Жанр: Драма
Наполеон ноттингхильский
Гилберт Кит Честертон
Наполеон Ноттингхильский
ХИЛЭРУ БЕЛЛОКУ [[1] - Беллок Джозеф Хилэр (1870-1953) английский поэт, писатель,
историк, ближайший друг Честертона.]
Все города, пока стоят,
Бог одарил звездой своей.
Младенческий совиный взгляд
Найдет ее в сетях ветвей.
На взгорьях Сассекса яснела
Твоя луна в молочном сне.
Моя - над городом бледнела,
Фонарь на Кэмпденском холме.
Да, небеса везде свои,
Повсюду место небесам.
И так же (друг, слова мои
Не без толку, увидишь сам),
И так над скоротечной жизнью
Героики витает дух,
И лязг зловещих механизмов
Не упразднит ее, мой друг.
Она пребудет, освятив
Аустерлица кровь и тлен,
Пред урной Нельсона застыв,
Не встанет с мраморных колен.
Пусть реалисты утверждают,
Что все размечено давно,
Во тьме неведенья блуждая,
"Возможно,- говорим мы,- но..."
Еще возможнее другое -
В просторах благостных равнин
Под барабанный грохот боя
Возникнет новый властелин.
Свобода станет жизнью править
И баррикады громоздить,
А смерть и ненависть объявят,
Что явлено - кого любить.
Вдали холмов твоих, в ночи
Мне грезилось: взметались ввысь
Под небо улицы-лучи
И там со звездными сплелись.
Так я ребенком грезил, сонный.
И ныне брежу этим сном
Под серой башней, устремленной
К звезде над Кэмпденским холмом.
Г.-К. Ч.[[i] - Перевод Муравьева Н. В., 1990 г.]
Книга первая
ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ЧАСТИ ПРОРОЧЕСТВА
Род людской, а к нему относится немалая толика моих читателей, от века привержен
детским играм и вовек не оставит их, сердись не сердись те немногие, кому
почему-либо удалось повзрослеть. И есть у детей-человеков излюбленная игра под
названием "Завтра - небось не нынче"; шропширцы из глубинки именуют ее "Натянипророку-нос".
Игроки внимательно и почтительно выслушивают умственную братию, в
точности предуказывающую общеобязательное будущее. Потом дожидаются, пока братия
перемрет, и хоронят их брата с почестями. А похоронивши, живут себе дальше как
ни в чем не бывало своей непредуказанной жизнью. Вот и все, но у рода людского
вкус непритязательный, нам и это забавно.
Ибо люди, они капризны, как дети, чисто по-детски скрытничают и спокон веков не
слушаются мудрых предуказаний. Говорят, лжепророков побивали каменьями; но куда
бы вернее, да и веселее побивать пророков подлинных. Сам по себе всякий человек
с виду существо, пожалуй что, и разумное: и ест, и спит, и планы строит. А взять
человечество? Оно изменчивое и загадочное, привередливое и очаровательное.
Словом, люди - большей частью мужчины, но Человек есть женщина.
Однако же в начале двадцатого столетия играть в "Натяни-пророку-нос" стало очень
трудно, трудней прямо-таки не бывало. Пророков развелось видимо-невидимо, а
пророчеств еще больше, и как ни крутись, а того и гляди исполнишь чье-то
предуказание. Выкинет человек что-нибудь несусветное, сам себе удивится, и вдруг
его оторопь возьмет: а ведь это небось ему на роду предуказано! Залезет тот же
герцог на фонарный столб, или, положим, настоятель собора наклюкается до
положения риз - а счастья ни тому, ни другому нет: думают, а ну как мы чего
исполнили? Да, в начале двадцатого столетия умствующая братия заполонила чуть не
всю землю. Так они расплодились, что простака было днем с огнем не сыскать, а уж
ежели находили - толпами шли за ним по улице, подхватывали его на руки и сажали
на высокий государственный пост.
И все умники в голос объясняли, чему быть и чего не миновать - твердо-натвердо,
с беспощадной прозорливостью и на разные лады. Казалось, прощай, старая добрая
забава, игра в надуй-предка: какая тут игра! Предки есть не ели, спать не спали,
даже политику забросили, и денно и нощно помышляли о том, чем будут заняты и как
будут жить их потомки.
А помышляли пророки двадцатого века все как один совершенно одинаково. Заметят
что-нибудь, что и взаправду случалось - и говорят, будто оно дальше так и пойдет
и дойдет до чего-нибудь совсем чрезвычайного. И тут же сообщалось, что кое-где
уже и чрезвычайное произошло и что вот оно, знамение времени.
Имелся, например, в начале века некий Г.-Дж. Уэллс[[2] - Уэллс Герберт Джордж
(1866-1946) - английский писатель-фантаст; его технократические утопии и
языческую веру в "Человека Технического" Честертон высмеивал в эссе "Герберт
Уэллс и великаны" ("Еретики", 1905), а также в главе "Человек из пещеры"
("Вечный человек", 1925).] со товарищи - они все вместе полагали, что наука со
временем все превзойдет: автомобили быстрее извозчиков, вот-вот придумается чтонибудь
превосходнее и замечательнее автомобилей; а уж там быстрота умножится
более чем многократно. Из пепла их предуказаний возник доктор наук Квилп: он
предуказал, что однажды некоего человека посадят в некую машину и запустят
вокруг света с такою быстротой, что он при этом будет спокойненько
растарыбарывать где-нибудь в деревенской глуши, огибая земной шар с каждым
словом. Говорили даже, будто уж и был запущен вокруг земли один престарелый и
краснолицый майор - и запущен так быстро, что обитатели дальних планет только и
видели охватившее землю кольцо бакенбардов на огненной физиономии и молниеносный
твидовый костюм: что говорить, кольцо не хуже Сатурнова.
Но другие им возражали. Некто мистер Эдвард Карпентер[[3] - Эдвард Карпентер
(1844-1929) - английский писатель, проповедник и мыслитель, сторонник социалреформистской
программы У. Морриса; предвосхищая трагические последствия
технического прогресса, ратовал за возврат к природе и крестьянскому
труду.] сообразил, что все мы не сегодня-завтра возвратимся к природе и будем
жить просто, медлительно и правильно, как животные. У этого Эдварда Карпентера
нашелся последователь, такой Джеймс Пики, доктор богословия из богобоязненного
Покахонтаса: он сказал, что человечеству прежде всего надлежит жевать, то бишь
пережевывать принятую пищу спокойно и неспешно, и коровы нам образец. Вот я,
например, сказал он, засеял поле телячьими котлетами и выпустил на него целую
стаю горожан на четвереньках - очень хорошо получилось. А Толстой и иже с
ним[[4] - Толстой и иже с ним... - Льву Толстому (1828-1910) Честертон посвятил
эссе "Толстой и культ опрощения" и некоторые другие.] разъяснили, что мир наш с
каждым часом становится все милосерднее и ни малейшего убийства в нем быть не
должно. А мистер Мик не только стал вегетарианцем, он и дальше пошел: "Да разве
же можно,- великолепно воскликнул он,- проливать зеленую кровь бессловесных
тварей земных?" И предуказал, что в лучшие времена люди обойдутся одной солью. А
в Орегоне (С. А. С. Ш.) это дело попробовали, и вышла статья: "Соль-то в чем
провинилась?" - Тут-то и началось.
Явились также предуказатели на тот предмет, что узы родства впредь станут уже и
строже. Некий мистер Сесил Родс[[5] - Сесил Родс (1853-1902) - британский
путешественник, финансист и государственный деятель; возглавлял военные действия
против буров, коренного населения Британской Южной Африки.] заявил, что отныне
пребудет лишь Британская империя и что пропасть между имперскими жителями и
жителями внеимперскими, между китайцем из Гонконга и китайцем Оттуда, между
испанцем с Гибралтарской Скалы и испанцем из Испании такова же, как пропасть
между людьми и низшими животными. А его пылкий друг мистер Дзоппи (его еще
называли апостолом Англо-Саксонства) повел дело дальше: в итоге получилось, что
каннибализм есть поедание гражданина Британской империи, а других и поедать не
надо, их надо просто ликвидировать без ненужных болевых ощущений.
И напрасно считали его бесчувственным: чувства в нем просыпались, как только ему
предлагали скушать уроженца Британской Гайаны - не мог он его скушать. Правда,
ему сильно не повезло: он, говорят, попробовал, живучи в Лондоне, питаться одним
лишь мясом итальянцев-шарманщиков. Конец его был ужасен: не успел он начать
питаться, как сэр Пол Суэллер зачитал в Королевском Обществе свой громогласный
доклад, где доказывал как дважды два, что дикари были не просто правы, поедая
своих врагов: их правоту подкрепляла нравственная гигиена, ибо науке ясно как
день, что все, как таковые, качества едомого сообщаются едоку. И старый добрый
профессор не вынес мысли, что ему сообщаются и в нем неотвратимо произрастают
страшные свойства шарманщиков-итальянцев.
А был еще такой мистер Бенджамин Кидд[[6] - Бенджамин Кидд (1858-1917) -
английский экономист и социолог, в своем труде "Социальная эволюция" (1894)
рассматривал вопросы социальной прогностики.], каковой утверждал, что главное и
надежнейшее занятие рода человеческого - забота о будущем, заведомо известном.
Его продолжил и мощно развил Уильям Боркер, перу которого принадлежит
бессмертный абзац, известный наизусть любому школьнику - о том, как люди
грядущих веков восплачут на могилах потомков, как туристам будут показывать поле
исторической битвы, которая разыграется на этом поле через многие столетия.
И не последним из предвещателей явился мистер Стед, сообщивший, что в двадцатом
столетии Англия наконец воссоединится с Америкой, а его юный последователь,
некто Грэхем Подж, включил в Соединенные Штаты Америки Францию, Германию и
Россию, причем Россия обозначалась литерами СР, т.е. Соединенная Россия.
Мало того, мистер Сидней Уэбб[[7] - Сидней Уэбб (1859-1947) - английский
экономист, социал-реформатор и историк, член лейбористской партии.] разъяснил,
что в будущей человеческой жизни воцарится закон и порядок, и друг его, бедняга
Фипс, спятил и бегал по лесам и долам с топором, обрубая лишние ветви деревьев,
дабы росли поровну в обе стороны.
И все эти умники предвещали напропалую, все наперебой объясняли, изощряясь в
объяснениях, что неминуемо случится то, что по слову их "развивается", и впредь
разовьется так, что за этим и не уследишь. Вот оно вам и будущее, говорили они,
прямо как на ладони. "Равно как,- изрекал доктор Пелкинс, блистая
красноречием, - равно как наблюдаем мы крупнейшую, паче прочих, свинью с пометом
ее и знаем несомненно, что силою Непостижимого и Неизъяснимого Закона оная
свинья раньше или позже превзойдет размерами слона; равно как ведаем мы,
наблюдая сорняки и тому подобные одуванчики, разросшиеся в саду, что они рано
или поздно вырастут выше труб и поглотят дом с усадьбами,- точно так же мы знаем
и научно признаем, что если в некий период времени политика нечто оказывает, то
это нечто будет расти и возрастать, покуда не достигнет небес".
Что правда, то правда: новейшие пророки и предвещатели сильно помешали
человекам, занятым старинной игрой в Натяни-нос-пророку. Вот уж куда ни плюнь,
оказывалось, что плюешь в пророчество.
А все-таки было в глазах и у каменщиков на улицах, и у крестьян на полях, у
моряков и у детей, а особенно у женщин что-то загадочное, и умники прямо-таки
заходились от недоумения. Насмешка, что ли, была в этих глазах? Все им
предсказали, а они чего-то скрытничали - дальше, видать, хотели играть в
дурацкую игру Натяни-пророку-нос.
И умные люди забегали, как взбесились, мотались туда и сюда, вопрошая: "Ну так
что? Ну так что? Вот Лондон - каков он будет через сто лет? Может быть, мы чегонибудь
недодумали? Дома, например, вверх тормашками - а что, очень гигиенично!
Люди - конечно же, будут ходить на руках, ноги станут чрезвычайно гиб... ах, уже?
Луна упадет... моторы... головы спрячут...?" И так они мытарились и приставали ко
всем, пока не умерли; а похоронили их с почестями.
Все остальные ушли с похорон, облегченно вздохнули и принялись за свое.
Позвольте уж мне сказать горькую-прегорькую правду. И в двадцатом столетии тоже
люди натянули нос пророкам. Вот поднимается занавес над нашей повестью, время
восемьдесят лет тому вперед, а Лондон такой же, каким был в наши дни.
МУЖЧИНА В ЗЕЛЕНОМ
В двух словах объясню, почему Лондон через сто лет без малого будет тем же
городом, что... да нет, раз уж я, заодно с прорицателями, перешел в
приснопрошедшее время, то - почему Лондон к началу моей повести был так похож на
город, в котором проходили незабвенные дни моей жизни.
Вообще-то хватит и одной фразы: народ напрочь утратил веру в революции.
Революции, они, как известно, все держатся на догмах - Великая Французская,
например, или та, которая одарила нас христианством. Ведь куда как ясно, что нет
возможности разрушить порядок вещей, опрокинуть верования и переменить обычаи,
если не иметь за душой иной веры, надежной и обнадеженной свыше. Так вот,
англичане двадцатого столетия во всем тому подобном разуверились. Они теперь
верили в нечто, именуемое, в отличие от революции, "эволюцией", верили и
приговаривали: "Все, какие были, преображения мысли захлебывались кровью и
утыкались в полную безысходность. Нет, если уж мы станем изменяться, то
изменимся неспешно и степенно, наподобие животных. Подлинные революции вершит
природа, и хвосты пока никто не отстаивал".
Но кое-что все-таки изменилось. Чего в мыслях не было, то теперь и на ум не шло.
Что бывало нечасто, исчезло начисто. Вот, положим, солдатня или полиция, бывшие
управители страны, - их становилось меньше и меньше, а под конец и вообще почти
не стало. Какие остались полицейские, с теми восставший народ справился бы за
десять минут: но зачем бы это с ними справляться, какой толк? В революциях все
как есть разуверились.
И демократия омертвела: пусть его правит, решили все, раз ему охота, правящий
класс. Англия стала деспотией, но не наследственной. Какой-нибудь чиновник
становился королем, и никому не было дела ни как, ни кто именно. По сути дела, и
не монархом он становился, а генеральным секретарем.
И сделался Лондон спокойней спокойного. Лондонцы и раньше-то не любили ни во что
мешаться: как, мол, оно шло, так пусть и дальше идет; а теперь и вовсе перестали
- не вмешивались, да и только. Вчерашний день прожили - ну, и нынче проживем,
как вчера.
Ну, и в это ветреное, облачное утро три молодых чиновника, всегда ходившие на
службу вместе, должны были вроде бы прогуляться по-обычному. В те будущие
времена все стало делаться само собой, а уж о чиновниках и говорить нечего: они
всегда являлись где следует в положенный час.
Эти три чиновника неизменно ходили втроем, и вся округа их знала: двое рослых,
один низенький. Однако в тот день коротышка припозднился на секунду-другую, и
рослые прошагали мимо его калитки. Чуть он поднажми - и запросто догнал бы своих
привычных спутников, а мог бы и окликнуть. Но он не поднажал и не окликнул.
По некой причине, каковая останется втайне, доколе все и всяческие души не будут
призваны на Страшный суд (а они, кто их знает, может, и не будут призваны -
тогда подобные верования стали считаться дикарскими) - так вот по этой некой
причине он, коротышка, отстал от своих, хотя и последовал за ними. День был
серый, и они были серые, и все было серое; и все же, сам не зная отчего, он от
них поотстал и пошел позади, глядя им в спины, которые превратились бы в лица
при одном звуке его голоса. А в Книге Жизни, на одной из ее темных, нечитанных
страниц значится такой закон: гляди и гляди себе девятьсот девяносто девятижды,
но бойся тысячного раза: не дай Бог увидишь впервые. Вот и коротышка-чиновник -
шел и поглядывал на фалды и хлястики своих рослых сотоварищей: улица за улицей,
поворот за поворотом, и все хлястики да фалды, фалды да хлястики - и вдруг ни с
того, ни с сего он увидел совсем-совсем другое.
Оказалось, перед ним отступают два черных дракона: пятятся, злобно поглядывая на
него. Пятиться-то они пятились, но глядели тем более злобно. Мало ли что глаза
эти были всего лишь пуговицами на хлястиках: может, их заведомая пуговичная
бессмыслица и отсвечивала теперь полоумной драконьей злобищей? Разрезы между
фалдами были драконьими носами; поддувал зимний ветер, и чудовища облизывались.
Так ему, коротышке, на миг привиделось - и навеки отпечаталось в его душе.
Отныне и навсегда мужчины в сюртуках стали для него драконами задом наперед. Он
потом объяснил, очень спокойно и тактично, своим двум сослуживцам, что при всем
глубочайшем к ним уважении вынужден рассматривать их физиономии как
разновидности драконовых задниц. Задницы, соглашался он, по-своему миловидные,
воздетые - скорее вскинутые - к небесам. Но если - замечал он при этом - если
истинный друг их пожелает увидеть лица друзей и заглянуть им в глаза, в зеркала
души, то другу надлежит почтительно их обойти и поглядеть на них сзади: тут-то
он и увидит двух черных, мутно-подслеповатых драконов.
Однако же когда эти черные драконы впервые выпрыгнули на него из мглы, они всего
лишь, как всякое чудо, переменили вселенную. Он уяснил то, что всем романтикам
давно известно: что приключения случаются не в солнечные дни, а во дни серые.
Напряги монотонную струну до отказа, и она порвется так звучно, будто зазвучала
песня. Прежде ему не было дела до погоды, но под взором четырех мертвенных глаз
он огляделся и заметил, как странно замер тусклый день.
Утро выдалось ветреное и хмурое, не туманное, но омраченное тяжкой снеговой
тучей, от которой все становится зеленовато-медным. В такой день светятся не
небеса, а сами по себе, в жутковатом ореоле, фигуры и предметы. Небесная,
облачная тяжесть кажется водяной толщей, и люди мелькают, как рыбы на дне
морском. А лондонская улица дополняет воображение: кареты и кебы плывут, словно
морские чудища с огненными глазами. Сперва он удивился двум драконам; потом
оказалось, что он - среди глубоководных чудищ.
Два молодых человека впереди были, как и он сам, тоже нестарый коротышка, одеты
с иголочки. Строгая роскошь оттеняла их великолепные сюртуки и шелковистые
цилиндры: то самое очаровательное безобразие, которое влечет к нынешнему хлыщу
современного рисовальщика; мистер Макс Бирбом[[8] - Макс Бирбом (1872-1956) -
английский карикатурист, писатель, сатирик, литературный критик. Близкий друг
Честертона и Б. Шоу.] дивно обозначил его как "некое сообразие темных тканей и
безукоризненной строгости белья".
Они шествовали поступью взволнованной улитки и неспешно беседовали, роняя по
фразе возле каждого шестого фонарного столба.
Невозмутимо ползли они мимо столбов: в повествовании более прихотливом оно бы
можно, пожалуй, сказать, что столбы ползли мимо них, как во сне. Но вдруг
коротышка забежал вперед и сказал им:
- Имею надобность подстричься. Вы, часом, не знаете здесь какой-нибудь завалящей
цирюльни, где бы пристойно стригли? Я, изволите видеть, все время подстригаю
волосы, а они почему-то заново отрастают.
Один из рослых приятелей окинул его взором расстроенного натуралиста.
- Да вот же она, завалященькая! - воскликнул коротышка, полоумно осклабившись
при виде ярких выпуклых витрин парикмахерского салона, пронизавших сумеречную
мглу.- Эдак ходишь-ходишь по Лондону, и все время подвертываются парикмахерские.
Обедаем у Чикконани. Ах, вы знаете, я просто без ума от этих цирюльницких
витрин. Правда ведь, цирюльни гораздо лучше, чем гадкие бойни?
И он юркнул в двери парикмахерской.
Спутник его по имени Джеймс глядел ему вслед, ввинтив в глазницу монокль.
- Ну и как тебе этот хмырь? - спросил он своего бледного, горбоносого приятеля.
Тот честно поразмыслил минуту-другую и заявил:
- Сызмальства чокнутый, надо понимать.
- Это вряд ли,- возразил достопочтенный Джеймс Баркер.- Нет, Ламберт, по-моему,
он в своем роде артист.
- Чушь! - кратко возразил мистер Ламберт.
- Признаюсь, не могу его до конца раскусить,- задумчиво произнес Баркер.- Он
ведь рта не разинет, чтобы не ляпнуть такую несусветицу, которой постыдится
последний идиот, извиняюсь за выражение. А между тем известно ли тебе, что он -
обладатель лучшей в Европе коллекции лаковых миниатюр? Забавно, не правда ли?
Видел бы ты его книги: сплошняком древние греческие поэты, французское
средневековье и тому подобное. В доме у него - как в аметистовом чертоге,
представляешь? А сам он мотается посреди всей этой прелести и мелет - ну, сущий
вздор.
- В задницу все книги, и твою Синюю Книгу парламентских уложений туда же,- подружески
заявил остроумный мистер Ламберт.- Иначе говоря - тебе и книги в руки.
Ты-то как дело понимаешь?
- Говорю же - не понимаю,- ответствовал Баркер.- Но уж коли на то пошло, скажу,
что у него особый вкус к бессмыслице - артистическая, видите ли, натура, валяет
дурака, с тем и возьмите. Я вот, честное слово, уверен, что он, болтаючи вздор,
помрачил собственный рассудок и сам теперь не знает разницы между бредом и
нормальностью. Он, можно сказать, объехал разум на кривой и отыскал то место,
где Запад сходится с Востоком, а полнейший идиотизм - со здравым смыслом.
Впрочем, вряд ли я сумею объяснить сей психологический казус.
- Мне-то уж точно не сумеешь,- ничтоже сумняшеся отозвался мистер Уилфрид
Ламберт.
Они проходили улицу за длинной улицей, а медноватый полумрак рассеивался,
сменяясь желтоватым полусветом, и возле дверей ресторана их озарило почти
обычное зимнее утро. Досточтимый Джеймс Баркер, один из виднейших сановников
тогдашнего английского правительства (превратившегося в непроницаемый аппарат
управления), был сухощав и элегантен; холодно глядели его блекло-голубые глаза с
невыразительно красивого лица. Интеллекта у него было хоть отбавляй; наделенный
таким интеллектом человек высоко поднимается по должностной лестнице и медленно
сходит в гроб, окруженный почестями, никого ни единожды не просветив и даже не
позабавив. Его спутник по имени Уилфрид Ламберт, молодой человек, чей нос почти
заслонил его физиономию, тоже не очень-то обогатил сокровищницу человеческого
духа, но ему это было простительно, он был попросту дурак.
Да, он, пожалуй что, был дурак дураком, а друг его Баркер, умный-преумный -
идиот идиотом. Но их общая глупость пополам с идиотизмом были сущее тьфу перед
таинственным ужасом бредового скудоумия, которое явственно являл малышокзамухрышка,
дожидавшийся их у входа в ресторан Чикконани. Этого человечка звали
Оберон Квин[[9] - ...звали Оберон Квин.- По мнению многих исследователей,
прототипом этого героя послужил Макс Бирбом.]; с виду он был дитя не то совенок.
Его круглую головку и круглые глазищи, казалось, вычертил, на страх природе,
один и тот же циркуль. Так по-дурацки были прилизаны его темные волосенки и так
дыбились длиннющие фалды, что быть бы ему игрушечным допотопным Ноем, да и
только. Кто его не знал, те обычно принимали его за мальчишечку и хотели взять
на колени, но чуть он разевал рот, становилось ясно, что таких глупых детей не
бывает.
- Очень я вас долго ждал-поджидал,- кротко заметил Квин.- И смеху подобно: гляжу
и вижу - вы, откуда ни возьмись, идете-грядете.
- Это почему же? - удивился Ламберт.- Ты, по-моему, сам здесь нам назначил.
- Вот и мамаша моя, покойница, тоже любила кое-что кое-кому кое-где назначать,-
заметил в ответ умник.
За неимением лучшего они собрались было зайти в ресторан, но улица их отвлекла.
Холодно было и тускло, однако ж вполне рассвело, и на бурой деревянной брусчатке
между мутно-серыми террасами вдруг объявилось нечто поблизости невиданное, а по
тем будущим временам вообще невиданное в Англии - человек в яркой одежде.
Окруженный зеваками.
Человек был высокий и величавый, в ярко-зеленом мундире, расшитом серебряным
позументом. На плече его висел короткий зеленый ментик гусарский с меховой
опушкой и лоснисто-багряным подбоем. Грудь его была увешана медалями; на шее, на
красной ленте красовался звездчатый иностранный орден; длинный палаш, сверкая
рукоятью, дребезжа, волочился по мостовой. В те далекие времена умиротворенная и
практичная Европа давным-давно разбросала по музеям всяческое цветное тряпье и
побрякушки. Военного народу только и было, что немногочисленная и отлично
организованная полиция в скромных, суровых и удобных униформах. И даже те
немногие, кто еще помнил последних английских лейб-гвардейцев и уланов,
упраздненных в 1912 году,- и те с первого взгляда понимали, что таких мундиров в
Англии нет и не бывало; вдобавок над жестким зеленым воротником возвышался
смуглый орлиный профиль в серебристо-седой шевелюре, ни дать ни взять бронзовый
Данте[[10] - ...бронзовый Данте.- Речь идет о бронзовом бюсте итальянского поэта
Данте Алигьери, отлитого с его посмертной маски и хранящегося в Национальном
музее (Неаполь).] - твердое и благородное, но никак не английское лицо.
Облаченный в зеленое воин выступал посреди улицы столь величаво, что и слов-то
для этого в человеческом языке не сыщется. И простота была тут, и особая осанка:
посадка головы и твердая походка - все на него оборачивались, и многие шли за
ним, хотя он за собой никого не звал.
Напротив того, сам он был чем-то вроде бы озабочен, что-то вроде бы искал, но
искал повелительно, озабочен был, словно идол. Те, кто толпились и поспешали за
ним,- те отчасти изумлялись яркому мундиру, отчасти же повиновались инстинкту,
который велит нам следовать за юродивыми и уж тем более - за всяким, кто
соизволит выглядеть по-царски: следовать за ним и обожать его. А он выглядел
более чем царственно: он, почти как безумец, не обращал ни на кого никакого
внимания. Оттого-то и тянулась за ним толпа, словно кортеж: ожидали, что или
кого первого он удостоит взора. Шествовал он донельзя величественно, однако же,
как было сказано, кого-то или что-то искал; взыскующее было у него выражение.
Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо,
что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин
отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной
рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание.
А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом
отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак,
спросил с приятным чужеземным акцентом:
- Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?
Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы
пришпиливат
...Закладка в соц.сетях