцены, хлопала
дверьми. Старик молча горбился и утешал себя тем, что любовался на всходы
горошка да разглядывал висевшую все на том же месте дощечку с надписью: "Дом
продается".
...В этом году, приехав в деревню, я снова увидел домик, но — увы! —
дощечки уже не было. На ограде еще висели клочья разорванных, покрывшихся
плесенью объявлений о продаже. Кончено: дом продали. На месте ветхой серой
калитки стояла новая, свежевыкрашенная в зеленый цвет, с полукруглым верхом,
с зарешеченным отверстием, сквозь которое был виден сад. Но не прежний
фруктовый сад, а мещанское нагромождение клумб и лужаек, миниатюрных
каскадов, и все это отражалось в большом металлическом шаре, качавшемся
перед крыльцом. В этом шаре гирляндами ярких садовых цветов изгибались
дорожки и причудливо расплывались две громоздкие фигуры — краснолицый,
обливающийся потом толстяк, утопавший в садовом кресле, и тучная,
задыхавшаяся дама, которая, потрясая лейкой, кричала:
- Я их уже четырнадцать вылила на бальзамины!
Надстроили этаж, подновили забор; и в этой маленькой, заново отделанной
усадьбе, где еще пахло краской, кто-то бешеным темпом барабанил на
фортепьяно заигранные кадрили и польки.
Танцевальные мотивы, доносившиеся до большой дороги и бросавшие в жар,
удушливая июльская пыль, разгул ярких красок, тучная дама — все это
хлеставшее через край пошлое веселье заставляло мое сердце сжиматься. Я
вспоминал бедного старика, который, бывало, хозяйничал здесь, такой
счастливый, такой спокойный; я мысленно видел его в Париже, его сутулую
спину садовника, его соломенную шляпу, видел, как он бродит по полутемной
комнате за лавкой, тоскующий, запуганный, задыхающийся от сдерживаемых слез,
меж тем как его невестка торжествует за новеньким прилавком, где звенят
деньги, вырученные от продажи дома.
Альфонс Доде. Признания академического мундира
Перевод А. Кулишер
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
Это утро сулило скульптору Гильярдену чудесный день.
Совсем недавно его избрали членом Института, и сегодня ему предстояло
обновить на торжественном объединенном заседании всех пяти Академий свой
академический мундир, роскошный мундир, блистающий великолепием нового сукна
и шелковистым узором цвета надежды. Вожделенный мундир лежал на кресле,
широко раскинутый, словно дожидаясь, когда его наденут, и Гильярден, кончая
завязывать белый галстук, любовно посматривал на него. "Главное, не
торопиться. Времени у меня предостаточно", - думал он про себя.
Дело в том, что, сгорая от нетерпения, он начал одеваться на два часа
раньше, чем следовало, а красавица г-жа Гильярден, всегда тратившая на свой
туалет чрезвычайно много времени, заявила ему, что уж в этот день она будет
готова только к назначенному часу, "ни на минуту раньше, вы поняли меня,
сударь?"
Несчастный Гильярден! Чем заняться, чтобы убить время до этого срока?
- Пока что примерю мундир, - сказал он себе. Бережно, будто касаясь
тюля и кружев, он приподнял драгоценное одеяние и, с бесконечными
предосторожностями облачившись в него, подошел к зеркалу.
Ах, какое милое изображение престало ему! Какой приятный
свежеиспеченный академик: низенький, толстенький, довольный, улыбающийся,
седоватый, с брюшком, с коротенькими ручками, движениям которых вышитые
обшлага придавали какую-то неестественную, нарочитую важность.
Явно удовлетворенный своей наружностью, Гильярден расхаживал перед
зеркалом, раскланивался, будто шествуя по залу заседаний, улыбался своим
собратьям по искусству, принимая величественные позы. Но как ни гордись
своей особой, невозможно два часа простоять в парадной форме перед зеркалом.
В конце концов наш академик устал и, боясь измять мундир, решил снять его и
бережно положить на прежнее место. Сам он уселся напротив, по другую сторону
камина, и, вытянув ноги, скрестив руки на парадном жилете, не спуская глаз с
зеленого мундира, предался приятным размышлениям.
Как путешественник, достигший наконец цели своих странствий, любит
вспоминать опасности и трудности пройденного пути, так Гильярден мысленно
перебирал, год за годом, свою жизнь с того дня, как он впервые занялся
ваянием в мастерской Жуфруа. Ах, тяжко дается начало в этой проклятой
профессии!.. Он вспоминал зимы в нетопленной комнате, ночи без сна, долгие
хождения в поисках работы, глухую ярость, которую испытываешь, сознавая себя
ничтожным, затерянным, безвестным в той огромной толпе, что теснит тебя,
толкает, сбивает с ног, давит насмерть. И подумать только, что он сам,
своими силами, не имея ни покровителей, ни состояния, сумел пробиться!
Только благодаря своему таланту, сударь! И, запрокинув голову, полузакрыв
глаза, предавшись сладостному созерцанию, почтенный г-н Гильярден вслух
повторял себе:
- Только благодаря своему таланту. Только благодаря своему та...
Его прервал чей-то громкий смех, сухой и дребезжащий, - так смеются
старики. Гильярден удивленно оглянулся. Он был один, совершенно один, с
глазу на глаз со своим зеленым мундиром, распластанным против него по другую
сторону камина. И, однако, дерзкий смех не умолкал. А когда скульптор
пригляделся поближе, ему стало казаться, что мундир уже не на том месте,
куда он его положил, а по-настоящему сидит в кресле; фалды были раздвинуты,
рукава опирались о подлокотники, грудь приподымалась, словно в ней трепетала
жизнь.
Невероятная вещь! Смеялся мундир...
Да, это он, удивительный зеленый мундир, заливался неудержимым смехом,
который колыхал его, сотрясал, подбрасывал, заставлял его крючиться,
взмахивать фалдами, а время от времени — прижимать оба рукава к бокам, как
бы для того, чтобы унять эту вспышку веселости, сверхъестественной и буйной.
В то же время чей-то тоненький лукавый голосок между двумя взрывами хохота
пищал: "Боже мой! Боже мой! Сил больше нет так смеяться! Сил больше нет так
смеяться!"
- Черт возьми! Да кто же это, наконец? — вытаращив глаза, спросил
бедный академик.
Все тот же голосок еще более ехидно и лукаво пропищал:
- Да ведь это я, господин Гильярден, я, ваш расшитый пальмами мундир,
который ждет вас, чтобы отправиться на заседание. Простите, что я так не
вовремя прервал ваши размышления; но уж очень смешно было слушать, когда вы
говорили о своем таланте. Я не в силах был сдержать себя... Скажите, неужели
вы это всерьез? Неужели вы в самом деле думаете, будто вашего таланта было
достаточно, чтобы так быстро сделать карьеру, подняться так высоко, получить
все то, что вы имеете: почести, положение, славу, богатство... Неужели вы
считаете это возможным, Гильярден! Загляните в себя, друг мой, прежде чем
дать мне ответ, загляните поглубже. А теперь — отвечайте! Видите, вы не
решаетесь.
- Но ведь я, - пробормотал Гильярден с забавным смущением, - я много
работал...
- Да, много, неимоверно много. Вы труженик, неутомимый работник,
кропатель. Вы считаете свою работу по часам, как кучера наемных карет. Но
божественная искра, друг мой, золотая пчелка, которая залетает в мозг
подлинного художника, пронизывает его сиянием и трепетом своих крыльев, -
посетила ли она вас когда-нибудь? Ни разу, вы сами это знаете. Вы всегда
боялись ее, этой чудесной пчелки. А ведь истинный талант дарует она одна. О!
Я знаю людей, которые трудятся не меньше вас, но иначе, чем вы, со всем
пылом, со всеми терзаниями подлинных искателей, и которым никогда не
добиться того, что досталось вам... Давайте, пока мы одни, поговорим
начистоту: весь ваш талант заключается в том, что вы женились на красавице.
- Сударь! — гневно воскликнул Гильярден.
Голосок продолжал все также невозмутимо:
- Вот это славно! Ваше негодование мне нравится. Оно убеждает меня в
том, что, впрочем, знают все: вы скорее дурак, чем подлец. Полноте, не
смотрите на меня так гневно! Во-первых, если вы ко мне притронетесь, хотя бы
изомнете или чуть порвете, нельзя будет явиться на заседание, и госпожа
Гильярден будет недовольна; а ведь, по правде сказать, вся честь этого
великого дня принадлежит ей. Это ее сейчас будут приветствовать пять
Академий, и ручаюсь вам, если бы при моем появлении в Институте я облегал не
ваш, а ее стан, все еще прямой и прекрасный, несмотря на возраст, успех у
меня был бы совсем иной... Черт возьми, господин Гильярден, надо отдавать
себе отчет в положении вещей! Этой женщине вы обязаны всем: особняком,
годовым доходом в сорок тысяч франков, орденами, лаврами, медалями.
И зеленый мундир жестом калеки, пустым расшитым рукавом указал
злосчастному скульптору на свидетельства его славы, развешанные по стенам
алькова.
Затем, словно изощряясь во всевозможных позах, чтобы больнее истерзать
свою жертву, жестокосердый мундир приблизился к камину и с таинственным
видом, по-стариковски подавшись вперед в своем кресле, заговорил со
скульптором фамильярно, словно с добрым приятелем:
- Послушай-ка, дружище! Тебя как будто огорчает все, что я тебе
рассказываю. Но должен же ты наконец узнать то, что известно всем! А кто
тебе это откроет, если не твой мундир? Посуди сам: что ты имел, когда
женился? Ровным сетом ничего. Что жена принесла тебе в приданое? Ни гроша!
Как же ты объяснишь, что у тебя теперь кругленькое состояние? Ты опять
скажешь мне, что много работал. Но, несчастный, даже трудясь день и ночь,
при всех тех милостях, всех тех правительственных заказах, в которых у тебя,
разумеется, не было недостатка со времени твоей женитьбы, ты никогда не
зарабатывал больше пятнадцати тысяч франков в год. Неужели ты воображаешь,
что этого было достаточно для такого дома, как ваш? Подумай, ведь красавица
госпожа Гильярден всегда считалась образцом светской женщины, всегда
вращалась в тех кругах, где сорят деньгами... Я знаю, что, корпя с утра до
ночи в своей мастерской, ты никогда не задумывался над этим. Ты
ограничивался тем, что говорил своим друзьям: "Моя жена — изумительная
женщина: она необычайно умело ведет наши дела; из моих заработков, при нашем
широком образе жизни, она еще умудряется выкраивать сбережения".
Изумителен был ты, бедняга... Правда заключается в том, что ты женился
на одном из тех очаровательных чудовищ, каких немало в Париже: на женщине
честолюбивой и безнравственной, положительной в делах, касающихся тебя, и
легкомысленной в своих собственных; на женщине отлично умеющей сочетать
заботу о ваших материальных интересах со своими любовными похождениями.
Жизнь этих женщин, милый мой, похожа на бальную записную книжку, где рядом с
именами танцоров значились бы цифры. Твоя жена рассудила так: "У моего мужа
нет ни таланта, ни состояния, ни даже представительной внешности. Но он
превосходный человек — доверчивый, снисходительный и ни в чем меня не
стесняет. Пусть он не мешает мне веселиться, а я берусь доставить ему взамен
все, чего ему не хватает". И с этого дня деньги, заказы, ордена всех стран
дождем посыпались в твою мастерскую с приятным металлическим звоном, с
ленточками всех цветов. Полюбуйся на мою "коллекцию"!
Потом в одно прекрасное утро госпоже Гильярден пришла в голову блажь
перезрелой красавицы — стать супругой академика, и ее ручка в изящной
перчатке открыла тебе, одну за другой, все двери в это святилище... Эх,
старина! Только твои коллеги могли бы тебе рассказать, во что тебе обошлись
пальмовые веточки твоего мундира...
- Ты лжешь, ты лжешь! — крикнул Гильярден, задыхаясь от негодования.
- Нет, нет, дружище, не лгу... Тебе стоит только оглянуться вокруг
себя, когда ты войдешь в зал. В глазах присутствующих ты уловишь затаенное
лукавство, в уголках их губ — скрытую насмешку, и при твоем появлении все
будут шептать: "Муж красавицы госпожи Гильярден". Потому что, дорогой мой,
ты всю жизнь будешь только мужем красавицы жены...
Тут уж Гильярден выходит из себя. Бледный от ярости, он вскакивает с
места, чтобы сорвать с дерзкого, болтливого мундира красивую зеленую
гирлянду и швырнуть его в огонь, как вдруг открывается дверь, и хорошо
знакомый голос, в котором слышится пренебрежение и кроткая
снисходительность, как нельзя более кстати пробуждает его от страшного сна:
- Ах, как это на вас похоже! Заснуть у камина в такой день!..
Перед ним стоит г-жа Гильярден, высокая, все еще красивая, хотя
несколько отяжелевшая; у нее почти естественный розовый цвет лица,
подведенные глаза ярко блестят. Жестом женщины, привыкшей повелевать, она
берет мундир с пальмовыми ветвями и проворно, с едва приметной улыбкой,
помогает мужу надеть его; а бедняга, еще весь в поту от своего кошмара,
облегченно вздыхает и думает про себя: "Какое счастье! Это был сон!"
Альфонс Доде. Награжденный пятнадцатого августа[1]
Перевод Р. Томашевской
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
Однажды вечером в Алжире, после дневной охоты, сильная гроза застигла
меня в долине реки Шелиф, в нескольких лье от Орлеанвиля. Кругом —
насколько хватал глаз — не было видно ни деревьев, ни караван-сарая. Одни
лишь карликовые пальмы, чащи мастиковых деревьев да обширные, протянувшиеся
до самого горизонта пашни. К тому же, Шелиф, вздувшийся после ливня, начал
тревожно бурлить и разливаться, и я рисковал провести ночь посреди топкого
болота. К счастью, сопровождавший меня гражданский переводчик из Милианаха
вспомнил, что совсем близко отсюда, скрытое в холмистой местности, ютится
одно из арабских племен. Переводчик хорошо знал вождя этого племени агу
Си-Слимана, и мы решили просить у него гостеприимства.
Арабские деревни, раскинутые в этой долине, так укромно скрыты среди
кактусов и африканских фиговых деревьев, их низкие хижины так прижаты к
земле, что мы очутились в центре дуара[2], сами того не заметив. То ли из-за
позднего времени, то ли из-за непогоды, но там царила мертвая тишина. Вся
местность показалась мне печальной и подавленной, как бы томящейся под
тяжестью какой-то тревоги; казалось, здесь замерла всякая жизнь. На всем —
печать запустения. Пшеница и ячмень, повсюду уже убранные, здесь лежали на
полях, примятые дождем и ветром, и гнили на корню. Брошенные плуги и бороны
ржавели под дождем. На всем чувствовался отпечаток тоскливой апатии и тупого
равнодушия. Собаки — и те еле залаяли при нашем приближении. По временам из
отдаленной хижины доносился детский плач, и в чаще мелькала стриженная
голова мальчугана или дырявый аик старика. Кое-где под кустами дрогли от
холода ослики. Но нигде — ни лошади, ни взрослого мужчины, как будто во
времена опустошительных войн, когда всадники, покидая родные места, уходили
на долгие месяцы...
Дом аги — длинное белое здание без окон — казался не более оживленным
и обитаемым, чем все остальные дома. Конюшни были открыты настежь, стойла и
ясли — пусты, и не было даже конюха, который принял бы наших лошадей.
- Пойдемте заглянем в мавританскую кофейню, - сказал мой спутник.
То, что обычно называют мавританской кофейней, это — гостиная в
арабском поместье, предназначенная для приема приезжих гостей. Это — как бы
отдельный дом в доме араба, где правоверные мусульмане, такие любезные и
учтивые, находят возможность проявить свое природное радушие, оказывая всем
гостеприимство и скрывая при этом от постороннего взора тайны своей
замкнутой семейной жизни, как им повелевает закон. Кофейня аги Си-Слимана
была открыта и безмолвна, как и его конюшни. Высокие, выбеленные известью
стены, военные трофеи, перья страуса, широкие низкие диваны вдоль стен зала
— все это мокло под струями ливня, которые неистовый порыв ветра швырял
прямо в открытую дверь. В кофейне, однако, были люди. Во-первых, служитель
— старый кабил[3]. Одетый в лохмотья, он сидел на корточках у потухшей
жаровни, низко склонив голову. Затем сын аги — красивый болезненный
мальчик; закутанный в черный бурнус, бледный и лихорадящий, лежал он на
диване, и две большие борзые собаки тихо лежали у его ног.
Когда мы вошли, никто не шелохнулся; только одна из собак еле
пошевелила головой, а мальчик удостоил нас томным взглядом своих прекрасных
черных глаз.
- А Си-Слиман где? — спросил мой переводчик.
Старик, подняв голову, сделал какой-то неопределенный жест, указывая на
горизонт... Далеко, очень далеко... Мы поняли, что Си-Слиман уехал в далекое
путешествие; но так как из-за дождя мы не могли продолжать наш путь,
переводчик, обратившись к сыну аги, сказал, что мы — друзья его отца и
просим дать нам приют до утра. Несмотря на изнуряющую его болезнь, мальчик
тотчас же встал, отдал служителю какие-то приказания; затем с учтивым видом,
указывая на диван и словно говоря: "Вы — мои гости", он изысканно
поклонился, как обычно кланяются арабы — нагнув голову и целуя кончики
пальцев, - и, зябко кутаясь в бурнус, вышел из комнаты с таким достоинством,
как если бы он сам был вождем племени и хозяином дома.
После его ухода служитель снова разжег жаровню, поставил на нее два
крошечных чайника, и пока он готовил кофе, нам удалось выведать у него
некоторые подробности о длительном путешествии его господина и о причине
странного запустения, в которое погрузилось все вокруг. Жестикулируя, как
старуха, кабил говорил на красивом гортанном языке, то стремительно, то
прерывая свою речь долги молчанием, во время которого мы прислушивались к
шуму дождя, крупными каплями падавшего на мозаичные плиты внутренних
двориков, к шипению закипавших чайников и к вою шакалов, во множестве
бродивших по долине.
Вот что случилось с несчастным Си-Слиманом.
Четыре месяца тому назад, в день пятнадцатого августа, он наконец
получил пресловутый орден Почетного Легиона, которого его так долго
заставили дожидаться. В этой провинции он был единственным вождем племени,
еще не имевшим ордена. Все остальные давно уже были награждены и имели чин
офицера французской армии; двое или трое из них удостоились даже широкой
ленты командора, которую они носили на своем аике и в простоте душевной
употребляли вместо носового платка, что мне довелось неоднократно наблюдать
у Бах-ага-Буалема. Причина, по которой Си-Слиману не удавалось получить
орден, объяснялась давнишней ссорой, происшедшей у него за карточным столом
с начальником арабской канцелярии. А приятельские отношения среди
представителей военного управления в Алжире имеют такую могущественную силу,
что, хотя в течение десяти лет имя Си-Слимана значилось в списках лиц,
представляемых к награде, каждый раз его обходили. Поэтому можно себе
представить радость почтенного Си-Слимана, когда утром пятнадцатого августа
посланный из Орлеанвиля спаги[4] привез ему маленький позолоченный ларец и
диплом ордена Почетного Легиона и когда Байя, самая любимая из его четырех
жен, прикрепила французский крест к его бурнусу из верблюжьей шерсти.
Событие это вызвало во всем племени всеобщую радость и веселье. Бесконечные
пиры чередовались с джигитовками. Звуки тамбурина и тростниковых дудочек
раздавались всю ночь. Были и танцы и бенгальские огни; закололи бесчисленное
множество баранов. И чтобы увенчать праздник, знаменитый поэт из Джанделя
сочинил в честь Си-Слимана превосходную кантату, которая начиналась словами:
Ветер, запряги своих коней,
Чтобы разнести повсюду эту радостную весть...
На следующий день на рассвете Си-Слиман созвал под ружье весь свой
гум[5] и во главе конницы отправился в город поблагодарить губернатора
Алжира. Согласно обычаю, конница осталась ждать у ворот города; ага один
явился в губернаторский дворец, был принят герцогом Пелисье и выразил ему
свою преданность Франции в нескольких торжественных фразах того восточного
стиля, который слывет образным, потому что в продолжение трех тысяч лет все
юноши в нем сравниваются с пальмами, а все девушки — с газелями. Затем,
выполнив этот долг, Си-Слиман отправился в верхнюю часть города, чтобы все
его увидели в полном блеске. По пути он помолился в мечети, одарил нищих
деньгами, зашел к цирюльнику, к золотошвеям, накупил для своих жен духов,
пестрых шелковых тканей в цветах, вышитых золотом голубых безрукавок и даже
красные кавалерийские сапожки для своего юного аги. Он платил за все это не
торгуясь, расточая свою радость полноценной, звонкой монетой. Потом его
видели на базарах, где он сидел на турецких коврах с чашкой кофе, у лавок
арабских торговцев, которые поздравляли его с наградой. Вокруг толпились
любопытные, говоря: "Посмотрите, вот Си-Слиман, имберадор[6] прислал ему
крест". А молодые мавританки, возвращаясь с купания и лакомясь сладкими
пирожками, бросали из-под белого покрывала долгий взгляд восхищения на его
серебряный крест. Ах, в жизни все-таки бывают прекрасные минуты!..
С наступлением сумерек Си-Слиман стал собираться в обратный путь. Но
едва он занес ногу в стремя, как посланный из префектуры верховой подскочил
к нему, запыхавшись:
- Вот ты где, Си-Слиман! А я везде ищу тебя... Идем скорее, губернатор
хочет говорить с тобой!
Си-Слиман последовал за ним, не испытывая ни малейшей тревоги. Однако,
проходя по парадному двору мавританского дворца, он столкнулся со своим
давнишним врагом, начальником арабской канцелярии, который прошел мимо с
ехидной усмешкой. Эта усмешка врага не на шутку испугала бедного Си-Слимана,
и он, дрожа от страха, вошел в гостиную губернатора. Маршал встретил его,
сидя верхом на стуле.
- Си-Слиман, - произнес он обычным для него грубым и гнусавым голосом,
который приводил всех в трепет, - Си-Слиман, дружок мой, мне очень жаль...
произошла ошибка... Это не тебя наградили, а каида[7] из племени зуг-зуг...
Надо вернуть крест.
Красивое бронзовое лицо аги зарделось, как если бы он приблизился к
пылающему горну. Судорога пробежала по его могучему телу. Глаза
загорелись... Но это была только минутная вспышка. Овладев собой, он опустил
глаза и низко поклонился губернатору
- Ты наш повелитель, господин мой! — сказал он и, сорвав с груди
крест, положил его на стол. Руки его дрожали, на длинных ресницах показались
слезы. Старик Пелисье был тронут его горем.
- Ну, ну, полно, милый мой, получишь в следующем году, - сказал он, с
нарочитым добродушием протягивая Си-Слиману руку.
Ага сделал вид, что не заметил протянутой руки, молча поклонился и
вышел. Хорошо зная цену обещаниям маршала, он почувствовал себя навеки
опозоренным этими канцелярскими кознями.
Весть о такой немилости уже распространилась по всему городу. Евреи с
улицы Баб-Азун хихикали, провожая его взглядом, арабские же торговцы при
встрече с ним отворачивались с видом сожаления. И это сострадание причиняло
ему больше горя, чем насмешки. Он шел по городу, крадучись вдоль стен,
выбирая самые глухие переулки. Место на груди, где только что был крест,
жгло его, как открытая рана.
"Что скажут мои воины? Что скажут мои жены?" - неотступно думал он.
При этой мысли его охватил порыв злобы. Жестокие планы мести
зарождались в его голове. Он видел себя бросающим призыв к священной войне,
там, на границах Марокко, вечно алых от пожаров и битв. Вот он на улицах
города Алжира во главе своего гума — они грабят евреев, убивают христиан, и
он сам гибнет в этой страшной схватке, хороня вместе с собой и свой позор.
Все казалось ему возможным, но только не это бесславное возвращение... Вдруг
среди этих планов мщения мысль об имберадоре как молния сверкнула в его
сознании.
Имберадор!.. Для Си-Слимана, как для всякого араба, идея справедливости
и могущества воплотилась в этом одном магическом слове. В глазах мусульман
эпохи упадка это был подлинный защитник правоверных; а тот, другой, что в
Стамбуле, издалека казался им существом отвлеченным, чем-то вроде незримого
папы, сохранившего только духовную власть. А в наш век всем известно, чего
стоит эта духовная власть...
Но имберадор с его огромными пушками, зуавами[8] и железным флотом!..
При мысли о нем Си-Слиман почувствовал себя спасенным. Без сомнения
имберадор вернет ему крест. Дело несложное — всего восемь дней пути. Он так
верил в свой счастливый план, что решил оставить свою свиту дожидаться его у
ворот города. На следующий день пакетбот уносил его по направлению к Парижу,
и был он так сосредоточен и безмятежен, как будто совершал паломничество в
Мекку.
Бедный Си-Слиман! Прошло четыре месяца, как он уехал, а в письмах к
женам еще и речи нет о его возвращении. В продолжение четырех месяцем
обезумевший, несчастный ага чувствовал себя затерянным среди парижских
туманов, проводя дни в беготне по министерствам. Всюду осмеянный и как бы
втянутый в ужасную систему зубчатых колес французской бюрократической
машины, он метался из одного учреждения в другое, пачкал свой белый бурнус
на деревянных скамьях в министерских прихожих в тщетном ожидании высокой
аудиенции. По вечерам его можно было видеть в конторе меблированных комнат,
когда он, печальный и осунувшийся, величественно смешной, приходил туда за
ключом. Он подымался к себе, усталый от беготни и хлопот, но всегда гордый,
не теряющий своего величавого вида. Цепляясь за надежду, он ожесточался, как
разорившийся игрок, в погоне за утраченной честью...
А в это время его конница, расположившись у ворот Баб-Азуна, с
восточным фатализмом ожидала своего начальника. Неподвижные стреноженные
кони ржали на берегу моря. А во владениях аги вся жизнь замерла. Не хватало
рабочих рук, и урожай погибал на полях. Женщины и дети, обратя свой взор в
сторону Парижа, считали дни и часы... Сколько тревог, неосуществленных
надежд и гибельных последствий повлек за собой этот лоскуток красной ленты!
И когда все это кончится?
- Один Бог знает, - со вздохом закончил старый кабил, и сквозь
полуоткрытую дверь его обнаженная рука указала на тонкий серп бледной луны,
поднимавшейся на влажном небе над печальной долиной, погруженной в лиловый
сумрак.
[1] 15 августа — день рождения Наполеона III.
[2] Дуар — несколько шатров, размещенных по кругу и принадлежащих
арабской семейной группе.
[3] Кабил — представитель коренного населения горного Алжира.
[4] Спаги — алжирский солдат.
[5] Гум — группа вооруженных всадников, предоставлявшаяся алжирскими
племенами в распоряжение французов.
[6] Имберадор — искаженное "император".
[7] Каид — глава арабского племени.
[8] Зуавы — вид легкой пехоты во французских колониальных войсках
XIX-XX вв.
Альфонс Доде. Паром
Перевод А. Зельдович
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
До войны здесь был красивый висячий мост на двух быках из белого камня
и с просмоленными канатами; они уходили вдаль к просторам Сены, создавая
впечатление воздушности, придающей такую красоту аэростатам и морским судам.
Под высокими средними арками дважды в день проходили в клубах дыма караваны
шаланд и баржей, и буксирам даже не приходилось опускать свои трубы; на
берегу же у моста находили прибежище вальки, мостки для прачек и привязанные
к кольцам рыбачьи лодки. Аллея тополей, тянувшаяся через поля, точно
громадный зеленый занавес, колеблемый легким ветерком с реки, вела к мосту.
Прелестный был вид...
В этом году все изменилось. Тополя хоть и стоят на прежнем месте, но
ведут в пустоту. Моста больше нет. Оба его быка взорваны, и лишь груды
разбросанных камней напоминают об их недавнем существовании. Беленькая
будка, где взималась плата за проезд, наполовину снесена взрывом и
напоминает свежую руину — не то баррикаду, не то разбираемое на слом
строение. Канаты и проволока печально мокнут в реке; осевший в песок настил
моста выдается из воды наподобие затонувшего судна и торчащий из него
красный флаг предупреждает проходящие баржи об опасности; и все, что несет с
собой Сена, - скошенная трава, обломанные ветки, заплесневелые доски, -
застревая здесь, образует омуты и водовороты. В этом пейзаже чувствуется
какой-то провал, в нем словно зияет дыра, наводящая на мысль о бедствии. А
даль кажется еще печальнее, ибо аллея, которая вела к мосту, сильно
поредела. Все эти тополя, раньше такие красивые и густые, а теперь до самых
вершин объеденные гусеницами, - деревья ведь тоже подвергаются вражеским
нашествиям, - простирают свои голые, обглоданные ветви, и над широкой
дорогой, теперь пустынной и ненужной, лениво летают большие белые бабочки.
В ожидании, пока отстроят мост, поблизости соорудили паром — нечто
вроде огромного плота. На нем устанавливают запряженные телеги, рабочих
лошадей с плугами и коров, которые при виде колеблющейся воды таращат свои
безмятежные глаза. Скот и упряжки занимают середину, а по краям размещаются
пассажиры — крестьяне, дети, едущие в городскую школу, парижане, живущие на
даче. Дамские вуали и ленты развеваются рядом с конскими поводьями. Картина
напоминает плот, на котором спаслись потерпевшие кораблекрушение. Паром
медленно плывет по реке. От долгой переправы Сена кажется еще шире, чем
обычно, и за развалинами рухнувшего моста, между обоими берегами, как будто
чуждыми друг другу, горизонт расширяется с какой-то скорбной
торжественностью.
В то утро мне понадобилось очень рано переправиться через реку. Будка
перевозчика — снятый с колес старый железнодорожный вагон, врытый в серый
песок, - вся окутанная туманом, была еще закрыта. Изнутри доносился детский
кашель.
- Эй, Эжен!
- Иду, иду! — донесся голос перевозчика, который, еле волоча ноги, шел
мне навстречу. Это был рослый, сравнительно еще молодой моряк; в последнюю
войну он служил артиллеристом и вернулся, получив ревматизм и осколок
снаряда в ногу.
Увидев меня, он улыбнулся:
- Уж тесно-то нам сегодня не будет, сударь...
И действительно, кроме меня на пароме никого не было.
Но пока перевозчик отвязывал канат, подошли еще люди. Первой подоспела
толстая ясноглазая фермерша, которая ехала в Корбейль с двумя большими
надетыми на руку корзинами, выпрямлявшими ее дородную фигуру и придававшими
твердость и уверенность ее походке. За нею на утоптанной дорожке показались
и другие пассажиры, еле различимые в тумане, но голоса их явственно
доносились до нас. Среди них выделялся женский голос, робкий и слезливый:
- Ох, господин Шашиньо, прошу вас, не обижайте вы нас... Вы же видите,
что он теперь работает... Подождите с долгом... Он только об этом вас и
просит...
- Я и так довольно ждал... И больше не намерен, - послышался злой голос
беззубого старика. — Теперь дело за судебным приставом... Пусть
разбирается, как знает... Эй, Эжен!
- Это старый прохвост Шашиньо, - вполголоса сказал мне паромщик. —
Ладно! Ладно!
И я увидел на берегу высокого старика, принарядившегося в сюртук из
грубого сукна и новехонький цилиндр с очень высокой тульей. Этот крестьянин
с опаленным солнцем, обветренным лицом и обезображенными мотыгой руками
казался от своего городского платья еще более черным и загоревшим. Упрямый
лоб, длинный крючковатый, как у индейца, нос, поджатый рот, окруженный
ехидными морщинками, придавали ему жестокое выражение, вполне
соответствовавшее звучанию его имени.
- Ну, Эжен, поехали! — прыгнув на паром, скомандовал старик дрожащим
от гнева голосом. Пока перевозчик возился с канатом, к нему подошла
фермерша.
- Вы это на кого сердитесь, дядюшка Шашиньо?
- Это ты, Бланш? И не говори!.. Я зол... И все из-за этих бродяг
Мазилье... — И он кулаком указал на тщедушную фигурку, которая плача
плелась по протоптанной дорожке.
- Чем они перед вами провинились?
- Чем провинились? А тем, что вот уже целый год не платят ни за
квартиру, ни за вино... И никак не вытянуть из них ни одного су... И сейчас
я еду к судебному приставу: пусть вышвырнет этих бродяг на улицу!
- А ведь он неплохой человек — Мазилье... Может быть, это не его вина,
что он вам не платит... Ведь столько людей разорились за эту войну.
Тут старого крестьянина словно прорвало:
- Дурень он, вот что! Он мог бы разбогатеть на пруссаках. Но он,
изволите ли видеть, не захотел!.. Как только они появились, он закрыл свою
лавочку и снял вывеску... Другие трактирщики загребали золото во время
войны, а он не наторговал ни на грош... Пуще того, он достукался до тюрьмы
со своими дерзостями... Дурень, как есть дурень! А что ему, скажи на
милость, было до всех этих историй? Он ведь даже и солдатом-то не был.
Продавал бы себе водку да вино и преспокойно бы теперь мне заплатил...
Бродяга, да и только! Уж покажу я тебе, как корчить из себя патриота!..
Весь покраснев от негодования, он бесновался в своем парадном сюртуке,
размахивая руками с неловкостью крестьянина, привыкшего к рабочей блузе.
По мере того как он говорил, в ясных глазах фермерши, за минуту до
этого полных жалости к Мазилье, появилось холодное, чуть ли не презрительное
выражение. Она тоже была крестьянка, а эти люди не уважают тех, кто не хочет
зарабатывать деньги. Сказав было: "Уж больно жалко жену", она через миг
произнесла: "Правильно, не надо было отказываться от своего счастья". И в
заключение прибавила: "Ваша правда, раз должен, то надо платить". А Шашиньо,
злобно стиснув зубы, по-прежнему бормотал:
- Дурень... Одно слово — дурень...
Перевозчик, который слушал их, не переставая действовать шестом, счел
нужным вставить:
- Полно сердиться, дядюшка Шашиньо! Подумаешь, какая вам польза от
судебного пристава!.. Много ли выиграете от того, что имущество этих
бедняков пойдет с молотка? Повремените немного, не так уж вам приспичило.
- Поговори-ка ты у меня, лодырь ты этакий!.. Ты ведь у нас тоже
патриот!.. Прямо тошно глядеть!.. Пятеро детей, ни гроша за душой, а еще
вздумал палить из пушек, когда его никто не просил!.. Вот скажите сами,
сударь мой (он, по-видимому, обращался ко мне, этот мерзавец), какая нам от
этого была выгода? Вот этот, к примеру взять, добился того, что ему
испоганили рожу, да еще в придачу потерял хорошее место... А теперь живет,
как цыган, в бараке, где дует со всех сторон, дети только и делают, что
болеют, а жена надрывается над стиркой... Скажите сами, разве он не
дурень?..
Перевозчик вспыхнул от гнева, и я заметил, что на его побледневшем лице
шрам выступил еще резче и побелел; но у него хватило самообладания
сдержаться, и он обрушил свой гнев на шест, погрузив его так глубоко в
песок, что он чуть не сломался. Еще одно слово, и он мог бы лишиться и этого
места, так как г-н Шашиньо пользуется влиянием в округе: он член
муниципального совета.
Альфонс Доде. Эликсир преподобного отца Гоше
Перевод И. Татариновой
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы "Москва-Ленинград"
Ручной ввод текста А. Бахарев
- Отведайте-ка вот этого, сосед, а потом посмотрим, что вы скажете.
И с той же кропотливой тщательностью, с какой шлифовальщик отсчитывает
каждую бусину, гравесонский кюре накапал мне на донышко золотисто-зеленой,
жгучей, искристой, чудесной жидкости. Все внутри у меня точно солнцем
опалило.
- Это настойка отца Гоше, радость и благополучие нашего Прованса, -
сказал с торжествующим видом почтенный пастырь, - ее приготовляют в
монастыре премонстрантов[1], в двух лье от вашей мельницы... Не правда ли,
куда лучше всех шартрезов на свете? А если бы вы знали, до чего интересна
история этого эликсира! Вот послушайте...
И в простоте душевной, не видя в том ничего дурного, тут же у себя в
церковном домике, в столовой, такой светлой и мирной, с картинками,
изображающими крестный путь, с белыми занавесочками, накрахмаленными как
стихарь, аббат рассказал мне забавную историю, немножко вольнодумную и
непочтительную, вроде сказок Эразма[2] или Ассуси[3].
Двадцать лет тому назад премонстранты, или, вернее, белые отцы, как
прозвали их у нас в Провансе, впали в великую нужду. Если бы вы посмотрели,
в какой они тогда жили обители, у вас бы сжалось сердце.
Большая стена, башня святого Пахомия разваливались. Колонки каменной
ограды вокруг поросшей травою обители дали трещины, каменные святые в нишах
свалились. Ни одного целого окна, ни одной исправной двери. На монастырском
дворе, в часовнях гулял ронский ветер, словно на Камарге, задувал свечи,
ломал оконные переплеты, выплескивал святую воду из кропильницы. Но всего
печальнее была монастырская колокольня, безмолвная, как опустевшая
голубятня; отцы, не имея денег на колокол, сзывали к заутрене трещотками из
миндального дерева!..
Бедные белые отцы! Я как сейчас вижу их во время крестного хода в
праздник тела Господня: вот они идут рядами, грустные, в заплатанных
капюшонах, бледные, отощавшие, ведь питались-то они только лимонами да
арбузами, а позади всех — настоятель, понуря голову, совестясь показаться
при свете дня с посохом, с которого слезла позолота, и в белой шерстяной
митре, изъеденной молью. Монахини плакали, идя в процессии, а дюжие
хоругвеносцы хихикали, указывая на бедных монахов:
- Скворцам никогда не наклеваться досыта, раз они стаями летают.
Так или иначе, но бедные белые отцы дошли до того, что подумывали уже,
не лучше ли им разлететься по всему свету и каждому искать самому себе
пропитание.
И вот однажды, когда этот важный вопрос обсуждался капитулом,
настоятелю доложили, что брат Гоше просит выслушать его... Сообщу вам для
сведения, что этот самый брат Гоше был в обители пастухом, то есть целыми
днями слонялся под монастырскими арками и гонял двух тощих коров, которые
щипали траву в щелях между плитами. До двенадцати лет его растила
сумасшедшая старуха из Бо, по имени тетка Бегон, затем его подобрали монахи,
и несчастный пастух так за всю свою жизнь ничему и не выучился, разве что
пасти своих коров да читать "Патер ностер", да и то на провансальском
наречии, потому что соображал он туго и умом не вышел. Впрочем, христианин
был он ревностный, хотя и мечтатель, власяницу носил исправно и бичевал себя
со всей силой убеждения и рук!..
Когда этот бесхитростный простак вошел в залу, где заседал капитул, и
поклонился собранию, отставив ногу, все — и настоятель, и каноники, и
казначей — покатились со смеху. Стоило ему только появиться, и всюду его
добродушная физиономия с козлиной седеющей бородкой и какими-то чудными
глазами производила одно и то же впечатление, поэтому брат Гоше нисколько не
смутился.
- Досточтимые отцы, - сказал он добродушным тоном, перебирая четки из
маслинных косточек, - правду говорят люди, что пустая бочка гульче всех
звенит. Представьте себе: ломал я свою голову на все лады — а она и без
того негодная, - и вот, кажется, нашел средство всех нас выручить из беды.
И вот как. Все вы помните тетку Бегон, ту добрую женщину, что кормила
меня, пока я был мал. (Царство ей небесное! Она, старая стерва, бывало, как
подвыпьет, уж очень срамные песни пела.) Так вот скажу вам, досточтимые
отцы, что тетка Бегон, когда в живых была, знала толк в горных травах не
хуже, а может, и лучше, чем старый корсиканский дрозд. Вот она и составила
перед смертью замечательную настойку, смешав пять или шесть лекарственных
трав, которые мы с ней вместе собирали на отрогах Альп. Тому уже много лет,
но думаю, что с помощью святого Августина и с соизволения отца настоятеля я,
поразмыслив хорошенько, пожалуй, вспомню, как составить эту чудодейственную
настойку. Тогда останется только разлить ее по бутылкам и продавать
подороже, от этого община наша помаленьку разбогатеет, как было с братьями
траппистами[4] и картезианцами[5]...
Ему не дали договорить. Настоятель встал и бросился ему на шею.
Каноники жали ему руки. Казначей, растроганный больше всех, почтительно
облобызал обтрепанный край его рясы... затем каждый сел на свое место, чтобы
все обсудить. И на том же собрании капитул порешил поручить коров брату
Фрасибулу, а брату Гоше дать возможность целиком посвятить себя изготовлению
настойки.
Как достойному брату удалось вспомнить состав настойки тетки Бегон,
ценою каких усилий? Ценою скольких бессонных ночей? Об этом история
умалчивает. Достоверно одно: через полгода настойка белых отцов была уже в
большом ходу. Во всей Арльской округе, во всей области не существовало
фермы, где бы в кладовой или в чулане не была припрятана среди бутылок с
вином и кувшинов с зелеными маслинами коричневая глиняная фляга,
запечатанная печатью с гербом Прованса, с изображением на серебряной
этикетке монаха в молитвенном экстазе. Благодаря спросу на настойку
монастырь премонстрантов быстро разбогател. Снова возвели башню святого
Пахомия. Настоятель приобрел новую митру, церковь украсилась витражами, а в
одно прекрасное утро на Пасхе со стройной кружевной колокольни вдруг
зазвонила и заблаговестила во весь голос целая компания колоколов и
колокольчиков.
О брате же Гоше, об этом простоватом послушнике, неотесанность которого
так смешила весь капитул, больше в обители не было и речи. Отныне знали
только его преподобие отца Гоше, человека великого ума и большой учености;
его совершенно не касались мелкие и столь разнообразные монастырские дела;
он весь день проводил, запершись у себя на винокурне, а тридцать монахов в
это время бродили по горам, собирая для него пахучие травы... Винокурня,
куда ход был всем заказан, даже настоятелю, помещалась в старой заброшенной
часовне, в самом конце монастырского сада. Честные отцы в простоте душевной
окружили ее таинственностью и страхом, а когда какому-нибудь молодому
монашку, осмелевшему от любопытства, случалось, цепляясь за дикий виноград,
вскарабкаться до окошка над порталом, он тут же в испуге скатывался вниз,
узрев отца Гоше с длинной, как у чародея, бородой, склонившегося над горнами
с ареометром в руке; а вокруг все заставлено было розовыми фаянсовыми
ретортами, огромными перегонными кубами, стеклянными змеевиками, причудливо
нагроможденными и пылавшими в волшебном красном отблеске цветных стекол.
В сумерки, когда звонили к последнему "Ангелусу", дверь этого
таинственного места тихонько приотворялась и его преподобие отец Гоше шел в
церковь к вечерней службе. Вы бы посмотрели, как его встречали в монастыре!
Братья выстраивались вдоль его пути. Шептали друг другу:
- Тсс!.. Он знает секрет!..
Казначей шел за ним следом и, склонив голову, почтительно что-то
говорил ему... Обласканный отец Гоше шествовал, утирая пот, сдвинув на
затылок широкополую треуголку, ореолом окружавшую его голову, с
удовлетворением поглядывая на обширные дворы, обсаженные апельсиновыми
деревьями, на голубые крыши с новенькими флюгерами, на благодушных монахов в
новой одежде, проходивших попарно между изящными, увитыми цветами колонками
сиявшей белизной обители.
"Всем этим они обязаны мне!" - думал отец Гоше, и каждый раз эта мысль
вызывала в нем приступы гордыни.
Бедняга жестоко за это поплатился. Сейчас сами увидите...
Представьте себе, что как-то вечером, во время службы, он пришел в
церковь в необычайном возбуждении: он раскраснелся, еле переводил дух,
капюшон съехал набок, а сам он был так взволнован, что, когда брал святую
воду, намочил рукава по самые локти. Сперва братия подумала, что он смущен,
ибо опоздал к службе, но когда увидели, какие поклоны он отвешивает органу и
хорам, вместо того чтобы поклониться алтарю, когда увидели, каким вихрем он
пронесся по церкви, как он пять минут искал на клиросе свое место и как, сев
на место, он начал раскачиваться то направо, то налево, улыбаясь блаженной
улыбкой, по всем трем пределам пробежал гул удивления. Уткнув нос в требник,
монахи перешептывались:
- Что это с отцом Гоше?.. Что это с отцом Гоше?..
Два раза настоятель в нетерпении ударил посохом по плитам, чтобы
водворить тишину... На клиросе продолжали петь псалмы, но в возгласах не
было благолепия.
Вдруг в самой середине "Аве верум[6]" отец Гоше откинулся на спинку
стула и во все горло запел:
Монах в белой рясе Парижу знаком
Пататен, пататон, тарабен, тарабон.
Общее смятение. Все встают. Кричат:
- Уберите его!.. Это бесноватый!
Монахи творят крестное знамение. Настоятель без устали стучит
посохом... Но отец Гоше ничего не видит, ничего не слышит. Двум рослым
монахам пришлось вытащить его в дверку на клиросе, а он отбивался словно
одержимый и знай себе горланил: "та-ра-ра" и "тра-ра-ра".
На следующий день, чуть забрезжил свет, бедняга уже стоял на коленях в
молельне настоятеля и, обливаясь слезами, каялся.
- Это все настойка, ваше высокопреосвященство, настойка меня попутала,
- твердил он, бия себя в грудь.
И, видя, как он сокрушается, как раскаивается, добрый настоятель и сам
разволновался:
- Успокойтесь, успокойтесь, отец Гоше, все испарится, как роса на
солнце... В конце концов соблазн был не так велик, как вы думаете. Песенка,
правда, была немного... гм! гм!.. Будем надеяться, что послушники не
расслышали... А теперь расскажите-ка мне, как это с вами приключилось... Вы,
верно, отведали настойки? А своя рука — владыка... Да, да, понимаю. То же,
что с братом Шварцем, изобретателем пороха: вы пали жертвой собственного
изобретения. Скажите-ка мне, голубчик, обязательно самому нужно пробовать
эту ужасную настойку?
- К сожалению, да, ваше высокопреосвященство... Ареометром можно
определить крепость и градус; но чтобы придать напитку окончательный вкус,
бархатистость, я доверяю только собственному языку...
- Так, так... Теперь послушайте, что я вам скажу... Когда вы по
необходимости пробуете настойку, она вам приятна? Испытываете вы
удовольствие?
- Увы, да, ваше высокопреосвященство, - пробормотал несчастный монах,
густо покраснев. — Последние два вечера, когда пробую настойку, я вдыхаю
такой букет, такой аромат!.. Верно, это нечистый меня попутал... И отныне я
твердо решил прибегать только к ареометру. Что делать, пускай ликер не будет
так вкусен, пускай не будет так густ...
- Боже вас упаси, - поспешно перебил настоятель. — Этак, чего доброго,
покупатели будут недовольны... Вам только нужно быть настороже, раз вы уже
предупреждены... Скажите, сколько вам нужно, чтобы распробовать? Капель
пятнадцать, двадцать, так? Положим, двадцать капель... Бес должен быть очень
лукавым, чтобы одолеть вас при помощи двадцати капель... Впрочем, я разрешаю
вам не ходить в церковь, а то как бы опять не вышло соблазна... Вечернюю
молитву вы можете читать в своей винокурне... А теперь, ваше преподобие,
ступайте с миром и, главное... не сбейтесь со счета капель.
Увы! Хоть его преподобие и вел счет каплям, дьявол крепко в него
вцепился и не отпускал.
Странные молитвы пришлось услышать винокурне!
Днем еще куда ни шло. Отец Гоше был довольно спокоен: он подготовлял
жаровни, реторты, тщательно разбирал травы, все травы Прованса, тонкие,
серые, кружевные, насквозь пропитанные благоуханием и солнцем. Но вечером,
когда травы уже настаивались и жидкость нагревалась в больших медных чанах,
начиналась пытка...
- Семнадцать... восемнадцать... девятнадцать... двадцать!
Капли падали из трубы в серебряный кубок. Эти двадцать капель он
проглатывал разом, почти без всякого удовольствия. Зато двадцать первая не
давала ему покоя. Ох уж эта двадцать первая капля!.. Дабы не впасть в
искушение, он становился на колени в самом дальнем углу лаборатории и читал
молитвы. Но от не остывшей еще жидкости поднимался легкий пар, насыщенный
ароматом, окутывал его и волей-неволей тянул к чанам... Ликер был чудесного
золотисто-зеленого цвета... Склонившись над ним, широко раздув ноздри, отец
Гоше тихонько помешивал трубкой, и в сверкающих блестках изумрудного потока
ему мерещились глаза тетки Бегон. Они смотрели на него, смеясь и подмигивая.
- Ладно! Еще одну каплю!
И капля за каплей бокал несчастного монаха наполнялся до краев. Тогда
он в изнеможении опускался в глубокое кресло и, разомлев, прищурясь,
смаковал свой грех маленькими глоточками, повторяя про себя в сладостном
раскаянии:
- Ах, я обрекаю себя на вечную муку... на вечную муку...
Но ужаснее всего было то, что, выпив эту дьявольскую настойку, на дне
он находил, - уж не скажу вам, каким чудом, - все непристойные песенки тетки
Бегон: "Три кумушки попировать хотели", или "Пастушка в лес пошла одна..." и
каждый раз тот самый пресловутый припев белых отцов: "Пататен, пататон,
тарабен, тарабон!"
Представляете себе, какой срам, когда наутро соседи по келье говорили
ему с лукавым видом:
- Э-хе-хе, отец Гоше, видно, вчера вечером, когда вы спать
укладывались, у вас здорово трещало в голове.
Тогда начинались слезы, отчаяние, и пост, и власяница, и изнурение
плоти. Но ничего не помогало против того дьявола, что вселился в настойку, и
каждый вечер в тот же час лукавый одолевал его.
А между тем заказы благодатным дождем падали на аббатство. Они
поступали из Нима, Экса, Авиньона, Марселя... С каждым днем монастырь все
больше и больше начинал смахивать на фабрику. Были братья упаковщики, братья
этикетчики, одни вели переписку, другие ведали отправкой; правда служба
Господня иногда терпела от этого ущерб, не так ревностно звонили в колокола,
зато бедный люд в нашем крае не терпел никакого ущерба, можете быть
спокойны.
И вот в одно прекрасное воскресное утро, в то время как казначей читал
при всем капитуле годовой отчет, а почтенные монахи внимали ему с сияющими
газами и улыбкой на устах, в зал заседаний ворвался отец Гоше, громко крича:
- Хватит!.. Не хочу... Отдайте мне моих коров...
- В чем дело, отец Гоше? — спросил настоятель, отчасти догадываясь, в
чем тут дело.
- В чем дело, ваше высокопреосвященство? Дело в том, что я сам себе
готовлю огонь вечный и вилы... Дело в том, что я пью, пью, как последний
сапожник!
- Так ведь я ж вам велел вести счет каплям!
- Сказали — вести счет каплям! Теперь уже приходится вести счет
стаканам!.. Да, отцы, вот до чего я дошел. Три фляги за вечер... Сами
понимаете, что так продолжаться не может. Повелите составлять ликер кому вам
будет угодно. Да падет на меня огонь небесный, ежели я не брошу этого дела!
Теперь капитулу было уже не до смеха.
- Но, безумный, вы пустите нас по миру! — кричал казначей, размахивая
гроссбухом.
- А по-вашему, лучше, чтобы я обрек себя на вечные муки?
Тут поднялся настоятель.
- Отцы, - сказал он, простерши свою холеную белую руку, на которой
сверкал пастырский перстень, - есть средство все уладить... Возлюбленное
чадо мое, когда искушает вас нечистый, по вечерам?
- Да, отец настоятель, аккурат каждый вечер... И теперь, как только
стемнеет, я, с вашего позволения, обливаюсь холодным потом, как осел при
виде седла.
- Ну так успокойтесь... Отныне каждую вечернюю службу мы будем читать
за спасение вашей души молитву святого Августина, дающую полное отпущение
грехов... Теперь, что бы ни случилось, вы будете под ее покровом... Это
отпущение в тот момент, когда совершается грех.
- О, в таком случае спасибо, господин настоятель.
И без дальних слов отец Гоше легко, как жаворонок, полетел к своим
перегонным кубам.
Действительно, с этого дня в конце повечерья священнослужитель
возглашал:
- Еще молимся за нашего бедного отца Гоше, душу свою положившего за
нашу братию. Oremus Domine![7]
И над белыми капюшонами, распростертыми во мраке приделов, реяла
трепетная молитва, как легкий ветерок над снегом, а в дальнем углу
монастыря, за пылающими витражами винокурни, слышался меж тем голос отца
Гоше, певшего во всю глотку:
Монах в белой рясе Парижу знаком,
Пататен, пататон, тарабен, тарабон.
Пляшет с монашками он,
Тру-ту-ту, у них в саду
С монашками пляшет он...
Почтенный кюре вдруг в ужасе остановился:
- Господи помилуй! Что, если меня услышат прихожане!
[1] Католический монашеский орден, основанный во Франции в XII в.
[2] Эразм Роттердамский (1466-1536) — голландский гуманист, автор
известной антиклерикальной книги "Похвала глупости".
[3] Д'Ассуси Шарль (1605-1675) — французский поэт-юморист.
[4] Монашеский орден, основанный в XVII в.
[5] Монашеский орден, основанный во Франции в 1684 г.
[6] Католическая молитва.
[7] Господу помолимся!.. (лат.).
Альфонс Доде. Папский мул
Из сборника "Письма с мельницы" (Париж, 1869) печатается по изд.:
Доде А. Собр. соч.: В 7-ми т. Т. 1. М., 1965.
OCR: А. Бахарев
Вот вам самая красочная и самая забавная из всех известных мне
очаровательных поговорок, пословиц и прибауток, которыми наши крестьяне в
Провансе уснащают свою речь. Кого ни возьми на пятнадцать миль вокруг моей
мельницы, стоит только заговорить о человеке злопамятном и мстительном,
всякий обязательно скажет: "Ух, это такой человек! Не доверяйте ему!.. Он,
как папский мул, семь лет ждать будет, а потом все-таки угостит копытом! За
ним не пропадет!"
Я очень долго допытывался, откуда могла взяться такая поговорка, что
это за папский мул и почему он ждал семь лет, чтобы угостить копытом. Никто
здесь не мог удовлетворить мое любопытство, даже флейтист Франсе Мамаи, а он
знает все провансальские легенды назубок. Франсе, как и я, полагал, что
взята она из какой-то старинной авиньонской летописи, но слышать о ней ему
не доводилось, разве что в этой поговорке.
— Доискаться, в чем здесь дело, вы можете только у кузнечиков, в их
библиотеке, — сказал мне, смеясь, старый флейтист.
Мысль мне понравилась. А кузнечики открыли свою библиотеку тут же, у
самого моего порога. Вот я и засел там на неделю.
Библиотека эта замечательная, прекрасно подобранная, доступная поэтам
днем и ночью, служат в ней крохотные библиотекари с цимбалами, и звенят они
без умолку. Я провел там несколько очаровательных дней, лежа на спине, и в
конце концов, после недельных поисков, нашел то, что мне было нужно, —
историю моего мула и тех знаменитых семи лет, которые он ждал, чтобы
лягнуть. Сказка очаровательная, хотя немного наивная. Я постараюсь передать
ее в точности, как прочитал вчера утром в рукописи небесной синевы,
благоухающей сухой лавандой, с нитями осенней паутины вместо закладок.
Кто не видал Авиньона во времена пап[1], — тот ничего не видал. Не
было другого города, равного ему по веселью, жизнерадостности, ликованию,
великолепию празднеств. С утра до вечера крестные ходы, паломники; улицы
усеяны цветами, убраны ткаными коврами. На Роне кардинальские лодки с
распущенными знаменами, пестрые галеры, на площадях латинские песнопения,
распеваемые папскими солдатами, трещотки нищенствующих монахов. А все дома,
что столпились вокруг большого папского дворца, жужжали сверху донизу,
словно пчелы вокруг улья. Мерно стучали станки кружевниц, сновали челноки,
ткущие парчу для риз, тукали молоточки, чеканившие церковную утварь, звучали
деки, прилаживаемые мастерами к инструментам, пели ткачихи. И над всем стоял
гул колоколов, а в той стороне, где мост, не умолкали тамбурины. Ведь у нас
народ выражает свою радость пляской, обязательно пляской, а в то время улицы
были слишком узки для фарандолы, вот флейты и тамбурины и выстраивались
вдоль Авиньонского моста, на свежем ронском воздухе, и день и ночь там
плясали, да как плясали!.. Ах, счастливая пора! Счастливый город! Алебарды
бездействовали, в государственные тюрьмы ставили охлаждаться вино. Ни
голода, ни войны... Вот как авиньонские папы умело правили народом! Вот
почему народ так о них горевал!..
Особенно об одном славном старичке по имени Бонифаций[2]... Ох, сколько
слез было пролито в Авиньоне, когда он умер! Это был такой приветливый,
такой учтивый владыка! Он так ласково всем улыбался, сидя на своем муле! И
всех, кто проходил мимо, — все равно, будь то последний красильщик или сам
городской судья, — он так любезно благословлял! Настоящий папа из Ивето[3],
но из Ивето провансальского: хитреца в улыбке, пучок майорана на шапочке, и
никакой Жаннетон[4]!.. Единственной "Жаннетон" этого доброго пастыря был его
виноградник, небольшой виноградник, который он сам насадил в трех милях от
Авиньона среди шатонефских мирт.
Каждое воскресенье после вечерни достойный пастырь отправлялся
поухаживать за ним, и там наверху, на солнышке, около своего мула, среди
кардиналов, возлежавших между лоз, он откупоривал бутылку местного вина,
доброго вина, красного, как рубин, которое с тех пор прозвали папским
шатонефом, и пил его, смакуя каждый глоточек и с умилением глядя на
виноградник. Затем, когда в бутылке уже ничего не оставалось, а день
клонился к вечеру, он весело возвращался в город в сопровождении всего
своего капитула[5]. И когда он проезжал по Авиньонскому мосту под звуки
фарандолы, его мул, увлеченный музыкой, начинал приплясывать, как иноходец,
а сам папа, к великому негодованию кардиналов, помахивал в такт танцу своей
шапочкой. Зато весь народ говорил: "Ах, какой добрый у нас государь! Ах,
какой славный у нас папа!"
После шатонефского виноградника папа больше всего на свете любил своего
мула. Добряк просто души в нем не чаял. Каждый день перед отходом ко сну он
проверял, крепко ли заперта конюшня, вдоволь ли корма в яслях, и никогда не
вставал он из-за стола, не проследив сам за приготовлением по французскому
рецепту вина с изрядным количеством сахара и пряностей, большую чашу
которого он, несмотря на недовольство кардиналов, собственноручно относил
мулу...
Надо сказать, что мул того стоил. Это был прекрасный черный мул с
рыжими подпалинами, крепкий на ноги, гладкий до лоска, с полным и широким
крупом, с гордой и сухой головой, украшенной помпонами, бантами, серебряными
бубенцами, кисточками; притом кроток он был, как ангел, глядел бесхитростно
и непрестанно шевелил длинными ушами, что придавало ему добродушный вид. У
всего города он был в почете, и когда он проходил по улицам, авиньонцы не
знали, чем его уважить, ибо всякий понимал, что это лучший способ попасть в
милость и что, несмотря на свой простодушный вид, папский мул
облагодетельствовал немало людей — пример тому Тисте Веден и его чудесное
приключение.
Этот самый Тисте Веден был, в сущности, дерзкий мальчишка, которого
собственный отец, Ги Веден, золотых дел мастер, принужден был выгнать вон,
так как он бездельничал и развращал учеников. Полгода он околачивался по
всему Авиньону, но главным образом поблизости от папского дворца: этот плут
давно уже имел виды на папского мула, и вы сейчас убедитесь, что придумал он
очень хитрую штуку...
Однажды его святейшество прогуливался один со своим мулом по
крепостному валу; тут-то с ним и заговорил наш Тисте и сказал, сложив в
восторге руки:
— Господи боже мой! Святейший отец! Что за прелесть ваш мул!..
Позвольте мне на него полюбоваться... Ах, ваше святейшество, какой красивый
мул!.. У самого германского императора и то не найдется такого.
И он гладил мула и говорил с ним ласково, как с барышней:
— Подите сюда, драгоценный мой, сокровище мое, жемчужина моя...
Добрый папа растрогался и подумал: "Какой милый мальчик!.. Как он
ласков с моим мулом!"
А знаете, что случилось на следующий день? Тисте Веден сменил свою
старую желтую куртку на красивый кружевной стихарь[6], фиолетовую шелковую
пелерину, туфли с пряжками и поступил в школу папских церковных певчих, куда
до того принимались только дворянские сыновья да кардинальские племянники...
Вот к чему приводит лесть!.. Но Тисте этим не удовлетворился.
Поступив на службу к папе, бездельник повел ту игру, что так ловко ему
удалась с самого начала. Дерзкий со всеми, он был внимателен и
предупредителен только с мулом и постоянно попадался всем на глаза во дворе
замка то с горстью овса, то с охапкой клевера. Он добродушно потряхивал
розовыми цветочками и поглядывал на балкон святого отца, словно говоря: "А
кому я это припас?.." Кончилось тем, что добрый папа, чувствуя, что стареет,
поручил ему смотреть за конюшней и приносить мулу положенную ему чашу вина,
приготовленного по-французски. Все это не радовало кардиналов.
И мула это тоже не радовало... Теперь в установленный для вина час к
нему в конюшню всегда являлось пять-шесть мальчиков-причетников[7], они
быстро зарывались в солому, как были, в пелеринах и кружевных стихарях,
потом по конюшие разливался вкусный, теплый аромат жженого сахара и
пряностей, и появлялся Тисте Веден, неся чашу с вином по-французски. Тут-то
для бедного животного и начинались муки.
У мальчиков хватало жестокости приносить сюда, к самой кормушке, и
подставлять ему под нос его любимое душистое вино, согревавшее и окрылявшее
его, а затем, когда он вдоволь нанюхается, — прощай, только тебя и видели!
Чудесный напиток, розовый и искрометный, целиком шел в глотки этих
сорванцов... Это бы еще полбеды, если бы они только воровали его вино, но,
подвыпив, причетники делались сущими чертенятами!.. Один дергал мула за уши,
другой за хвост. Кике садился на него верхом, Белюге примерял ему свою
шапочку, и никому из этих озорников и в голову не приходило, что стоит
доброму мулу лягнуть или поддать крупом, и все они полетят за облака, а то и
подальше... Но этого не случалось! Ведь все-таки это был папский мул — мул,
сидя на котором папа раздавал благословения и индульгенции... Что бы дети ни
делали, он не сердился; у него был зуб только на Тисте Ведена... Стоило мулу
почуять, что Тисте Веден стоит сзади, у него так и чесалось копыто, и, по
правде говоря, было от чего. Озорник Тисте сыграл над ним не одну плохую
штуку! После выпивки он был падок на жестокие выдумки...
Ведь взбрело же как-то ему на ум потащить с собой мула на колокольню
певческой школы, наверх, на самый верх, на самую верхушку дворца!.. Я вам не
сказки рассказываю, двести тысяч провансальцев это видели. Представляете
себе ужас этого несчастного мула, когда, целый час прокрутясь впотьмах по
винтовой лестнице и взобравшись бог знает на сколько ступенек, он вдруг
очутился на площадке, залитой ослепительным светом, а внизу, на тысячу футов
под собой, увидал какой-то фантастический Авиньон: на рынке лавки величиной
с орех, перед казармой папские солдаты, словно красные муравьи, а дальше на
серебряной нити
микроскопический мостик, где шла пляска, пляска вовсю... Ах, бедный
мул!..
Какого страха он натерпелся! Он так заревел с перепугу, что все стекла
во дворце задрожали.
— Что случилось? Кто его обижает? — воскликнул добрый папа,
устремляясь на балкон.
Тисте Веден был уже во дворе; он притворился, что плачет и рвет на себе
волосы.
— Ах, святой отец! Что случилось? Случилось то, что ваш мул... Господи
боже мой! Что с нами будет? Случилось то, что ваш мул взобрался на
колокольню...
— Сам???
— Да, святой отец, сам... Вот, взгляните наверх... Видите, торчат
кончики ушей?.. Будто две ласточки...
— Боже милостивый!.. — воскликнул бедный папа, поднимая глаза. — Да
он, верно, с ума сошел!.. Да он убьется!.. Слезай скорей, несчастный!..
Легко сказать! Он бы и сам рад слезть... Да как? По лестнице — нечего
было и думать: влезть — это еще туда-сюда, но слезть — да этак все ноги
переломаешь!..
Бедный мул был в отчаянии; он тыкался во все концы площадки, перед
глазами у него все ходуном ходило. И он думал о Тисте Ведене: "Ах,
разбойник! Дай мне отсюда выбраться... я тебя завтра утром так угощу
копытом!.."
Мысль о том, как он угостит копытом, придала ему немного духу, не то
ему, пожалуй, не устоять бы на ногах. В конце концов его стащили сверху, но
это было не так-то просто. Пришлось спускать его на веревках, с лебедками, с
носилками.
Можете себе представить, какой позор для папского мула — висеть на
такой высоте, дрыгая ногами в пустом пространстве, словно майский жук на
нитке! И на глазах у всего Авиньона!
Несчастный мул всю ночь не сомкнул глаз. Ему мерещилось, будто он все
еще кружится по этой проклятой площадке, а внизу потешается весь город.
Потом он вспоминал негодника Тисте Ведена и думал о том, как утром угостит
его копытом.
Ах, друзья мои, как угостит!.. Пыль столбом пойдет, так что в
Памперигусте видно будет... А знаете, что делал Тисте Веден, пока в конюшне
готовился ему знатный прием? Он с песнями спускался по Роне на папской
галере, отправляясь к Неаполитанскому двору вместе с компанией сыновей
благородных родителей, которых город ежегодно отсылал к королеве Иоанне[8]
для обучения дипломатическому искусству и учтивому обхождению. Тисте не был
сыном благородных родителей, но папа обязательно хотел вознаградить его за
заботы о его любимом муле и особенно за усердие, проявленное при его
спасении. Каково же было разочарование мула наутро!
"Ах, разбойник! Верно пронюхал... — думал он, яростно потрясая
бубенцами. — Ну все равно, берегись, негодник! Твое от тебя не уйдет,
лягну, когда вернешься... За мной не пропадет!"
И за ним не пропало.
После отъезда Тисте папский мул снова зажил спокойно. Ни тебе Кике, ни
тебе Белюге. Вернулись светлые денечки с вином по-французски и вместе с ними
хорошее настроение, покойный отдых и приплясывание в лад танцу, когда он
проходил по Авиньонскому мосту. И все же после того приключения в городе
стали относиться к нему холоднее. При виде его шептались; старые люди
покачивали головой, ребятишки хихикали, посматривая на колокольню. Даже сам
добрый папа уже не так доверял своему другу, и, когда по воскресеньям он
возвращался со своего виноградника и подремывал в седле, в глубине души у
него шевелились сомнения:
"А что, как я проснусь наверху, на колокольне?.." Мул видел это и молча
страдал.
Только когда при нем упоминали о Тисте Ведене, он поводил длинными
ушами и, усмехаясь, точил подковы на копытах о камни мостовой.
Так прошло семь лет. По истечении семи лет Тисте Веден вернулся из
Неаполя. Срок его обучения еще не истек, но он прослышал, что в Авиньоне
внезапно скончался первый папский горчицедатель, и так как должность эта
казалась ему завидной, он поспешил стать в число кандидатов.
Когда каверзник Веден вошел в дворцовую залу, святой отец с трудом
узнал его, так он вырос и возмужал. Впрочем, надо сказать, что добрый папа
состарился и без очков плохо видел.
Тисте не растерялся:
— Как, святейший отец! Вы меня не узнаете?.. Да это я, Тисте Веден!..
— Веден?
— Ну да, помните? Тот самый, что носил французское вино вашему мулу.
— А, так, так!.. Припоминаю... Хороший был мальчуган Тисте Веден. А
теперь что тебе от нас надобно?
— О, пустяки, святейший отец! Я собирался просить у вас... Кстати, ваш
мул все еще в добром здоровье?.. Очень рад!.. Я собирался просить вас
назначить меня на место покойного первого горчицедателя.
— Первого горчицедателя?.. Да ты слишком молод! Сколько тебе лет?
— Двадцать лет и два месяца, ваше святейшество, я ровно на пять лет
старше вашего мула... Ах, боже мой, что за мул!.. Если бы вы знали, до чего
я его любил!.. Как я скучал по нем в Италии!.. Разрешите мне повидаться с
ним!
— Повидаешься, повидаешься, — сказал добрый папа, умилившись. — Раз
ты так любишь моего верного мула, я не хочу вас разлучать. С сегодняшнего же
дня ты будешь приставлен к моей особе в качестве первого горчицедателя...
Кардиналы завопят, ну и пускай! Я привык... Приходи завтра, когда народ
пойдет от вечерни, мы вручим тебе знаки твоего достоинства в присутствии
всего капитула, а затем... я отведу тебя к мулу, и ты отправишься вместе с
нами на виноградник... Хе-хе-хе! Ну, ступай!..
Нечего и говорить, как Тисте Веден был доволен, выходя из большого
зала, с каким нетерпением ждал он предстоящей церемонии. Однако кто-то во
дворце был еще более доволен и с еще большим нетерпением дожидался
завтрашнего дня: это был мул. С момента возвращения Ведена и до вечерни
следующего дня грозный мул все время подкреплялся овсом и бил задними ногами
в стену. Он тоже готовился к церемонии...
И вот на следующий день, как отошла вечерня, Тисте Веден явился во двор
папского дворца. Все высшее духовенство было в сборе: кардиналы в красных
мантиях, адвокат дьявола[9] в черном бархате, настоятели монастырей в
маленьких митрах, члены приходского совета от св. Агрико, фиолетовые певчие
из папской капеллы, а также низшее духовенство, папские солдаты в парадной
форме, все три братства кающихся, отшельники с горы Ванту, угрюмые с виду, и
мальчик-служка, который обычно идет позади с колокольчиком,
монахи-флагелланты[10], обнаженные до пояса, румяные ризничие в мантиях, как
у судей, — все, все, даже церковные служители — и те, что подают святую
воду, и те, что зажигают, и те, что гасят свечи, — все до единого... Да,
это было торжественное посвящение в сан. Колокола, ракеты, солнце, музыка и
неугомонные тамбурины — там, на Авиньонском мосту...
Когда Веден появился среди собравшихся, его осанка и приятный облик
вызвали шепот восхищения. Это был настоящий провансальский красавец, хотя и
блондин, с длинными локонами и с пушистой бородкой, словно из тонких
металлических стружек,
упавших из-под резца его отца, золотых дел мастера. Шла молва, что не
раз этой белокурой бородкой играли пальцы королевы Иоанны. И действительно,
у господина
де Ведена вид был победоносный, а взор рассеянный, как это и полагается
баловню королевы. В честь своей родины он в этот день сменил неаполитанский
наряд на куртку, отороченную розовым, по провансальской моде, а на его
шапочке трепетало большое перо камаргского ибиса.
Войдя, первый горчицедатель учтиво поклонился и направился к высокому
крыльцу, где папа ждал его, чтобы вручить ему знаки, подобающие его сану:
ложку из желтого самшита и шафрановую одежду. Мул стоял внизу, у лестницы, в
нарядной
сбруе, готовый тронуться в путь на виноградник... Проходя мимо, Тисте
Веден приветливо улыбнулся, остановился и похлопал его по спине, одним
глазком поглядывая на папу. Момент был удачный... Мул собрался с силами:
— Получай, разбойник! Семь лет прошло, но за мной не пропадет!
И он лягнул его копытом с такой силой, что в самом Памперигусте виден
был вихрь золотистой пыли, в котором металось перо ибиса, — все, что
осталось от несчастного Тисте Ведена!..
Обычно мулы не лягают с такой сокрушительной силой, но это был папский
мул. А потом — вспомните! — он ведь дожидался семь лет!.. Не придумаешь
лучшего примера клерикального злопамятства.
[1] Авиньон во времена пап — то есть в XIV веке, когда король Франции
Филипп Красивый посадил на папский престол своего ставленника, французского
архиепископа, и повелел ему находиться не в Риме, а в Авиньоне. Так
называемое "авиньонское пленение пап" продолжалось с 1309 по 1377 год, после
чего католической церкви удалось снова перенести столицу в Ватикан (Рим).
[2] Бонифаций — с таким именем авиньонских пап не было.
[3] Папа из Ивето — намек на сатирическую песню Беранже "Король
Ивето". Ивето — нарицательное имя для обозначения добродушного правителя.
[4] Жаннетон — возлюбленная короля Ивето.
[5] Капитул — в католических монашеских орденах коллегия руководящих
лиц.
[6] Стихарь — длинное платье с широкими рукавами. Церковное облачение
дьяконов и дьячков, нижнее облачение священников и архиереев.
[7] Причетники — церковнослужители, дьячки либо пономари, звонари.
[8] Королева Иоанна (1326--1360, правила с 1343 г.) — королева Сицилии
и Неаполя; продала папам город Авиньон.
[9] Адвокат дьявола — лицо, которое при решении вопроса о причислении
кого-нибудь к лику святых, призвано было вскрывать причины, препятствующие
канонизации, и доказывать незначительность заслуг претендента перед Богом.
[10] Монахи-флагелланты — секта флагеллантов (бичующихся) возникла в
XIII веке; подверженные религиозной истерии, они сбрасывали одежду и
бичевали себя, пока плеть не падала из рук. В средние века самобичевание
рассматривалось как знак покаяния, дающего искупление грехов. В 1349 году
папа осудил флагеллантов как еретиков.
Альфонс Доде. Кюкюньянский кюре
Каждый год на сретение провансальские поэты выпускают в Авиньоне
веселую книжку с красивыми стихами и очаровательными сказками. Только что я
получил книжку этого года и нашел в ней прелестное фабльо[1], чуточку
сократив, я попытаюсь вам его перевести... Ну, парижане, приготовьтесь. На
этот раз вас угостят изысканным провансальским блюдом...
Аббат Мартен был кюре... в Кюкюньяне. Он был мягок, как хлеб, чист, как
золото, и любил отеческой любовью своих кюкюньянцев; для него Кюкюньян был
бы земным раем, если бы кюкюньянцы радовали его немножко больше. Но увы!
Пауки плели паутину в исповедальне, а в светлое Христово воскресенье
облатки[2] лежали нетронутыми на дне дароносицы[3]. Добрый пастырь
исстрадался душой и молил Бога смилостивиться и не дать ему умереть, не
собрав в лоно церкви свою разбредшуюся паству.
И вы сейчас убедитесь, что Бог внял его мольбам.
Однажды, в воскресный день, после чтения Евангелия, аббат Мартен взошел
на кафедру.
— Братие! — сказал он. — Хотите — верьте, хотите — нет: прошлой
ночью я, недостойный грешник, очутился у врат рая.
Я постучался, и апостол Петр отворил мне.
— Ах, это вы, мой милый господин Мартен, — сказал он. — Каким
ветром?.. Чем могу быть полезен?
— Святой апостол Петр! Вы ведаете гроссбухом и ключами. Не скажете ли,
если только не сочтете это праздным любопытством, сколько кюкюньянцев у вас
в раю?
— Я ни в чем не могу вам отказать, господин Мартен. Присядьте, давайте
вместе разберемся.
Апостол Петр взял свой гроссбух, открыл его, надел очки.
— Проверим... Стало быть, кюкюньянцы. Кю... кю... Кюкюньян. Так,
нашел... Господин Мартен, голубчик! Страница-то чистая! Ни души... У нас
кюкюньянцев не больше, чем рыбьих костей в индюшке.
— Как! Здесь нет ни одного кюкюньянца? Ни одного? Не может быть!
Поглядите как следует...
— Ни одного, праведник божий. Поглядите сами, если думаете, что я
шучу.
— Ах, я несчастный!
Я затрясся и, сложив руки, взмолился о пощаде. Тогда апостол Петр
сказал:
— Поверьте мне, господин Мартен: не стоит так близко принимать это к
сердцу, а то как бы с вами удар не приключился. В конце концов вы тут ни при
чем. Видите ли, я уверен, что ваши кюкюньянцы постятся положенные сорок дней
в чистилище.
— Смилуйтесь, святой Петр! Дайте мне возможность хоть повидать и
утешить их.
— Пожалуйста, голубчик... Вот, обуйте поскорей эти сандалии. Дорога
туда неважная... Вот так... Теперь ступайте прямо, куда глаза глядят. Видите
там, вдали, за углом? Там серебряная дверь, вся усеянная черными крестами...
По правую руку... Постучитесь, вам отворят... Прощайте! Будьте здоровы и не
унывайте.
Уж я шел, шел!.. Ну и дорога! Только вспомнишь, мурашки по коже бегают.
Узенькая тропка, вся в колючках, усеянная сверкающими карбункулами[4] и
шипящими змеями,
привела меня как раз к серебряной двери.
"Тук! Тук!"
— Кто стучится? — спросил голос хриплый и скорбный.
— Кюре из Кюкюньяна!
— Откуда? — Из Кюкюньяна.
— А!.. Войдите.
Я вошел. Прекрасный ангел с черными, как ночь, крыльями, в сияющих, как
день, ризах, с бриллиантовым ключом на поясе, писал, скрипя пером, в большой
книге, еще объемистей, чем у апостола Петра.
— Что же вам надобно и чего вы просите? — спросил ангел.
— Светлый ангел господень! Не сочтите это за праздноое любопытство,--я
хочу знать,есть ли у вас кюкюньянцы.
— Кто?..
— Кюкюньянцы, жители Кюкюньяна... Я, видите ли, их пастырь.
— Ага, аббат Мартен! Не так ли?
— К вашим услугам, господин ангел.
— Значит, вы говорите, Кюкюньян... Ангел открыл и начал перелистывать
свой гроссбух, слюня палец, чтобы легче было листать...
— Кюкюньян, — сказал он и глубоко вздохнул. — Господин Мартен, у нас
в чистилище нет никого из Кюкюньяна.
— Иисусе Христе! Дева Мария! Святой Иосиф! В чистилище нет никого из
Кюкюньяна! Господи боже мой! Да где же они?
— Э, праведник божий, они в раю! Где же, черт возьми, им еще быть?
— Да я только что оттуда, из рая-то!..
— Оттуда?.. Так в чем же дело?
— В чем дело? Их там нет!.. О пречистая матерь!..
— Что делать, господин кюре! Раз их нет ни в раю, ни в чистилище,
больше им негде быть, как...
— Крест святой! Иисусе, сыне Давидове! Ай-ай-ай! Да статочное ли это
дело?.. Уж не солгал ли мне апостол Петр? Но ведь петух еще не пропел!.. Ах
мы, несчастные! Как же мне идти в рай, раз моих кюкюньянцев там нет?
— Послушайте, бедный мой господин Мартен: раз вы во что бы то ни стало
хотите сами во всем убедиться и собственными глазами посмотреть, в чем тут
дело, вот вам тропинка, бегите по ней бегом, если только вы умеете бегать.
Налево вам встретятся широкие ворота. Там вы все точно узнаете. Да поможет
вам бог!
И ангел закрыл дверь.
То была длинная тропа, вся вымощенная раскаленными угольями. Я шатался,
как пьяный, спотыкался на каждом шагу, весь взмок, из всех пор у меня
выступил пот, в горле пересохло от жажды... Но благодаря сандалиям, которые
одолжил мне добрый апостол Петр, я не спалил себе ноги.
Когда я, ковыляя и спотыкаясь, дошел наконец до цели, я увидел по левую
руку дверь... Нет, не дверь, а ворота, широкие ворота, распахнутые настежь,
как пасть огромной печи. О чада, какая картина! Тут никто не осведомился,
как меня зовут. Тут не было никаких списков. Туда, братие, народ валом валит
в широко открытую дверь, как вы валите по воскресеньям в кабак.
Пот лил с меня градом, и все-таки я дрожал, меня знобило. Волосы стали
дыбом. Я чувствовал запах паленого, горелого мяса, вроде того запаха, что
распространяется у нас по Кюкюньяну, когда кузнец Элуа подпаливает во время
ковки копыта старому ослу. Я задыхался в этом смрадном, раскаленном чаду. Я
слышал ужасные крики, стоны, вопли и проклятия.
— Ну, чего стоишь? Ты что, входишь или не входишь? — сказал, пырнув
меня вилами, рогатый бес.
— Я? Нет, не вхожу. Я праведник.
— Ты праведник?.. Ах, ты, пес шелудивый! Так чего же ты сюда пришел?..
— Я пришел... Ах, не расспрашивайте, я и так еле на ногах держусь... Я
пришел... пришел издалека... с покорной просьбой ответить мне... нет ли...
нет ли ненароком здесь кого-нибудь... кого-нибудь из Кюкюньяна.
— А, громы небесные! Не строй из себя дурака. Как будто ты не знаешь,
что весь Кюкюньян здесь! Посмотри, увидишь, старая ворона, как мы их здесь
потчуем, твоих любезных кюкюньянцев...
И среди ужасного вихря пламени я увидел: Долговязого Кок-Галина — вы
все его знали, братие мои,-- Кок-Галина, что так часто напивался и так часто
лупил свою несчастную КлеронЯ видел Катарине... потаскушку... с нагло
вздернутым носом... ту, что ночевала одна на гумне... Помните, плутишки?..
Но довольно о ней, я и так наговорил лишнего.
Я увидел Паскаля Дуа-де-Пуа, того, что пользовался маслинами господина
Жюльена, чтобы давить себе масло.Увидел Бабе, которая собирала на жнивье
колосья и, чтобы поскорее связать сноп, таскала целые охапки из скирд.
Увидел нотариуса Грапази, что так ловко подмазывал колеса своей повозки. И
Дофину, что так дорого торговала водой из колодца. И Тортильяра, что,
встретив меня со святыми дарами, шел своей дорогой как ни в чем не бывало,
не снимая шапки и с трубкой в зубах... гордый, будто сам Артабан...[5]
словно ему пес какой повстречался.И Куло с его Зеттой, и Жака, и Пьера, и
Тони...
Взволнованные, побледневшие от страха слушатели застонали: в настежь
открытой преисподней всякий увидал кто отца, кто мать, кто бабку, а кто
сестру...
— Вы понимаете, братие, — продолжал почтенный аббат Мартен, — вы
понимаете, что так продолжаться не может. Я отвечаю за ваши души, и я хочу,
хочу спасти вас от бездны, в которую вы все уже катитесь очертя голову.
Завтра же я принимаюсь за работу, обязательно завтра же. А работы будет
немало! Вот с чего я начну. Делать — так уж с толком, по порядку. Все
пойдет по череду, как в Жонкьере на танцах.
Завтра, в понедельник, я буду исповедовать стариков и старух. Это
плевое дело. Во вторник — детей. С ними я скоро управлюсь. В среду —
парней и девушек. Это, пожалуй, затянется. В четверг — мужчин. Тут мы
мешкать не будем. В пятницу — женщин. Я скажу: не чешите языком! В субботу
— мельника!.. На него одного целый день ухлопаешь... Если в воскресенье все
будет кончено, лучшего и желать нельзя. Видите ли, дети мои, когда хлеб
созреет, надо его жать, когда вино нацежено, надо его пить. Ну, довольно о
грязном белье, подумаем, как бы его выстирать, и выстирать дочиста. Да будет
с вами милость господня. Аминь!
Сказано — сделано. Белье было выстирано. С того памятного воскресенья
на десять миль вокруг Кюкюньяна разносится благоухание добродетели.
И доброму пастырю, аббату Мартену, счастливому и радостному, прошлой
ночью приснилось, будто он в сопровождении всей своей сияющей паствы, идущей
с зажженными свечами, в дыму кадильниц, окруженный певчими, поющими "Тебе
бога
хвалим", всходит по освещенной дороге в град господень.
Вот вам история кюкюньянского кюре в том виде, как мне передал ее для
вас шутник Руманиль[6], а он ее слышал от своего веселого приятеля.
[1] Фабльо — во французской литературе XII — XIV веков короткая
повесть в стихах, написанная с грубоватым юмором.
[2] Облатка — небольшая круглая лепешка из пресного теста,
употребляемая для причащения.
[3] Дароносица — ковчег (вместилище культовых реликвий).
[4] Карбункул — пироп, ценный камень из рода венисы, граната.
[5] Артабан — герой романа французского писателя Готье де ла
Кальпренеда
(1610--1663) "Клеопатра" (1658). Его гордость вошла в поговорку.
[6] Руманиль Жозеф (1818-1891), провансальский писатель, автор книги
"Сказки" 1884.
Альфонс Доде. Последний урок
(Рассказ мальчика-эльзасца)
Перевод Н. Касаткиной
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
В то утро я сильно опоздал в школу и очень боялся выговора, тем более
что мосье Амель собирался спрашивать у нас причастия, а я не знал ни
полслова. На миг мне пришла мысль пропустить урок и побегать на воле.
Погода стояла такая теплая, такая ясная...
Слышно было, как на опушке леса свистят дрозды и как на Рипперском
лугу, за лесопильней, немцы занимаются строевым учением. Это привлекало меня
куда больше, чем правила причастий, но я все же устоял и поспешил в школу.
Пробегая мимо мэрии, я заметил, что народ толпится у доски с
объявлениями. За последние два года оттуда к нам шли все неприятности —
проигранные сражения, реквизиции, приказы коменданта; на ходу я подумал:
"Что там еще за новости?"
Но тут кузнец Вахтер, читавший объявление вместе со своим подручным,
окликнул меня:
- Не торопись в школу, малый; все равно поспеешь.
Я решил, что он смеется надо мной, и, запыхавшись, вбежал в палисадник
перед домом мосье Амеля.
Обычно в начале занятий стоял шум, слышный даже на улице, - хлопали
крышки парт, все хором твердили уроки, затыкая уши, чтобы лучше вызубрить,
раздавался стук учительской линейки:
- Потише, потише!
Я рассчитывал незаметно прокрасться на свое место под эту возню, но
именно сегодня было тихо, как бывает в воскресное утро.
Через открытое окно я увидел, что мои товарищи уже расселись по местам,
а мосье Амель шагает взад и вперед со своей грозной линейкой под мышкой.
Каково мне было отворить дверь и войти посреди этой тишины? Представляете
себе, как я краснел и дрожал.
Но нет, ничего. Мосье Амель взглянул на меня без гнева и сказал очень
ласково:
- Ступай скорей на место, Франц, мой мальчик. Мы уже собрались начать
без тебя.
Я перешагнул через скамью и поскорее уселся за свою парту. Только тут,
оправившись от страха, я заметил, что на учителе парадный зеленый сюртук,
гофрированный галстук и вышитая черная шелковая ермолка, - так он одевался
только в те дни, когда приезжал инспектор или когда раздавались награды. Да
и весь класс поразил меня каким-то необычайным, торжественным видом. Но еще
больше удивился я, увидев, что на задних скамьях, обычно пустых, сидят и
молчат, как мы, старик Хаузер с неизменной треуголкой, рядом — бывший мэр,
бывший почтальон и другие жители деревни. У всех у них были печальные лица;
у Хаузера на коленях лежал раскрытый истрепанный по углам букварь, а на нем
положены были огромные очки.
Пока я дивился происходящему, мосье Амель взошел на кафедру и тем же
ласковым и серьезным тоном, каким встретил меня, обратился к нам:
- Дети, сегодня я в последний раз занимаюсь с вами. Из Берлина пришел
приказ преподавать в школах Эльзаса и Лотарингии только немецкий язык...
Новый учитель приезжает завтра. Сегодня наш последний урок французского.
Прошу вас быть как можно внимательнее.
Эти несколько слов потрясли меня. Ах, негодяи! Вот о чем они объявили
на стене мэрии.
Последний урок французского!..
А я-то едва умел писать! Значит, теперь уж я никогда не выучусь!
Значит, на том все и кончится! Как я пожалел о потерянном времени, об
уроках, пропущенных ради того, чтобы искать птичьи гнезда или скользить по
замерзшему Саару! И книги, которые только что были мне скучны и оттягивали
руки, грамматика, священная история, казались теперь старыми друзьями, с
которыми очень грустно будет расставаться. А мосье Амель! При мысли, что мне
больше не придется видеть его, позабылись и наказания и удары линейкой.
Бедняга! Он надел парадный воскресный костюм в честь этого последнего
урока; понятно мне стало также, зачем пришли и уселись на задних скамьях
наши деревенские старики. Этим они как бы выражали сожаление, что не ходили
чаще сюда, в школу. Этим они на свой лад благодарили учителя за сорокалетнюю
верную службу и отдавали долг родине, уходившей от них...
На этом мои размышления были прерваны, я услышал свое имя. Настал мой
черед отвечать урок. Чего бы я не дал, чтобы громко и внятно, без единой
запинки, повторить пресловутые правила причастий; но я спутался с первых же
слов и стоят в тоске, переминаясь с ноги на ногу, за своей партой, не смея
поднять глаза. Я слышал, как мосье Амель говорил мне:
- Я не стану бранить тебя, Франц, мой мальчик, ты и так, должно быть,
достаточно наказан... То-то и есть. Так вот думаешь изо дня в день: куда мне
спешить, подучу завтра. А потом видишь, что получается? Наш Эльзас всегда
откладывал учение на завтра, и в этом его великая беда. Ведь теперь они
вправе сказать нам: как же так? Вы называете себя французами, а не умеете ни
говорить, ни писать на родном языке! И в этом ты виноват не больше других,
Франц, мой мальчик. Всем нам есть в чем упрекнуть себя. Ваши родители не
слишком пеклись о вашем образовании. Они охотнее посылали вас работать на
поле или в прядильне, чтобы получить лишний грош. А мне самому разве нечего
поставить себе в упрек? Разве не поручал я вам частенько поливать у меня в
саду цветы, вместо того чтобы учиться? А когда мне хотелось поудить форелей,
разве не отпускал я вас без зазрения совести?..
Так, от слова к слову, мосье Амель стал говорить нам о французском
языке, о том, что это прекраснейший язык в мире, самый ясный, самый стойкий,
что надо сохранить его среди нас и не забывать его никогда, потому что, пока
народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он как бы владеет
ключом от своей темницы... Потом мосье Амель взял грамматику и прочел нам
весь урок. Я сам был удивлен, что так хорошо понимаю. Все, что говорил
учитель, было очень, очень легко. Вероятно, я никогда так внимательно не
слушал, а он никогда так терпеливо не объяснял. Бедный старик как будто
хотел, перед тем как уйти, передать нам и сразу вложить нам в голову все
свои познания.
После урока грамматики перешли к письму. Для этого дня мосье Амель
приготовил нам совсем новые, выписанные красивым закругленным почерком
примеры: "Франция, Эльзас, Франция, Эльзас". Прикрепленные к партам, они,
точно гирлянды флажков, развевались по всему классу. И до чего же каждый из
нас старался, и какая стояла тишина! Только и слышно было, что скрипение
перьев по бумаге. Невзначай в комнату влетели майские жуки, но никто не
обратил на них внимания, даже малыши, выводившие палочки с таким усердием, с
таким старанием, словно и это уже был французский язык... На крыше школы
тихонько ворковали голуби, и, слушая их, я задавал себе вопрос:
"Может, их тоже заставят петь по-немецки?"
Время от времени я отрывал глаза от страницы и видел, что мосье Амель
неподвижно сидит на кафедре, всматриваясь в окружающие предметы, как будто
желая унести во взгляде свой школьный домик. Подумайте! Целых сорок лет
сидел он на этом месте, перед ним был все тот же двор и тот же класс. Только
старые скамьи и парты обтерлись до глянца; каштановые деревья во дворе
вытянулись, а хмель, посаженный им, увивал теперь окна до самой крыши. До
чего тяжело ему было прощаться со всем этим и слушать, как топчется наверху
сестра, складывая их сундуки! Ведь завтра они уезжали, навсегда покидали
здешние края!
И все же у него хватило сил довести занятия до конца.
После письма был урок истории; затем малыши тянули: ба, бе, би, бо, бу.
И старый Хаузер на задней скамье, надев очки и держа букварь обеими руками,
вместе с ними твердил буквы. И он старался как мог: голос его дрожал от
волнения, и так потешно было слушать его, что всем нам хотелось смеяться и
плакать. О нет! Мне не забыть этот урок...
И вдруг церковные часы начали бить полдень, а затем раздался звон к
молитве. В тот же миг под окнами грянули трубы пруссаков, возвращавшихся с
учения. Мосье Амель побледнел и выпрямился на кафедре. Никогда не казался он
мне таким большим.
- Друзья мои, - начал он, - друзья мои, я... я...
Но что-то душило его, он не мог договорить. Тогда он повернулся к
доске, взял кусок мела и, нажимая изо всех сил, написал огромными буквами:
"Да здравствует Франция!"
Потом он застыл на месте, припав головой к стене, и без слов сделал нам
знак рукой:
"Теперь кончено... Уходите..."
Альфонс Доде. Регистратор
Перевод Р. Томашевской
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
- Бррр... какой туман! — говорит наш старичок, выходя на улицу. Он
поспешно поднимает воротник своего пальто, натягивает шарф до самого рта и,
засунув руки в карманы, насвистывая, отправляется на службу в свою контору.
И действительно, непроглядный туман. На улицах еще терпимо: в центре
больших городов туман, как и снег, держится недолго. Он стелется по крышам,
стены домов поглощают его и, врываясь сквозь открытые двери, он осаждается
на лестницах и перилах, которые становятся мокрыми и скользкими. Движение
экипажей и людей — несчастных торопливых утренних прохожих — рассеивает
туман, дробит его, уносит. Он садится на убогую одежду мелких служащих, на
накидки продавщиц из магазинов мод, на их обмякшие вуалетки и большие
клеенчатые картонки. Но там, на набережных, еще пустых в этот час, на
мостах, на крутом берегу широкой реки, там, за собором Нотр-Дам, где солнце
появляется, как тусклое мерцание ночника сквозь матовое стекло, там туман
становится густым, тяжелым, неподвижным...
Все же, несмотря на ветер и сильный туман, старичок наш идет вдоль
набережной, направляясь к себе на службу. Он мог бы пойти другой дорогой,
но, видимо, река манит его, она имеет для него какую-то особенную,
таинственную привлекательность. Ему доставляет удовольствие идти вдоль
парапета, едва касаясь этих каменных плит, отшлифованных локтями фланирующей
публики. В такой ранний час и в такую погоду ее почти не видно. Изредка лишь
можно встретить женщину с тяжелой корзиной белья, остановившуюся у парапета,
чтобы передохнуть, или какого-нибудь чудака, который, перегнувшись, с
тоскливым видом смотрит в воду. Каждый раз при встрече с такими людьми наш
человечек с любопытством вглядывается в них, затем смотрит на воду, как
будто некая сокровенная мысль соединила в его сознании этих людей с рекой.
Неприветливо выглядит река в это утро. Туман, поднимаясь над волнами,
словно делает ее медлительной и тяжелой. Темные крыши домов на берегу, эти
неровные, покосившиеся дымоходные трубы, скрещиваясь и отражаясь в воде,
дымят посреди реки, - все это похоже на какой-то зловещий завод, который со
дна Сены напускает на Париж весь свой дым в виде густого тумана. Но нашему
человечку вся эта картина не кажется столь печальной. Сырость пронизывает
его до костей, одежда промокла до нитки, а он все идет вперед, насвистывая,
с блаженной улыбкой на устах. О, он давно привык к туманам Сены! К тому же
он знает, что, придя к себе на службу, он найдет свой теплый меховой мешок
для ног, затопленную печку, которая весело трещит, ожидая его, и маленькую
сковородку, на которой он каждое утро готовит себе завтрак. В этом только и
заключается утеха мелких служащих, единственная радость бедных узников,
радость, понятная лишь тем убогим, у которых вся жизнь протекает
беспросветно, в каком-то промозглом закутке.
"Не забыть бы яблок купить", - неотступно думает он и все насвистывает
и торопливо идет вперед. Редко встретишь человека, идущего на службу в таком
веселом настроении.
Бесконечно тянутся набережные. Вот уж и мост виднеется. Теперь
человечек наш находится за собором Нотр-Дам. Здесь, на этой стрелке острова,
туман еще плотнее, чем где-либо. Он надвигается сразу с трех сторон; до
половины обволакивая высокие башни собора, он еще больше сгущается у моста,
как будто желая что-то скрыть в этом месте... Человечек останавливается: он
пришел.
Какие-то зловещие тени смутно вырисовываются в тумане; люди на тротуаре
сидят на корточках, как бы в ожидании чего-то, а перед ними, точно у
больничных оград и садовых решеток, рядами лежат на лотках сухари,
апельсины, яблоки. О, как ярко блестят в тумане эти свежие красные яблоки!
Он наполняет ими свои карманы, приветливо улыбается торговке, которая,
поставив ноги на грелку, все же дрожит от холода. Затем в густом тумане он
нащупывает дверь, открывает ее и входит в небольшой двор, где стоит
запряженная тележка.
- А что, есть для нас что-нибудь? — спрашивает он мимоходом. Промокший
до костей возчик отвечает:
- Да, сударь! И даже очень миловидное.
Человечек торопливо входит в контору. Вот где тепло и уютно! В углу
гудит горящая печка; меховой мешок для ног на своем месте, возле старого
кресла у окна. Туман, как легкая занавеска на окнах, пропускает ровный и
мягкий свет; толстые книги с зелеными корешками чинно выстроились на полках.
Настоящий кабинет нотариуса!
Человечек наш облегченно вздыхает: он у себя.
Но прежде чем приступить к работе, он раскрывает большой шкаф, достает
оттуда люстриновые нарукавники, тщательно натягивает их; затем вынимает
маленькую глиняную плошку, несколько кусочков сахара, оставшихся после
вчерашнего кофе, и, с чувством глубокого удовлетворения оглядывая все
вокруг, принимается чистить яблоки. И действительно, трудно найти более
веселое и более светлое служебное помещение, где царил бы такой образцовый
порядок! Но только странно: со всех сторон доносится беспрерывный шум воды;
он окружает, обволакивает, оглушает, как если бы вы находились в трюме
корабля. Внизу бьется Сена, с грохотом и ревом ударяясь об устои моста и
разбивая свой пенистый вал у самой стрелки острова, загроможденного сваями,
досками и всякими обломками. В самом деле, даже из соседнего помещения
доносится шум льющейся из ведер воды, как будто там что-то промывают, упорно
и долго. Не знаю почему, но этот шум хлещущей воды пронизывает вас холодом.
Чувствуется, что вода ударяется о пол, подскакивая на каменных плитах и на
мраморных столах, и от этого она кажется еще холоднее.
Что они так старательно отмывают в этом странном доме? Какое
несмываемое пятно?
По временам, когда поток воды стихает, оттуда доносится шум падающих
одна за другой тяжелых капель, как это бывает при оттепели или после
проливного дождя. Можно подумать, что туман, скопившийся на крышах и на
стенах домов, от горячей печки тает и беспрерывно падает крупными каплями...
Человечек не обращает внимания на эти звуки. Он всецело поглощен своими
яблоками, которые шипят в глиняной плошке, распространяя легкий приятный
запах жженого сахара. И это милое шипенье отвлекает его от зловещего шума
воды.
- Когда соизволите, господин регистратор?.. — раздается в соседнем
помещении хриплый голос. Он смотрит на яблоки и нехотя выходит. Куда он
идет?
В полуоткрытую дверь на минуту врывается затхлый холодный воздух,
пахнущий камышом и болотной тиной, и вот, как видение, промелькнула сохнущая
на веревках одежда — полинялые блузы, рабочие куртки и штаны, и тут же
рядом ситцевое платье, повешенное за рукава, - вода стекает с него капля за
каплей...
Теперь все закончено. Вот он снова входит к себе, кладет на стол
какие-то промокшие мелкие предметы и, продрогший, идет к печке отогревать
свои красные от холода руки.
- Нужно совсем взбеситься, чтобы в такую погоду... — говорит он,
вздрагивая. — И что с ними такое?
Он совсем согрелся, и, так как сахар в плошке густеет, он усаживается у
края стола завтракать. Во время еды он открывает одну из больших книг для
записей и с явным удовольствием перелистывает ее. Она содержится так
аккуратно, эта толстая книга! Строчки ровные, заглавные буквы выведены
синими чернилами, на каждой странице промокательная бумага и еще заметный
отблеск золотистого песка — одним словом, забота и безукоризненный
порядок...
Дела, по-видимому, идут хорошо. Добряк радуется. У него довольный вид
счетовода, удачно справившегося с годовым отчетом. И в то время как он с
наслаждением перебирает страницы своей книги, двери соседнего помещения
раскрываются, и оттуда доносится шум шагов, гулко звенящих на каменных
плитах пола. Говорят тихо, как в церкви:
- Ах, какая молоденькая!.. Бедняжка!.. — И народ толпится и
шепчется...
А ему-то какое дело до того, что она молода? Спокойно доедая яблоки, он
пододвигает к себе только что принесенные предметы. Тут и наперсток, полный
песку, кошелек, в котором осталась медная монетка, маленькие ржавые ножницы,
такие заржавленные, что никогда уже нельзя будет пользоваться ими, - о,
никогда! — наконец расчетная книжка со слипшимися листками и обрывки письма
со стертыми буквами, где можно разобрать несколько слов: "ребенок... денег
нет... за месяц кормилице..."
Регистратор пожимает плечами, как бы говоря: "Это мне знакомо!"
Затем он берет перо, тщательно сдувает упавшие на книгу крошки хлеба,
усаживается поудобнее и своим красивым писарским почерком пишет имя, которое
ему удалось разобрать на промокшем листке:
"Фелиси Рамо, красильщица, семнадцати лет".
Альфонс Доде. Знаменосец
Перевод Н. Касаткиной
Из книги "Французская новелла XIX века" т. 2
Государственное издательство художественной литературы
"Москва-Ленинград" 1959
Ручной ввод текста А. Бахарев
I
Полк выстроился в боевом порядке на железнодорожной насыпи и служил
мишенью для всей прусской армии, сосредоточенной напротив, у леса. Людей
расстреливали с восьмидесяти метров. Офицеры кричали: "Ложись!.." Но никто
не желал повиноваться; горделивый полк стоят прямо, сплотившись вокруг
своего знамени. На широком фоне солнечного заката, пашен и колосящихся нив
эта кучка людей, которую заволакивало дымной мглой, напоминала стадо,
застигнутое среди поля первыми порывами жестокой бури.
И каким же градом свинца поливало эту насыпь! Только и слышен был треск
ружейной пальбы, глухой стук скатывавшихся в ров котелков, да пули протяжно
звенели вдоль всего поля битвы, точно натянутые струны зловещего и гулкого
инструмента. Время от времени полковое знамя, колыхавшееся над головами от
вихря картечи, ныряло в клубы дыма; тогда, покрывая пальбу, стоны и
проклятия раненых, раздавался строгий и гордый окрик: "Знамя, ребята,
знамя!" И тотчас фигура офицера, точно тень, бросалась вперед в кровавом
тумане, и доблестный стяг, ожив, снова взвивался над полем битвы.
Двадцать два раза падало оно!.. Двадцать два раза его древко, едва
выскользнув из безжизненной руки, кем-то подхваченное, выравнивалось снова,
и когда, после захода солнца, горстка людей — все, что осталось от полка, -
решилась наконец отступить, знамя было уже лоскутом в руке сержанта Орню,
двадцать третьего знаменосца за этот день.
II
Сержант Орню был старый вояка, едва умевший подписать свое имя и
прослуживший двадцать лет, чтобы заработать унтер-офицерские нашивки. Все
злоключения ребенка-найденыша, вся тупая муштра казармы запечатлелись на его
низком, упрямом лбу, на согнутой от ранца спине, на привычной выправке
строевого солдата. К тому же он заикался, но, чтобы быть знаменосцем,
красноречия не требуется. Вечером, после сражения, полковник сказал ему:
"Раз знамя у тебя, пусть у тебя и останется". И на его убогую походную
шинель, успевшую выцвести от дождя и пороха, маркитантка тотчас же нашила
золотой галун подпоручика. Это было единственное торжество за целую долгую
смиренную жизнь. Плечи старого солдата разом расправились. Горемыка,
приученный гнуть спину и смотреть в землю, теперь шагал приосанившись и
глядел вверх на этот обрывок материи, стараясь держать его как можно прямее,
как можно выше, - над смертью, над изменой, над поражением.
Не было человека счастливее Орню, когда он в разгар сражения обеими
руками держал древко, прочно всаженное в кожаный наконечник. Он не
произносил ни слова, не шевелился, он был важен, как жрец, держащий в руке
священный сосуд. Вся жизнь его, вся сила были в пальцах, что сжимали
чудесный золоченый лоскут, на который сыпались пули, да еще в глазах, с
вызовом глядевших прямо в лицо пруссакам, и как бы говоривших:
"Попытайтесь-ка отнять его у меня!.."
Никто не пытался, даже сама смерть. Из самых смертоубийственных
сражений при Борни, при Гравелоте знамя выходило изрубленным,
продырявленным, сквозным от ран, но нес его неизменно старик Орню.
III
Затем настал сентябрь... Армия под Мецем, окружение и долгая стоянка в
грязи, где пушки ржавели, где лучшие в мире войска, деморализованные
бездействием, неизвестностью, отсутствием пищи, погибали от лихорадки и
тоски подле своих орудий. Ни командиры, ни солдаты ни на что больше не
надеялись; один Орню не терял веры. Трехцветное полотнище заменяло ему все,
и пока старый солдат знал, что оно тут, рядом, он считал, что ничего не
погибло. На беду, так как сражений больше не было, полковник держал знамя у
себя, в одном из предместий Меца; и несчастный Орню был вроде матери, чей
ребенок отдан в чужие руки. Он неустанно думал о знамени. И вот, когда тоска
совсем заедала его, он, не переводя духа, спешил в Мец и, удостоверившись,
что оно стоит спокойно на прежнем месте у стены, возвращался, набравшись
мужества и терпения, неся под промокшим плащом мечты о битвах, о
наступлении, о том, чтобы трехцветное полотнище, развернутое во всю ширь,
развевалось над прусскими траншеями.
Приказ по войскам маршала Базена[1] положил конец этим иллюзиям.
Проснувшись однажды утром, Орню увидел, что весь лагерь в движении, солдаты
собираются кучками, волнуются, раззадоривают друг друга гневными выкриками,
грозят кулаками в сторону города, как бы указывая на виновника своего гнева.
Раздавались возгласы: "Долой его!.. Расстрелять!.." И офицеры не
останавливали солдат... Они прохаживались в сторонке, потупив головы, словно
стыдясь своих людей. И в самом деле, разве не стыдно было прочесть
полуторастатысячной армии прекрасно вооруженных, вполне боеспособных солдат
приказ маршала о сдаче врагу без боя?
- А знамена? — побледнев, спросил Орню.
- Знамена должны быть сданы, как и все прочее: ружья, остатки обоза —
словом, все...
- Раз-раз-рази их гром! — заикаясь, произнес бедняга Орню. — Моего-то
им не видать. — И пустился бежать в город.
IV
Там уже царило большое волнение. Национальные гвардейцы, мобили,
горожане роптали, возмущались. Дрожа от страха, шли к маршалу депутации. Но
Орню ничего не видел, ничего не слышал. Он шагал по улице и ворчал:
- Отнять у меня знамя!.. Как бы не так! Как он смеет? Кто ему позволит?
Пускай отдает пруссакам свое собственное добро, золоченые кареты и дорогую
посуду из Мексики! А это — мое... В нем — моя честь. К нему я не позволю
прикоснуться.
Старик бросал эти отрывистые слова, заикаясь и задыхаясь от быстрой
ходьбы; но мысль у него была вполне определенная, вполне ясная: выкрасть
знамя, унести его в полк и прорваться сквозь ряды пруссаков вместе со всеми,
кто захочет последовать за ним.
Когда он пришел, его даже не впустили. Полковник сам был в бешенстве и
никого не желал видеть... Но Орню стоял на своем. Он ругался, орал,
отталкивал вестового:
- Где мое знамя? Дайте сюда мое знамя!..
В конце концов одно из окон распахнулось:
- Это ты, Орню?
- Да, господин полковник, мне бы...
- Все знамена в арсенале... ступай туда, тебе дадут расписку...
- Расписку?.. А на что мне расписка?
- Таков приказ маршала...
- Так я же...
- Убирайся к черту! — И окно захлопнулось.
Старик Орню зашатался, как пьяный.
- Расписка... расписка... — машинально бормотал он.
Наконец он снова пустился в путь, помня только одно: знамя в арсенале,
и надо его оттуда вызволить во что бы то ни стало.
V
Ворота арсенала были распахнуты настежь, в них въезжали прусские
повозки и выстраивались среди двора. Войдя, Орню затрепетал. Остальные
знаменосцы, пятьдесят или шестьдесят офицеров, уже стояли тут, скорбные,
молчаливые; и эти мрачные фургоны под дождем и эти люди с обнаженными
головами позади них — все напоминало похороны...
В углу двора на грязных плитах были свалены грудой все знамена армии
Базена. Какое грустное зрелище представляли эти лоскутья яркого шелка, эти
обрывки золотой бахромы, обломки резного древка, все эти атрибуты славы,
брошенные наземь, мокрые, забрызганные грязью! Кто-то из военных чиновников
брал их одно за другим, и каждый знаменосец, когда называли его полк,
подходил за распиской. Двое пруссаков-офицеров, надменных и невозмутимых,
наблюдали за погрузкой.
Итак, вы уходили прочь, священные лохмотья славы, зияя дырами, печально
волочась по камням, точно птицы с поломанными крыльями. Вы уходили прочь,
внушая стыд, как все прекрасное, когда его марают, и каждое из вас уносило с
собой частицу Франции. Солнце дальних походов укрылось среди ваших линялых
складок. В следах от пуль вы сберегли память о безвестных мертвецах, павших
под стягом, в который метили враги...
- Орню, твой черед... Тебя зовут, иди же за распиской!..
- Какая там расписка?!
Знамя было перед ним. Да, это было его знамя, самое прекрасное, самое
истерзанное... При виде его старому солдату почудилось, будто он все еще
стоит на высокой насыпи, пули звенят, громыхают пушки, и слышится голос
полковника: "Знамя, ребята!.."
Двадцать два его товарища лежат на земле, а сам он, двадцать третий,
бросается, чтобы поднять, поддержать злосчастное знамя, которое шатается без
опоры. Да, в тот день он поклялся защищать и хранить его до самой смерти. А
сейчас...
При этой мысли вся кровь его сердца прихлынула к голове. Как пьяный,
как безумный бросился он на прусского офицера, вырвал свой возлюбленный
стяг, ухватился за него обеими руками, потом попытался вновь поднять его как
можно выше, как можно прямее и закричал: "Знамя, ре..." - но крик застрял у
него в горле. Он почувствовал, что древко колеблется, выскальзывает у него
из рук. В душном воздухе, в этом воздухе смерти, который тяжким гнетом навис
над городами, сданными неприятелю, знамена не в силах были развеваться,
ничто благородное не в силах было жить... И старик Орню упал мертвый...
[1] Базен Франсуа (1811-1888) — маршал Франции; во время
франко-прусской войны, командуя армией, окруженной под городом Мецом,
изменил родине, вступил в тайные переговоры с Пруссией и сдал в плен
боеспособную армию. Был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным
заключением.
Закладка в соц.сетях