Жанр: Драма
Последний поклон (повесть в рассказах)
... не унесть.
Я побежал за санками, поставил на них плетеный короб, в котором тетя Маня возила к
проруби полоскать стираное белье, и, прежде чем лихо скатиться по взвозу на лед, постучал в
окно и развел руками, показывая тетке, каких рыбин мы изловили. Она засмеялась, махнула
рукой: полно, мол, брехать-то! Но когда мы привезли короб мерзлой рыбы, она вышла на улицу
и, поглядев в сторону Овсянки, молвила:
- Мама креститься бы начала на Вихтора, сказала бы - Бог отвалил этакую удачу. Надо
будет ей послать налимишек. - Помолчала и со вздохом добавила: - И Гутьке.
Утром я отправился к себе в ФЗО, хотя тетя Маня и дядя Миша оставляли меня еще
погостить. Вот-вот должны были заселять последний барак нашего училища и надо было
отвоевать себе место возле печки. Тетя Маня снарядила котомку с лямками, два мерзлых круга
молока туда сунула, булку хлеба, сухарей мешочек, искрошившихся от давности, котелок
орехов, туесок соленых груздей. Дядя Миша бросил в мешок трех мерзлых белоглазых
налимишек, са-амых маленьких, заморенных, веретешками зовущихся.
- Чё ты, как нищему, подаешь! - заругалась тетя Маня и водворила в котомку двух
пестрых, величиной с поленья налимищ, к ним луковичек горсть, соли, даже ломаных лавровых
листков добавила. - Варите уху на новоселье!
Дядя Миша, отвернувшись, покашливал, переживая этакое расточительство. Я пообещал
как-нибудь навестить Зыряновых. Они сказали: "С Богом!" Я спустился на реку, норовя идти
по своим давешним следам, все оглядывался и махал одиноким супругам рукою. Они стояли на
холме возле сигнальной пестрой мачты и махали мне ответно. И снова преодолевал
подтачивающую сердце тревогу, печаль за них, Зыряновых, за свое ли будущее (угораздило вот
начинать самостоятельную жизнь военной порой). "Заберега, заберега! Ты пусти меня на
берега..." - пытался я запеть, да не пелось что-то. Котомка тяжелая, решил я. Попробовал
насвистывать мотивчик самодельной песни, но на морозе не больно-то насвистишься - зубы
ломит. И потопал я молчком по снежной белеющей забереге до санной, только что
проложенной от подсобного хозяйства дороги, в даль, застеленную морозным серым дымом,
сквозь завесь которого темным, тяжким бредом смутно проступали немые скалы.
Город был еще далеко. Он даже не угадывался в этом пустынном, сжатом со всех сторон,
и сверху тоже, непроницаемо мглистом, все толще и шире промерзающем мире. Из камня
Караульного быка, из небесной выси ко мне снова прорезался стон или молящий вскрик
соколка, и снова стиснулось в моей груди сердце, заныло приближенно, и снова я молвил про
себя: "Зачем ты не улетел, соколок, в теплые края? Что тебя, свободную птицу, здесь, в
студеном краю, задержало? Погибнешь ведь..."
Места в общежитии возле печки мне не досталось. Все комнаты были уже заселены, и я
попал в сборную восьмую комнату, где свободной оказалась койка крайняя, на самом проходе,
у дверей. В восьмую комнату заселилось трое эвакуированных парней, два детдомовца, один
отпрыск выселенцев. Остальные вовсе неизвестно чьи и откуда, по повадкам да замашкам -
так один-то как бы и в тюрьме уж счастья испытал.
Нам предрекали поножовщину, воровство, хулиганство и всякое разгильдяйство - что
еще ждать от шпаны-то? Но комната номер восемь оказалась самой стойкой, самой дружной в
нелегкой и непростой жизни того времени. Ни картежной игры, ни краж, ни пьянства обитатели
восьмой комнаты пе знали. Бывший зэк попробовал было навести свои порядки, но его зажали в
углу коридора и так хорошо "побеседовали" с ним, что он два дня лежал, укрывшись с головой
одеялом. Собратья по жилью приносили и молча клали на тумбочку его хлебную пайку.
Выздоровев, парень сразу сделался хорошим и более, как ныне принято говорить у блатных,
права нам качать не пытался.
Спайка в восьмой комнате началась с ухи, которую я сварил в общежитском бачке,
предназначенном для питьевой воды. На аромат варева, плывущий по всему общежитию,
стеклась вся группа составителей поездов, и каждому будущему труженику желдортранспорта
досталось по куску свежей рыбы и по поварешке ухи.
К дяде Мише и к тете Мане не суждено мне было больше попасть. С водворением в
общежитие начался и прижим военного положения, строгие занятия в классах чередовались с
тяжелой практикой на станциях города и в пригороде. Весной - распределение, осенью уже
армия, затем и фронт.
Тетя Маня умерла в конце пятидесятых годов от водянки. Болела она тяжело и долго. С
Усть-Маны приходила зимой и приплывала летом баба неопределенного возраста и вида -
помогать Зыряновым по хозяйству и на бакенах. Неразговорчивая баба. Ликом смахивающая на
таборную цыганку, с урочливым глазом, она материлась во дворе и лупила вилами по хребту
корову. Люди сказывали, что на бабе той, как на мужике, растут волосья, на грудях у нее
непристойные наколки. Дядя Миша начал спать с работницей, еще когда тетя Маня была
живая. Избушка тесная, утлая, в ней даже перегородки нет, все слышно, все видно. Тетя Маня
плакала, молила Бога, чтобы он ее скорее прибрал.
На похоронах дядя Миша валялся на свежей могиле, бился головой о бугорок, зарывался в
землю лицом, припадочно закатывался, повторяя: "Маня-Манечка!.. Маня-Манечка!.." Родные
наши тоже все выли в голос и отпаивали Зырянова водой.
С той чужой, враждебной всему свету бабой дядя Миша снова ездил в родной Таштып и
снова там не прижился. Вернувшись уже больным, совсем погасшим, долго строил он дом в
Усть-Манском поселке. С прежними родственниками виделся редко, постепенно и вовсе
утратил с ними связь. За могилой тети Мани, расположенной в родовой ограде Потылицыных,
ухаживали ее сестры, дядья, племянники.
И наши потылицынские родичи о дяде Мише поминали все реже и реже. Лишь
фотокарточки по стенам деревенских изб напоминали о том, что жили-были супруги Зыряновы
и вот куда-то девались. Тетя Маня хоть покоится средь родных, под голубым, умело сделанным
дядей Мишей крестом с верхом, крытым наподобие шалаша. Но где могила самого Зырянова -
никто не знает. Баба, с которой он сошелся, опутала, обобрала дядю Мишу до нитки. Сперва
она исхитрилась переписать на себя новый дом на Усть-Мане. Когда у дяди Миши обострилась
туберкулезная болезнь, она дневала и ночевала в больнице, проявляя непрестанную заботу о
болезном муже до тех пор, пока он не переписал на нее денежный вклад в сберкассе. И
сумма-то была не так уж велика, деньги, добытые торгом на базаре. В потной, тяжелой котомке,
прилипающей к спине, выносила, выторговала их тетя Маня на старость лет своих и мужа, но
алчная баба овладела ими и сразу перестала ходить к дяде Мише в больницу. Потом через
людей передала записку, в которой извещала Зырянова, что не примет его с чахоткой в дом.
Однажды ночью дядя Миша выбросился в больничное окно. Был он такой изболелый и
худой, что никто и не услышал падения тела на мерзлую землю. Утром дочка больничной
сторожихи, отправившаяся в школу, запнулась за остекленело звякнувший на морозе труп.
"Зачем ты, дяденька, лежишь тут пьяный, на морозе?"
Из больничного морга увезли дядю Мишу в казенном гробу, на казенной подводе, в мелко
выкопанную казенную могилу. А ведь был у дяди Миши свой гроб, из кедра струганный, на
точеных ножках, с посеребренными ручками с боков, с накладными, немудрящими
инкрустациями по крышке. Легонькое, изящное сооружение, дно которого устелено было
стружками из того же хорошо, на вольном духу сушенного кедра, чтоб столяру было спокойно
спать и долго его телу не гнить.
Новый хозяин дяди Мишиного дома и собутыльник его последней хваткой жены, шарясь
по подворью, обнаружил домовину в мастерской, спрятанную под верстаком, заваленную
столярными заготовками и обрезками да стружками. Он примерил гроб на себя - сооружение
оказалось мало, и тогда находчивый человек умно распорядился дуром доставшейся ему
вещью: загнал гроб за червонец и тут же, не сходя с места, деньги пропил.
1988
Где-то гремит война
Группу и профессию в ФЗО я не выбирал - они сами меня выбрали. Всех поступивших в
училище ребят и девчонок выстроили возле центрального барака и приказали подравняться.
Строгое начальство в железнодорожных шинелях пристально нас оглядело и тем парням, что
крупнее да покрепче, велело сделать шаг вперед, сомкнуться и слушать. "Будете учиться на
составителей поездов", - не то объявили, не то приказали нам, а слов о том, что идет война и
Родина ждет, тоже не говорили, потому что и так все было понятно. Из того, что отобрали в
составительскую группу самых могутных парней и не допустили в нее девчонок, мы
заключили, что работа нас ждет нешуточная, и кто-то высказал догадку: не глядя на военное
время, нам выдадут суконную форму и поставят на особое питание.
И хотя предсказание это оказалось поспешным и не сбылось, мы все же склонны были
считать и считали себя людьми в желдоручилище особенными и постепенно приучили к тому,
чтобы нас таковыми считали ребята и девчонки из других групп, не протестовали бы, когда нам
перепадали поблажки в виде внеочередного дежурства на кухне, в хлеборезке или поездки
домой, и опасались нарушать внутренний режим, если в корпусах стояли наши дневальные.
Давно уж я отзимогорил на Базаихе у дяди Васи, и самого дядю успел проводить на
фронт, обжился в восьмой комнате нашего общежития, сдружился с ребятами и на практике
познал, что работа и на самом деле ждет нас не просто нешуточная, но и опасная. Словом, и
жизнь и учеба для меня, да и для всех ребят, сделались привычными буднями, как вдруг
незадолго до Нового года получил я из родного села от тетки Августы письмо в несколько
строчек, которым слезно молила она навестить ее, - и очень встревожился.
За время учебы ни разу не получал из деревни писем, никуда не отлучался, и когда
показал письмо мастеру группы Виктору Ивановичу Плохих, который, напротив своей
фамилии, был человеком хорошим, не без оснований назначенный дирекцией в самую трудную
группу, то он, прежде чем отпустить меня, долго и хмуро соображал - учились мы
скороспешно, железнодорожный транспорт был оголен военкомами в сумятице первых
военных месяцев до того, что даже с фронта скоро начали отзывать железнодорожников, и
потому выходных нам не давали, никуда нас не отпускали, словом, держали строго,
по-военному.
Мы сами выискивали возможности и способы прятать друг друга на поверках и
подменяться во время практики и, сколь мне помнится, Виктора Ивановича Плохих, давшего
возможность распоряжаться нам собою, не подводили. Все теоретические, но больше
практические занятия оценивались в группе нашей только на пятерки, и горе было тупицам, с
которыми занимались мы сами, вколачивали в них науку и доводили до уровня. Они и
посейчас, наверное, не могут забыть того труда и пота, который потратили в ту военную зиму,
чтобы заучить пэтээ - правила технической эксплуатации, железнодорожной сигнализации,
грузоподъемность вагонов, паровозов и прочие транспортные премудрости.
В длиннополом пальто, отяжеленном двумя пайками хлеба, упрятанными в карманы,
вышел я из общежития под вечер. Никаких паек не полагалось мне выдавать, но Виктор
Иванович Плохих и староста нашей группы Юра Мельников были теми руководителями,
которые брали и не такие крепости, как хлеборезка Васеева Наталья. Она сказала: "Будь вы
прокляты! До смерти надоели!" - но пайку за вечер и за утро все же отпластнула.
Я выдрал листки из тетрадки по теории пэтээ, завернул в них горбушки и отправился в
путь, памятуя, что греет хлеб, а не шуба.
Фэзэошные ботинки издавали на морозе технический звук. Они всхлипывали,
постанывали, взвизгивали, словно давно не мазанный кузнечный молот или подработанный
клапан паровоза. Такая обувка для сибирской зимы - не обувка, но про пальто ничего не
скажешь. Пальто знатное. Оно, правда, не по росту мне, однако красивое и с особенными
запахами. В каждом порядочном колхозе есть тулуп или доха общего пользования, у нас в
группе вместо дохи вот это пальто с каракулевым воротником. Пальто грубошерстное, колкое,
каракуль что металлический шлак, но все же это не фэзэошная телогрейка длиной до пупка.
Чужевато мне пальто, да я постепенно обживал его, обнюхивался. Очень оно тяжелое и пахнет
разнообразно: табаком, мочалом, тлеющим сукном, но больше всего - вагонной карболкой.
Совсем отдаленно, чуть ощутимо, будто вздох о мирных временах, доносился из недр пальто
запах нафталина.
Пальто прибыло в школу фэзэо из города Канска, на Юре Мельникове. Наряжен был Юра
еще в голубой шарф, в дымчатого цвета бурки и кожаную шапку, тоже с каракулем. Мы
выбрали Юру старостой группы, и, думаю, в выборе этом первеющую роль сыграл Юрин
наряд, как потом выяснилось, ему не принадлежащий. Все добро, надетое на него, было
дедушкино. Бабка до поры хранила его в сундуке. Но бабка умерла вслед за дедом, Юра вынул
добро из сундука, надел на себя, свою одежонку загнал на базаре и поехал куда глаза глядят.
Поезд остановился на станции Енисей.
Юра пошел посмекать насчет еды, и, пока уминал соленую черемшу, поезд ушел, а Юра,
чтобы скоротать время, читал разные объявления и наткнулся на призыв поступать по вновь
открытое фэзэо №1. Поскольку оказалось оно рядом со станцией, Юра отправился в
желучилище, принят был туда без промедления, к обеду оформлен на довольствие, к вечеру
определен на койку, а через сутки - вознесен в начальство.
Шарф и шапку мы проели в честь знакомства, пальто, поразмыслив, оставили. В группе
хотя и молодой, но очень смекалистый народ. Нам надо было выжить в такое тяжелое время, и
не только выжить, но и обучиться профессии, поэтому мы постоянно смекали, где чего
промыслить, как выгодно пройти практику и в тепле тактику, то есть классные занятия.
Повизгивали мои ботинки, постукивали, побрякивали, и под их разнообразное звучание
хорошо думалось о ребятах, о дороге, о надвигающихся сумерках.
О том, что ждет меня в селе, я старался не думать, потому что не хотелось мне думать о
тревожном. Тревоги и без того вокруг - хоть отбавляй: в зиме, в улице, в машинах, хрипло
гудящих, в скрежете поездов, в заводских трубах, в небе и в сердце моем.
Я миновал Базайский деревообделочный комбинат, что был за железнодорожной линией,
круто поворачивающей к реке и двум мостам через нее. По взвозу, заваленному древесной
крошкой, опилками и корой, где катом, где бегом спустился я вниз, на лед, и сразу
почувствовал, что мороза здесь больше и по реке тянет колкий ветерок. Мимо
железнодорожных мостов, мерзло и гулко звякавших под эшелонами, я поспешил на другую
сторону Енисея, где спускался от города санный путь к нашему селу. Ботинки мои чэтэзэ
запели громче, еще техничней на тропе, твердо утоптанной, остекленелой от мороза. На
базайской стороне зимника не было, все зимние дороги кончались за Лалетинским опытным
садом. Там, в саду, все еще жила и работала тетя Люба с Катенькой. А дяди Васи, не Сороки, а
того, что дядя мне с потылицынской стороны, уже в живых нет. Его убили на войне. Я как-то
был у тети Любы. Она поила меня чаем с вареньем из маленьких горьковатых яблок - ранеток.
Катенька училась во втором классе, и, когда пришла домой, я ей напомнил песенку, какую она
пела, приехавши с дядей Васей и с тетей Любой к бабушке в гости:
Ты, сорока-белобока,
Научи меня летать
Невысоко, недалеко...
Катенька устало поглядела на меня, а тетя Люба - угодливая душа, попыталась за нее
улыбнуться: помним-де, помним...
Больше я к ним не заходил.
Бабушка моя, Катерина Петровна, эту зиму ходила по людям, правда, не по чужим, по
своим, но все же я знаю, что такое выглядывать куски за чьим-то столом. Она всегда называла
себя ломовой конь, но и ела она по работе - вдосталь - крепкой и здоровой крестьянской
пищи. А ей дали карточку на двести пятьдесят граммов хлеба. Она недоедала, замерла; как сама
жаловалась мне осенью, смирила гордость и пошла сначала к Зырянову, потом к
Кольче-младшему. Кольча-младший тоже бакенщиком пошел, его пост верст пять выше
Зырянова, у речки Минжуль. Бабушка кочевала из одной избы бакенщика в другую, потому что
здесь только и могли ее покормить, остальные сыновья и дочери сами жили голодно, военным
пайком.
Что же случилось у Августы? Без причины она не позвала бы меня. А причина какая
сейчас может быть? Беда. Только беда.
Что делается вокруг? Зима. Голодуха. На базарах драки. Втиснутые в далекий сибирский
город эвакуированные, сбитые с нормальной жизненной колеи, нервные, напуганные,
полураздетые люди, стиснув зубы, преодолевают военную напасть, ставят заводы, куют, точат,
пилят, водят составы, крутят руль, кормят себя и детей. И, как нарочно, как на грех, трещат
невиданные морозы. И прежде в Сибири зимы бывали не бархатные, однако ж сытые чалдоны,
одетые с ног до головы в собачьи меха, не особенно их признавали. Еще и нынче нашего брата,
обутого в фэзэошные ботинки и телогрейки, чалдоны с гонором корят: "Хлипкие какие парни
пошли! Вот мы ране..."
Что же все-таки случилось у Августы? Что?
"Вжик-вжик-вжик!" - наговаривают мои ботинки. Носки у них широкие, лобастые, рыло
вздернуто кверху. Между подошвами и передками полоска снега - похоже на широкий
налимий рот. Резвые ботинки! Жалко - размером маловаты. Обувь завезена в фэзэо из расчета
на юношеское поколение, и крайний размер мой - сорок третий. По такой зиме надо бы
размера два в запас. Положить в ботинки шубные стельки или кошму, потом портянку потолще
намотать, суконную бы, да газету сверху...
Ветерок ничего, военный, тянет из наших мест, из енисейского скалистого коридора.
Каленый ветер. Каменный. Такой пробирает до души.
Я повернулся к ветру спиной, снял шапку, и, пока развязывал тесемки, на мою стриженую
голову ровно бы железное ведро опрокинулось, аж стиснуло голову. Шапка надета, тесемки
завязаны. Коротковаты уши у фэзэошной шапки, сэкономили на ушах. Ну да ничего. Пальто
зачем? Поднял воротник пальто - и сразу стало душно, глухо, запахло старым-старым
сундуком. Небось сундук был такой же, как у бабушки, где хранились, конфетки-лампасейки,
весь в жестяных лентах, с генералами и переводными картинками внутри и с таким
количеством загадочного добра, что уж и музею иному в зависть такой сундук.
Никогда не думал, что возле города Енисей так широк. Пока добрался до осенней дороги у
речки Гремячей, от которой считается восемнадцать верст до нашего села, посинело на реке,
ветер как будто унялся, припал за торосами, но студено, ох как студено вечером на зимней реке.
На мостах, проступивших из мерклой стыни темными фермами, спутанными в
крупноячеистую мережу, за быками, вмерзшими в лед, и за насыпью в городе что-то грозно
ворочалось, бухало. Все звуки были утробные, приглушенные, тяжело отдавались они в
мерзлой земле, сотрясали железо и камень.
Гнетущее неспокойствие было в этой туманной студеной глуши, маневровые паровозы
кричали надрывно, и гудок в доке, возместивший конец смены, был сипл, устало протяжен, без
эха. Он прошел поверху всех шумов и остыл, смерзся с ними, как смерзается неровным
наростом гнойно-желтая наледь со снегом и льдом.
У моста говорило радио, если точнее сказать, оно шебаршило утомленно и невнятно. Я
всегда любил слушать радио с шорохами, тресками, завываньями. Мне чудилось что-то
загадочное и казалось: вот-вот сквозь барахольную неразборчивость прозвучит неземной,
обязательно женский, голос. Я и так уж в силу своего возраста жил в постоянном ожидании
необычайного, а когда слушал неразборчивое радио, весь напрягался, чтобы не пропустить тот
миг, тот неведомый голос, который назначен будет мне.
Я пошел быстрее от города, от речки Гремячей, от тревоги, пропитавшей все насквозь,
даже воздух; от тяжелых железных мостов, на которых грохотали и грохотали составы на запад,
на фронт. Рявкающими гудками они все распугивали на стороны, черной железной грудью
сметая людское скопище, раздвигая перед собой мороз, останавливая встречные пассажирские
поезда, сборные товарняки, коверкая расписания и железнодорожные графики - все
условности мирного времени.
Наверху, возле речки Гремячей, возле протесанной в скалах дороги, ныне уже
осыпавшейся, стояла избушка, и в ней мутно светилось окно. Много-много лет потом будет мне
сниться тот огонек, потому что неудержимо меня потянуло в его тепло. Но я преодолел себя,
побежал проворней, придерживая рукою воротник пальто у подбородка. Ботинки мои уже не
наговаривали, а голосили, и хотя возле каменных обрывов нестерпимо жгло и закупоривало
морозом дыхание, идти все же было легче, чем на открытом месте.
Но как только миновал я окутанное сумерками крутогорье и очутился за перевалом возле
полого берега, где прежде размещалась многолюдная китайская слобода, меня так опалило
ветром, что я задохнулся и подумал: "Не вернуться ли?"
* * * *
Мне оставалось идти верст пятнадцать. Надвигалась ночь. Ветер тронул и потянул с
торосов и сугробов снега. Пока он раскуделивал их, прял над самой дорогою, скручивал в
веретье и пошвыривал обрывки за гребешки торосов, за воротник пальто, в лицо и глаза -
было не столь холодно, сколь глухо. Но когда весь снег подымет ветром да понесет?..
Ботиночки-то, чэтэзэшэчки-то, вон они, постукивают чугунно, побрякивают, попробуй
выдохнись...
На этом берегу, мимо которого я сейчас спешу, ютились когда-то маленькие избушки из
фанеры, из досок и разных горбылин. Вокруг избушек полно было маленьких городов.
Обитатели игрушечного города переселились сюда из Расеи, а китайцы остались после
гражданской войны. Расеей у нас звалось все, что за Сибирью, иначе говоря, за нашим селом. А
уж за городом - конец земли. Обитатели слободы называли нас кацапами, а китайцы
кланялись и улыбались всем мимо идущим, приостанавливаясь в труде, опираясь на
игрушечную вроде бы, но очень тяжелую мотыгу. Китайцы приезжали в наше село за назьмом.
Деревенские мальчишки бегали за подводами и дразнились: "Ходя, соли надо". Китайцы,
улыбаясь, кивали головой, и один только старый китаец с завязанной синею тряпкой головой и
усами-перышками сердился и выхватывал вилы из назьма, брал их наперевес и шел на наc в
атаку. Мы рассыпались но дворам и кричали из-за заплотов обидное. Китаец тряс головой и
жаловался: "Какая нихаросая людя".
Китайцы и переселенцы подружились и породнились меж собой, и овсянские многие
семьи перезнакомились с ними. За короткое время жители слободы каменный берег превратили
в плодородную землю, и по праздникам неслось из слободы: "Ой ты, Галю...", "Эй, кумэ, нэ
журысь", - играли гармошки, звучали какие-то тонкострунные китайские инструменты.
Китайцы редко гуляли, больше работали и никогда не напивались допьяна, не дрались, чем
озадачивали чалдонов, которые все делали с маху и в работе вели себя, как в драке.
И получалось вот еще что: чалдоны заглядывали на реденькие, неуверенные всходы на
своих огромных огородах, гадая, чего тут вырастет, трава или свекла, а у китайцев на грядках
уже что-то цвело и краснело, в середине лета, а то и в конце весны они уже весело гомонили на
базаре, с улыбкой одаривая покупателей, с поклоном, сложив ладошку к ладошке, сперва
зеленым луком и редиской, затем ранними огурчиками и помидорами, которые у них краснели
на кустах.
"Слово знают!" - порешили чалдоны и пытались выведать "секреты", да где там, разве
узнаешь чего у азиата. Он щурится, лыбится и талдычит, что секрет не один, а три их: труд,
труд, труд. Многому научили сибиряков китайцы и самоходы из слободы, в особенности
семеноводству и обработке земли. Научили зерно и горох молоть ручными жерновами, крахмал
добывать из картофельных очистков и всякую овощь с толком использовать, даже мерзлую. И
китайцы, и самоходы не избалованы были землей, тайгой и дорожили каждой картошечкой,
крошечкой и семечком.
И хотя чалдоны, в первую голову бабушка моя, базланили: "Да штабы овощь с дерьмом
исти?! Пушшай его сами китайцы и хохлы лопают..." Но голодные и военные годы приучили и
их вежливо с землей обращаться, пользоваться удобрениями. Со временем здешний берег
перешел под летние, затем и круглогодичные дома отдыха, нагородилось тут и заперлось за
плотные заборы красноярское избранное общество, и совхоз после многолетней маеты, как и
поселок, получил наконец точное название "Удачный".
Разумеется, китайцев отсюда устранили, чтоб не смущали они ничей взор и сами не
смущались. Китайцев переселили ближе к Бугачу, за город, но они и там возделали землю,
построили домики и зажили, как и прежде, но все же с годами шибко растворились они в
сибирском люде, перекумились, переженились, сделались редки и малозаметны.
А прибрежная слобода соединилась с поселком Удачным, и население ее занято в
основном обслугой его обитателей.
Неподалеку от бывшей слободы, на косогоре, сорили по ветру заросли всякой пустырной
растительности и невзаправдашно ярко, по-детски беззаботно, многооконно светилась школа
глухонемых. Меня посетила мысль: свернуть в тепло, переночевать, переждать непогоду. Но
вокруг школы помигивали огоньками какие-то пристройки, подсобные помещения темнели,
побрехивали собаки - тоже небось охрана? В этой школе учился нелегкой своей грамоте и
столярному ремеслу мой любимый братан - Алешка.
Хорошо ему там, чучелу-чумичелу, привычно среди своей братвы, а зайдешь - и
начнется: кто да что? Да почему? Надо объяснять на пальцах: родня, мол, тут моя, братан
Алешка, что, мол, росли мы вместе, что иду я к его матери. Письмо покажу в крайности.
Выросли мы с Алешкой. Набедовалась бабушка с нами. Как-то она сейчас? Плохо ей. Но
ничего, вот фэзэо закончу, стану зарабатывать хорошо и возьму ее к себе. Мы с ней ладно
будем жить. Равноправно. Бабушка шуметь на меня не станет. Пусть шумит. Я уж не буду
огрызаться. Пусть шумит...
С думами я не заметил, как миновал место - слободу и школу глухонемых. По берегу
пошли дачи, сплошняком стоявшие в сосновом и березовом лесу. Лес подступал к самой реке, и
веснами его подмывало и роняло. Идешь краем берега, дачными тропами, узнаешь домики,
которые были тут еще при Зыряновых, глядишь на резво играющих в мяч людей, купающихся,
гуляющих. Вечерами в роща
...Закладка в соц.сетях