Жанр: Драма
Рассказы
...а спиной Пашки торчала и еще
одна знакомая, совершенно вытянутая физиономия.
- А, что? Чего вам? - недоуменно спросил Владимир Иванович.
- Вы извините, доктор, пожалуйста, - заговорила другая фигура и,
выступив вперед, оказалась большим, длинным приставом, на котором уныло
болтались усы и шашка. - Пришлось вас побеспокоить: там такое происшествие,
а Леонида Григорьевича нет в городе.
Владимир Иванович опустился на кровать, натянул одеяло на голые ноги и
смотрел на болтающиеся усы, вспоминая с усилием, что Леонид Григорьевич его
коллега, городской врач.
- Там, знаете, вольноопределяющийся один застрелился, - продолжал
пристав, точно извиняясь за бестактность самоубийцы, выбравшего такое
неудобное время.
- Подпрапорщик, - машинально поправил Владимир Иванович.
- Ну да, то есть подпрапорщик. Вы, может быть, изволите знать:
Гололобов... Дознание необхо...
Будто что-то ударило по лбу Владимира Ивановича.
- Гололобов? - с диким любопытством закричал он. - Так-таки
застрелился?
Пристав оторопело болтнул усами.
- Разве вы знаете?
- Ну, конечно... он мне сам сказал, - торопливо, захлебываясь и не
попадая ногой в сапог, весь дрожа, бормотал Владимир Иванович.
- Как? Когда? - вдруг совсем другим голосом заговорил пристав.
- Говорил, говорил... а впрочем, я вам после скажу! - сбивчиво бормотал
Владимир Иванович, дрожащими руками натягивая пиджак.
За воротами ждал извозчик, хотя до квартиры подпрапорщика можно было и
пешком дойти в пять минут. Владимир Иванович не заметил, как и когда он сел
на дрожки и как и когда слез с них перед квартирой подпрапорщика Гололобова.
Он заметил только, что дождя нет, небо было светлее и вверху как будто
сверкали звезды.
Теперь двери в булочную были отворены. На тротуаре стояли городовой и
еще какие-то смутные, волнующиеся фигуры. В сенях, где по-прежнему крепко
пахло печеным хлебом и кислыми дрожжами, толпились дворники и городовые.
Владимиру Ивановичу показалось, что ужасно много городовых и дворников. Была
настежь отворена и дверь в комнату подпрапорщика, где по-прежнему горела
лампа и было пусто и тихо.
Владимир Иванович вошел и с диким любопытством уставился на убитого.
Гололобов лежал, смирно свернувшись калачиком, в совершенно
неестественной для застрелившегося человека позе. Лежал он прямо посредине
комнаты, весь освещенный лампой. Никакого беспорядка в комнате не было, и
все было так же, как и час тому назад.
Гололобов, очевидно, застрелился сейчас же по уходе гостя.
И Владимир Иванович догадался об этом: в памяти его совершенно
отчетливо выплыло освещенное окно, бок блестящего самовара, который он
принял было за лицо подпрапорщика, и что-то похожее на дым, тянувшийся перед
лампой.
Владимир Иванович грузно опустился на колени и осторожно повернул к
себе голову подпрапорщика. Она послушно повернулась на длинной, мягкой шее.
То место, где Владимир Иванович еще недавно видел и ожидал увидеть
знакомое тусклое лицо подпрапорщика, его бесцветные серые глаза,
незначительный нос и белые усики и брови, представляло одно сплошное,
кровавое пятно. Все было разбито, обращено в месиво, залитое уже запекшейся
кровью. Один глаз вытек, а другой был неестественно широко открыт. Но этот
глаз уже не был похож на прекрасный человеческий глаз: это было противное,
непрозрачное, огромное, мертвое существо, тупо и ужасно глядевшее на жизнь.
Владимир Иванович вздрогнул и выпустил голову из рук.
Голова упала с мягким звуком.
- Изволите видеть, - сказал сзади пристав, тихо и робко, - из ружья
застрелились... дробью! Утиною дробью чуть не весь ствол набили, да в рот
и... видите! Боже ты мой, Боже...
Владимир Иванович все полусидел на полу, глядя в белобрысый затылок,
который уже начал синеть.
Пристав суетился. Подпрапорщика подняли и перенесли на кровать.
Городовой, рыжий человек с толстым красным лицом, придерживая шашку,
поправил подпрапорщику голову и перекрестился; челюсть у него прыгала, и он
напрасно старался ее удержать.
Владимир Иванович был как в бреду. Он делал все то, что надлежало
делать, по мнению людей, человеку его профессии. Писать, подписывать,
говорил вполне ясно, отвечая на вопросы пристава, но делал это совершенно
машинально и со смутным сознанием ненужности и ничтожества того, что делал.
Его все тянуло к кровати, на которой смирно и неподвижно лежал подпрапорщик
Гололобов.
Когда все формальности были кончены, Владимир Иванович опять подошел к
кровати, постоял, посмотрел, зачем-то протянул руку и тронул выпученный
глаз. И Владимиру Ивановичу, и городовым, и приставу казалось, что глаз
непременно должен закрыться, моргнуть.
Но глаз был неподвижен. И это было странно, неприятно и страшно так,
что всем стало жутко в этой комнате.
Но Владимиру Ивановичу только теперь с особенною силой, яркостью и
ясностью стало понятно, что подпрапорщик Гололобов умер. То, что было
подпрапорщиком Гололобовым, уже не было ни подпрапорщиком, ни Гололобовым,
ни человеком, ни существом, а было трупом. Его можно было трогать, бросать,
сжечь, и он только покорно и мертво подавался бы на всякое постороннее
усилие. Но в то же время Владимир Иванович видел, что это именно
подпрапорщик Гололобов. То, что с ним произошло, было совершенно непонятно,
совершенно невообразимо и неощутимо, но ужасно, противно и жалко.
Эта жалость вдруг вынырнула откуда-то, и момента, когда она появилась,
Владимир Иванович не заметил. Но она тотчас же подавила собою ужас и
брезгливость, и недоумение и со страшною силой наполнила, казалось, весь
организм Владимира Ивановича. Ему вдруг припомнилось все, что
характеризовало живого подпрапорщика Гололобова: его походка, его позы, его
стриженая голова, его глаза, некрасивое лицо, белые ресницы, и все это было
так неизмеримо прекрасно, так трогательно и мило в сравнении с тем, что было
сейчас. Владимир Иванович почему-то посмотрел на лакированные сапоги,
которые недавно, на живых и крепких ногах подпрапорщика, так бойко выступали
по лужам, а теперь неподвижно, страшно неподвижно лежали на белом чистом
одеяле кровати.
Владимир Иванович поперхнулся, вздохнул и сразу заплакал, как будто
давно знал, что только это и надо, и лишь сдерживался.
Усатый пристав даже отшатнулся от него. С минуту он смотрел на
Владимира Ивановича со слегка открытым ртом, а потом усы его вздрогнули, и
он неожиданно для самого себя широко и неловко улыбнулся.
Но Владимир Иванович не видел этой улыбки; он беспомощно опустился на
стул возле кровати и зарыдал, и задрожал.
Пристав испугался.
- Воды, ты!.. - почему-то грозно крикнул он на городового.
Городовой, зацепившись шашкой за косяк, со стуком выскочил в сени, а
пристав растерянно стал уговаривать доктора.
- Владимир Иванович, что вы-с?! Разве можно! Конечно, жалко... но что
же делать?
И пристав широко и недоуменно развел руками а потом опять сердито, и
точно ругаясь, крикнул:
- Да воды же! Ну...
Воду принес в глиняной чашке большой старый городовой с испуганным
лицом.
- Ну вот... выпейте... доктор! Пейте, - уговаривал пристав, подавая
воду.
Владимир Иванович, стукаясь зубами о чашку, пил теплую воду с запахом
хлеба и дрожжей.
- Ну вот, ну вот! - обрадованно говорил пристав. - Да и пойдемте
отсюда... Бог с ним!
Владимир Иванович перестал плакать и оглянуло недоуменно и смущенно. И
его поразило странное выражение лиц стоявших перед ним: и пристав, и большой
старый городовой, что принес воду, и другой красный, рыжий и толстый, так
смотрели, как будто его припадок был неизмеримо важнее и интереснее
мертвеца, лежавшею на постели. Все смотрели на него помогали ему. заботились
о нем, а мертвый подпрапорщик Гололобов лежал смирно и одиноко, как никому
уже не нужная, неприятная и мешающая вещь.
- Пойдемте, доктор, право! - настаивал пристав
Владимир Иванович машинально встал, взял фуражку, поданную городовым,
и, пройдя сени, где хоть по-прежнему пахло теплым хлебом и дрожжами, но
стоял какой-то свежий, бодрый запах, занесенный живыми, здоровыми людьми со
двора, вышел на крыльцо.
И то, что он увидел, поразило его.
Было утро. Небо было совершенно чисто и прозрачно. Дождь прошел, но все
было еще мокро и блестело как вымытое. Зелень ярко зеленела. Прямо против
Владимира Ивановича восходило еще не видимое солнце и это место неба было
ослепительно ярко, сияло, горело и искрилось. Воздух дрожал и лился в грудь
вольными, могучими, чистыми и мягкими волнами.
- А... - удивленно протянул Владимир Иванович.
- Чудное утро! - сказал пристав, снимая фуражку, и с удовольствием
подставил свою лысую голову навстречу живой прохладе. - Столько дней дождь,
а тут вдруг этакая благодать! А? - продолжал с наслаждением пристав. - Как
хорошо, все равно... тот-то бедняга и не увидит уж...
И пристав, делая значительное и скорбное лицо, кивнул головой назад. И
сейчас же Владимиру Ивановичу представилась страшная, молчаливая почему-то,
когда везде светло, освещенная лампой комната и неподвижный мертвый
подпрапорщик. Но пристав не мог удержать значительного и скорбного
выражения, усы его дрогнули, нос сморщился, и, приятно улыбаясь, он сказал:
- И спать даже не хочется... жаль утра! Хорошо бы теперь того...
выкупаться и рыбку поудить... Я - охотник ведь. А вы не ловите?..
И печальная страшная комната пропала. Владимир Иванович опять увидел
свет, небо, людей и услышал милый, живой голос пристава.
- Да отчего же! - восторженно ответил он. И подумал, что пристав -
прекрасный, интересный, живой человек.
- Может, поедем вместе когда-нибудь?.. Я с вами мало знаком, но...
- Конечно, конечно! - ответил быстро Владимир Иванович. Мимо пролетал,
чирикая, воробей, Владимир Иванович посмотрел ему вслед и радостно подумал:
"Ишь, как работает".
- Ну а пока до свиданья, доктор, - сказал пристав и, вдруг с видимым
усилием изменив выражение лица из веселого и легкого на тяжелое и
значительное, неестественным тоном прибавил: - А мне еще того... надо.
Он пожал руку доктору и, видимо боясь, чтобы тот не последовал за ним,
торопливо ушел в дом.
Владимир Иванович снял шапку, широко улыбнулся и пошел. Проходя мимо
открытого окна, он увидел побледневшую слабую лампу, и что-то резкое
скользнуло у него по сердцу. Но в это время кто-то, вероятно пристав, дунул
и потушил лампу. Слабый огонек моментально исчез, и стал виден потолок
комнаты и самовар, блестевший отражением неба.
Владимир Иванович шел по улице и смотрел. И все, что было вокруг, все
двигалось, искрилось и жило. Владимир Иванович смотрел на всякое движение и
чувствовал что-то могучее, неразрывное, что связывало его в одно с этим
живым, движущимся миром. Он смотрел на свои ноги и, точно первый раз их
видя, едва не засмеялся, такими милыми и прекрасными показались ему они.
"Вот, я о них вовсе и не думаю, а они идут!" - подумал Владимир
Иванович.
"И это вовсе не так обыкновенно, как я думал всегда... Это удивительно,
чудесно и прекрасно... Вот я захочу протянуть руку и протяну!"
Владимир Иванович протянул руку и радостно засмеялся, глядя на
выбежавшую на дорогу белую собачонку. Собачонка шарахнулась от протянутой
руки, тявкнула и озабоченно посмотрела, подняв ухо, на Владимира Ивановича.
"Славная собачонка!" - подумал Владимир Иванович.
И еще никогда в жизни не испытанное им чувство при сознании, что он и
собака смотрят друг на друга, интересуются друг другом и боятся друг друга,
а не лежат безразлично и неподвижно среди живущего, двигающегося мира,
нахлынуло на него.
"Все что угодно! - подумал Владимир Иванович. - Страх, боязнь, злоба,
все, все... только бы это было во мне, потому что это - я! Я вот... я иду, я
думаю, я вижу, я чувствую... безразлично что... а не лежу мертвый... Я умру,
разумеется!"
И совершенно спокойно подумав эту последнюю мысль, Владимир Иванович
вслух проговорил:
- А надо когда-нибудь поехать рыбу ловить с этим приставом!
И широко шагая, двигая руками, ногами и что есть силы набирая воздух в
легкие, Владимир Иванович пошел дальше.
И вдруг перед ним что-то вспыхнуло, засверкало и засияло так
ослепительно ярко, что Владимир Иванович зажмурил глаза.
Взошло солнце.
Михаил Петрович Арцыбашев.
Из подвала
Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994.
OCR Бычков М.Н.
Сапожник Антон стоял, сгорбившись и опустив длинные корявые, как корни,
руки, а заказчик, молодой купеческий приказчик, сытый и гладкий, тоже стоял
посреди подвала, среди обрезков кожи, колодок и рваных сапог, ожесточенно
размахивал руками и кричал на Антона:
- Это черт знает что такое!.. Левый сапог жмет, а правый хлябает! Разве
это сапоги... это черт знает что, а не сапоги!..
Он тыкал сапогами, подошвами вверх, чуть не в самое лицо Антона, и в
его неестественно напряженном голосе ясно слышалось желание повеличаться и
покуражиться.
- Нет... вот походишь ты у меня за деньгами... Ты... крикнул приказчик,
нелепо взмахнув руками, и нерешительно, но с злобным удовольствием прибавил:
Скотина!
И от удовольствия и боязни весь налился кровью, так что толстая
короткая шея его совсем слилась с красным галстуком.
Антон молча переложил шило из правой руки в левую и тяжело вздохнул.
В подвале было совсем темно, и воздух, густой и тяжелый, висел синим
пологом. Под потолком и по углам стоял сырой, пропитанный запахом кожи,
ворвани и ваксы, пар. Фигура Антона только черным встрепанным силуэтом
вырисовывалась на светлом четырехугольнике окна.
- Так и знай! - крикнул заказчик и сердито, но довольно пыхтя, пошел из
подвала, осторожно нагибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку новеньким
твердым котелком.
Антон проводил его до дверей, отворил дверь и даже попридержал ее, пока
приказчик подымался по склизкой и крутой лесенке. Потом еще тяжелее вздохнул
и вернулся вниз.
Хотя на дворе было еще совсем светло, но в подвале все утонуло в сизом
полумраке, так что только возле окна виден был тощий горшок с давним, еще
прежними хозяевами посаженным, луком, который торчал одной чахлой и сухой
соломинкой. Антон часто внимательно смотрел на это жалкое, бледное растение,
умиравшее медленной смертью от недостатка воздуха и солнца, и почему-то
жалел выбросить его на двор.
Антон стал заправлять лампочку, неловко чиркая тоненькими спичками и
все тяжело вздыхая.
Вздыхал он не о том, что его только что обругали и тыкали в лицо
сапогами. И то и другое было так привычно ему, что вряд ли он помнил это
подробно. Все заказчики на всякие лады ругали его, швыряли сапоги иногда и
били, а чаще не платили денег. Все это были люди маленькие, до такой степени
зависимые, забитые и скучные, что у них была органическая потребность хотя
изредка, в свою очередь, на кого-нибудь покричать, над кем-нибудь
покуражиться, почувствовать себя выше хоть кого-нибудь. И сам Антон сделал
бы то же самое, если бы и от него кто-либо зависел так, как он ото всех. А
потому, хотя и бессознательно, Антон чувствовал, что иначе и быть не может,
и все должны ругаться, куражиться и драться, чтобы маленькая звериная злоба,
сидящая в трусливой глубине чахлых душонок, не задушила их самих. Но
виноватым Антон себя никогда не считал: он делал то, что умел, и так, как
умел, - шил сапоги не лучше и не хуже никого, не столько по мерке; сколько
по заученному фасону. Он даже не подозревал, что можно совершенствоваться в
своей работе, потому что это было грязное, голодное, тяжелое и
однообразно-скучное ремесло, постылое и нудное.
Вздыхал же он оттого, что вечная жизнь в сыром и низком подвале, в
запахе кожи и ваксы, впроголодь, без любви, света и радости, давила его
организм к земле, и всегда, когда он разгибал спину, ноющую от согнутого
положения, ему казалось, что он с болезненным надрывчатым усилием подымает
какую-то страшную, неодолимую, не дающую вздохнуть, тяжесть. - Н-ну... -
выпускал тогда Антон. Еще целый час, после ухода сердитого приказчика, он
сидел, согнувшись в три погибели у еле коптящей лампочки, пугливо мигавшей
от стука его молотка, и пригонял подборы к толстым и тяжелым сапогам
соседнего дворника. А потом встал, оставил где попало инструменты, закрутил
лампочку и вышел посидеть на лесенку, захватив с собой гармонию.
Теперь и на дворе были совсем сумерки, высоко вверху синие и
призрачные, внизу на земле - черные и темные. Стены дома, стоявшие как
колодезь, в котором был погребен Антон, казались бледными и синеватыми,
точно мертвыми; над ними, где-то очень высоко вверху, виднелось потемневшее
небо, и на нем блестели две-три звезды.
"Такое-то дело", - подумал Антон, сам не зная почему тряхнул головой и
тихо растянул гармонию, нагнувшись к ней правым ухом.
Раздался пискливый и совсем слабый звук, но Антону показалось так
громко, что он оглянулся вокруг и прислушался. Потом собрал гармонию и
пустил звук еще глуше и ниже. Так он начинал всегда, потому что ему не
позволяли играть во дворе, и Антон этими осторожными звуками хотел узнать,
дома ли старший дворник.
И, как всегда почти, в отворенную форточку дворницкой выглянул кто-то,
смутно видный в темноте, и из черного четырехугольника послышался сиплый и
равнодушно свирепый голос:
- Опять... ты!
Антон вздрогнул, проворно отложил гармонию и виновато приподнял картуз.
Но дворник не видел его и, проворчав что-то, точно прорычала большая собака,
скрылся в форточке. Антон опустил руки между ногами и, ковыряя дыру в
сапоге, задумался. Ему очень хотелось играть, и он думал о том, что хорошо
было бы как-нибудь, в воскресенье пойти на целый день за город, сесть
где-нибудь под зеленым откосом железной дороги и поиграть всласть, так,
чтобы в ушах запело. Ему было приятно думать это, хотя он прекрасно знал,
что никогда не пойдет за город, потому что никогда не выберет столько
свободного времени; по праздникам он утром ходил за кожей, днем разносил
работу по заказчикам, а к вечеру всегда был пьян.
Антон сидел на лесенке, пока совсем стемнело, и вверху, между стенами,
звезды заблестели ярко и свободно, а по стенам, снизу доверху, разбежались
желтые огни окон. Когда Антон поднимал голову кверху, казалось светло и ярко
весело, а когда смотрел вниз, там было еще чернее и мрачнее. Антон охотно,
со странным тоскливо-радостным чувством смотрел на небо и на звезды; но
привычка сидеть согнувшись все тянула его книзу и заставляла тупо впиваться
глазами в сизо-черный мрак двора.
От скуки и от жгучего желания напиться, Антон стал припоминать жизнь,
но она рисовалась ему тускло и скучно. Почему он очутился в городе, Антону
было мало понятно. Из всего детства он твердо помнил только удары сапожной
колодкой по голове, беганье за водкой, улицы и городовых. Потом, когда Антон
вырос, он ушел от хозяина и стал жить в углах и работать на себя, наклеив на
окно вырезанный из старого журнала дамский ботинок. Он жил так из года в
год, сильно пил, ночевал в притонах и в участках и бывал страшно бит
городовыми. Потом почувствовал нежность к соседней швейке, хотя она и
смеялась над ним, называя его дураком и уверяя, что ему сапожной колодкой
память отшибли. Тем не менее Антон перестал пить, сшил новую, жестоко
топорщившуюся рубаху и сходил в баню. За швейкой ходил он неотступно, не
умея выразить ей то смутное, нежное и хорошее как музыка чувство, которое
было в нем. Наконец сшил ей новые ботинки и подарил. Тогда и швейка назвала
его Антоном Васильевичем и зазвала пить чай. Узнав, сколько Антон
зарабатывает, она стала вздыхать, плакать, о чем-то тосковать и, наконец,
через дворничиху сообщила, что ничего против Антона не имеет и даже совсем
напротив. Антон восхитился всей душой, сходил к обедне, купил орехов и
конфект, надел новую рубаху и собрался было к швейке, чувствуя, что серую
его жизнь осветило каким-то мягким и ласковым светом, но тут пришли дворник
с городовым и повели его в участок. В участке Антона допросили о каком-то
узле и каком-то Ваньке Свистунове, спросили, не пил ли он такого-то числа, в
семь часов вечера, в портерной Иванова, что на Петербургской стороне, пиво и
не заплатил ли "сим" полтинником? А затем спросили насчет вида.
Антон никакого узла не видал, Ваньки Свистунова не знал, а в портерной
был. На полтинник он смотрел, как козел на воду, не понимая в чем дело, и
вид у него оказался просроченным.
В конце концов Антон очутился в остроге, и несмотря на то что ни в чем
виноват не был и рвался на волю к свету и швейке, инстинктивно чувствуя
что-то несправедливое и жестокое, просидел в остроге шесть месяцев. А когда
вышел, то свет, затеплившийся у него в душе, был задавлен острожной грязью,
и к швейке Антон не пошел, только случайно, стороной, узнал, что она
спуталась с "хорошим" господином.
И в душе у него осела смутная горечь и тоска, тем глуше и тяжелее, что
он не понимал ее и не знал, куда ему надо стремиться, где лучше и где хуже.
Жизнь пошла еще однообразнее и скучнее, разнообразясь только тупым
машинальным пьянством, без удовольствия и веселья.
Все это Антон припоминал так безучастно, как будто все случилось не с
ним, а с кем-то другим; а все-таки ему было тяжело, скучно и как будто
чего-то жалко, и хотелось напиться, нахлестаться водки.
Во втором этаже открыли окно, и оттуда полосой лег через темный двор
желтый яркий свет. Отчетливо виднелся нарядный тюль занавесок, и слышались
взрывы оживленных голосов, а потом кто-то громко и быстро заиграл, звонко
засмеялся и крепко хлопнул крышкой рояля.
Антон чутко слушал чужие яркие звуки, пока не закрыли окно и все
затихло, потом машинально потрогал гармонию, повертел ее в руках, стараясь
не испустить ни одного звука, и ему показалось, что стало бы легче, если бы
заиграть. Было уже поздно. Антон по обыкновению тяжело вздохнул и пошел
спать. Пока он лежал с открытыми глазами, он думал о том, что надо платить
за кожу, и о том, как на прошлой неделе околоточный, не разобрав в чем дело,
без вины хлестнул его по зубам. Губа вспухла, и кровь пошла, пачкая
посинелые десны.
Тяжелый воздух охватил его, сгустился и застыл. Антону стало сниться,
что на него, пьяного, наехал извозчик и давит его к твердой мостовой
тяжелыми колесами.
На другой день было воскресенье, а к вечеру Антон сидел в трактире.
Машина играла что-то очень шумное, но совсем невеселое. Было страшно
накурено, шмыгали половые, тяжело и нерадостно хохотали и кричали люди, а в
бильярдной четко стучали шарами. Антон пошел туда. Играть он не умел, но ему
очень нравилась эта игра, потому что сукно было такое зеленое, шары такие
чистенькие, белые и стукали бойко и весело.
Играли двое приказчиков, и один из них, высокий, кудластый парень, так
ловко щелкал но шарам, что Антон довольно улыбался.
"Ловкач! - думал он, с уважением и завистью глядя на приказчика,
вспотевшего от форсу. - А поиграл бы и я, право... я до этих делов
мастер!.."
И он чувствовал нежность к приказчику.
Но приказчик стукнул его турником в грудь, скиксовал и яростно
выругался:
- Какого черта лезе...шь!.. места мало, что ли!
Антон оробел и отошел, чувствуя обиду и боль в груди.
- Шляются тут, - проговорил приказчик и помелил кий.
- Отойдите, видите - мешаются... - счел своим долгом присовокупить
маркер, быстро оглядев своими оловянными глазками Антона с ног до головы.
- Шушера! - проворчал он, подавая машинку игрокам.
Антон сопел и краснел, отодвигаясь все больше и дальше, пока не
стукнулся затылком об ящик для шаров; тогда он обмер от конфуза и застыл,
испуганно и скоро мигая веками.
Про него сейчас же и забыли. Игроки щелкали шарами, два мальчика
мрачного вида горько укоряли друг друга каким-то двугривенным, лампа над
бильярдом сумрачно коптила, а из зала слышался теперь разухабистый мотив
"Гейши". Антон успокоился, стал оглядываться по сторонам и даже попросил у
маркера закурить. Маркер почесался, подумал и сказал:
- На столе завсегда для этой цели спички поставлены.
Но Антону очень хотелось говорить. Ему еще со вчерашнего вечера было
почему-то грустно, и водка, выпитая им, не только не прогоняла грусти, но,
напротив, даже как-то давила на сердце.
- Скучно вот, знаете, что без компании, - заискивающе произнес он,
закуривая папиросу, и по лицу его видно было маркеру, что он хотел и боялся
предложить папиросу и ему. И именно потому маркер посмотрел на него с
нескрываемым презрением, ухмыльнулся и отошел.
Антон еще скорее замигал глазами и потихоньку ушел в зал. Там он
спросил еще полбутылки водки и выпил всю, а потом долго сидел, понурившись и
горько глядя на соленый огурец, лежавший перед ним на блюдечке. По
привычному шуму в ушах и по тому, как глухо и будто издали доносились до
него все звуки, Антон очень хорошо понимал, что он уже пьян. И это было ему
обидно, как будто в этом был виноват кто-то другой, постоянно его обижавший.
"Рабочий я человек!" - подумал он, и ему захотелось плакать и кому-то
жаловаться. Машина завела грустное-грустное, и Антон, покачивая головой и
крепко прижав руку к щеке, запел что-то несуразное, без слов и без мотива.
Ему казалось, что выходит очень хорошо и нестерпимо жалостно. На глазах у
него показались слезы.
- Здеся петь не полаг
...Закладка в соц.сетях