Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/drama/arcybashevmihail/rasskazy.jsp Рассказы Михаил Петрович Арцыбашев. Рассказы Братья аримафейские Деревянный чурбан Жена Злодеи Из дневника одного покойника Из подвала Мститель О ревности Палата неизлечимых Паша Туманов Подпрапорщик Гололобов Преступление доктора Лурье Пропасть Рассказ о великом знании Рассказ об одной пощечине Сильнее смерти Сказка старого прокурора Смех Старая история Счастье Ужас М.Н.Николаев. Особенности творчества М.П.Арцыбашева Оригинал - http://www.nick.pskovtel.ru/arts/decadance/person/nikolaev1.zip Мало кому сейчас известно имя М.П. Арцыбашева: его книги практически невозможно найти ни в библиотеках, ни на витринах книжных магазинов. Если мы откроем Большой энциклопедический словарь и найдем фамилию "Арцыбашев", то прочтем следующее: "Русский писатель. Натуралистические романы, проповедующие аморализм ("Санин" 1907). После 1917 года эмигрировал" Эмиграция - это то, что, по мнению тех, кто десятки лет стоял во главе советского литературоведения, фактически выводит автора из разряда русских писателей и, следовательно, такие писатели, как нерусские, а, вернее, несоветские, никакого значения в русской литературе иметь не могут. К таким авторам был отнесен и Михаил Петрович Арцыбашев. Но, ведь было время, когда Арцыбашев считался едва ли не самым популярным писателем России. За время, прошедшее с выхода первых его публикаций, в самом начале двадцатого века, и до 1917 года его творчеству было посвящено 146 книг и крупных газетножурнальных статей, не говоря уже о бесчисленном множестве информационно-обзорных упоминаний. Эти критические ристалища сопровождали Арцыбашева всю жизнь, на какоето время затихая, они вспыхивали опять и опять, как только в печать появлялся его новый рассказ, повесть или роман. Нельзя сказать, чтобы все отзывы о нем были положительными, напротив, многие критики упрекали его за уничтожение общественной морали, пропаганду сексуальной распущенности, воспевание смерти, социальный пессимизм, (этот список, составленный множеством критиков и литераторов, среди которых был, кстати, и Максим Горький, можно продолжать еще долго), порнографизм, индивидуализм, беспристрастный натурализм, но были и другие, те, кто проникал глубже, в самую суть произведения, и видел, что за небывалой мрачностью самого сюжета кроется самая искренняя и сильная любовь к жизни. Вот почему большая часть критиков в оценке его творчества разделилась на два лагеря: одни восхищенно считали его писателем-солнцепоклонником, певцом любви и торжества жизни; другие же зачислили ею в разряд смертяшкиных и гробокопателей, безнравственных проповедников гибели, разрушителей людской морали. Скандальная слава сопутствовала Арцыбашеву на протяжении долгого времени, и, вдруг исчезла Причиной тому послужила Великая Октябрьская Социалистическая Революция, после которой Арцыбашев, как и многие другие русские писатели, эмигрировал, а в России на книги его было наложено строгое табу. Как и многие "безыдейные", "антинародные", "декаденствующие", среди которых оказались Андрей Белый. Борис Зайцев, Иван Шмелев, Борис Поплавский, Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Федор Сологуб, Арцыбашев вошел в разряд буржуазных, антисоветских, а, следовательно, и запрещенных авторов. Когда Михаил Петрович Арцыбашев в 1927 году умер в Варшаве, на родине журнал "Огонек" отозвался на это скорбное событие публикацией портрета писателя, а пол ним кощунственные слова: "За границей умер М.П. Арцыбашев. Вряд ли кто-нибудь из русской читающей публики горевал о смерти этого столь знаменитого в свое время беллетриста. Помимо того, что Арцыбашев был самым популярным писателем "серебряного века", он был еще и самым скандальным автором. Для того чтобы понять, чем именно была вызвана такая бурная реакция, где-то положительная, где-то - отрицательная, мы должны иметь представление об основных аспектах творчества Арцыбашева, о том, что нового внес он в русскую литературу. Во-первых, это аморализм. Одна из главных задач общества состоит, по мнению Арцыбашева, в том, чтобы освободиться от моралистических предрассудков, либо давно устаревших, либо вообще никогда не имевших смысла. Примером такого предрассудка может служить хотя бы дуэльный кодекс. Поскольку христианская религия строится на множестве тех самых предрассудков, которые противоречат самой человеческой природе, великий писатель безжалостно обличает эту религию. В романе "Санин" он устами своего любимого героя говорит: "По-моему, христианство сыграло в жизни печальную роль... В то время, когда человечеству становилось уже совершенно невмоготу и уже немногого не хватало, чтобы все униженные и обездоленные взялись за ум и опрокинули порядок вещей, просто уничтожив все, что жило чужой кровью, как раз в это время явилось тихое, смиренномудрое, многообещающее христианство. Оно осудило борьбу, обещало внутреннее блаженство... дало религию непротивления злу насилием... и выпустило весь пар... Да, христианство сыграло скверную роль, и имя Христа еще долго будет проклятием на человечестве!..." Но, в то же время Арцыбашев не является атеистом, так как не отрицает существование бога: "...я верю, что есть Бог, - говорит Санин, - но вера существует во мне сама по себе... он есть или нет, но я его не знаю и не знаю, что ему от меня нужно...". Другой не менее, если не более важной, темой в творчестве Арцыбашева является пропаганда индивидуализма, но индивидуализма опять таки здорового и не абсурдного. Наверное, основное правило, по которому, как считает Арцыбашев, нужно жить, можно сформулировать так: "Старайся достигнуть личного благополучия и не вреди при этом другим". Арцыбашев считает абсурдной жизнь, ради будущих поколений, жизнь, которой живут многие из его героев. Как следствие индивидуализма, в книгах Арцыбашева видно резкое противостоянию "клубу самоубийц", в который, как он с горечью замечает, превратилась вся Россия. Почти все герои Арцыбашева пытаются найти смысл жизни, но немногие, увы, находят его, и, поэтому, умирают несчастными. Каждый писатель по-своему пытался дать ответ на этот вопрос, мучивший не одно поколение. В чем же видит Арцыбашев смысл жизни? Он не вдается, как многие, в сложные теоретические размышления, а прямо заявляет, что не понимает этого смысла, так как он лежит за пределом человеческого понимания. Цель же жизни Арцыбашев видит в логическом ее завершении - смерти. Притом, он считает, иначе и не должно быть. Санин говорит: "Попробуйте представить себе вечную жизнь - это ведь та же смерть" - отсюда же можно сделать вывод - жизнь есть изменение: сначала - развитие, рост, а затем - старение, упадок. Это естественно, это наблюдается везде в природе. Среди особенностей творчества Арцыбашева нельзя не отметить его не приукрашенное, откровенно-мерзкое описание действительности. "Человек мерзок по природе своей, и вы разочаруетесь, если будете ждать от него чего-то хорошего," - и, действительно, все, что только есть в жизни ужасное и непристойное, в той или иной степени нашло отражение в произведениях Арцыбашева! и убийства, и изнасилования, и брошенные беременные женщины, - все, чем только богата копилка человеческих мерзостей. Арцыбашев считал, что должен писать только о том, что испытал сам. И, проникая в самые глубины его творчества, мы невольно задаем себе вопрос: "Что за жизнь прожил писатель, оставивший после себя столь мрачный литературный памятник?" Сам Арцыбашев, уже ставший знаменитым, говорит о своей жизни в "Записках писателя": "Мне только тридцать лет, а когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто шел я по какому-то огромному кладбищу и ничего не видел, кроме могил и крестов. Рано или поздно где-нибудь вырастет новая могила, и каким бы памятником ее не украсили, простым крестом или гранитной громадой, все равно - это будет все, что от меня останется", - такая же безысходность перед лицом смерти не покидает многих героев Арцыбашева, среди которых, например, подпрапорщик Гололобов. Безусловно, богатая событиями биография Арцыбашева наложила значительный отпечаток на его творчество. Ему посчастливилось родиться и прожить детские и отроческие годы в краю сказочной красоты, к описанию которого он возвращался с постоянством навеки влюбленного. Это утопающие в зелени садов и лесов, с разливистой рекой Ворсклой, богатой рыбой, с тихим, благообразным монастырем скромный уездный городок Ахтырка да укрывшийся вдали от шума и городского гама хутор Доброславка на Харьковщине. Сотни восторженно-поэтических благодарных строк посвятил писатель своей малой, но такой чувствительной его сердцу родине. Здесь поселил он героев почти всех своих книг. "Зимой городок затихал, - рассказывает нам писатель. - Все, что было в нем молодого, беспокойного, разъезжалось по большим городам. Оставались одни старики духом и телом, жили по непоколебимому, однообразному порядку: играли в карты, читали, служили и думали, что это правильная жизнь. На улицах тихо лежал неподвижный холодный саван белого снега, а в домах тихо и сонно копошились конченые люди. А весной... каждый день кто-нибудь с поездом приезжал домой, и на улицах показывались оживленные свежие лица, такие же молодые и радостные, как весна. И так же естественно, как прилетали на старые гнезда птицы, как росла на старых местах трава, было то, что именно весною все молодые, жизнерадостные люди возвращались в свой маленький, тихий и немного грустный городок". В одну из таких весен с Арцыбашевым произошло трагическое событие, оставившее в душе юноши страшный след на всю жизнь. Вот, что об этом рассказывает художник Евгений Агафонов, старый приятель Арцыбашева: "..был шумный веселый обед, на котором был и здешний исправник; во время обеда его вызвал пришедший городовой... мы с нетерпением ждали возвращения исправника; наконец, часа через два-три он вернулся. Оказалось, покушение на самоубийство; стрелялся молодой человек Арцыбашев, - а было ему тогда всего шестнадцать лет, - ...покушение произошло на почве тяжелой семейной драмы, положение стрелявшего тяжелое, почти безнадежное, в рану вошло белье, опасаются заражения крови..." Однако будущий писатель выжил, но это был уже не прежний жизнерадостный, хотя и мечтательный юноша, а повзрослевший, замкнувшийся в себе человек. Этой же осенью он, с детства увлекавшийся живописью, уехал учиться в Харьковскую школу рисования. Агафонов вспоминает, что новый ученик был "наружности оригинальной - длинные черные волосы, черная борода, мертвенно-зеленый цвет лица, худой и сутулый... ходячий мертвец - Арцыбашева спасли с большим трудом; с тех пор он всю жизнь болел, часто посылали его на юг, а его всегда тянуло в Доброславовку - милую, но сырую и малярийную." В школе рисования Арцыбашев пробыл только зиму. Почему так мало? Об этих своих метаниях в поисках своего места в жизни Михаил Петрович не без иронии рассказывает в одном из своих автобиографических очерков: "В детстве желал быть охотником, но не прочь и офицером, потом очень долго мечтал быть художником, и вдруг неожиданно стал писателем. Произошло это потому, что за напечатанный рассказ одна газета в Харькове уплатила мне 8 рублей, на которые я купил красок. Потом мне захотелось еще денег, и я еще писал, а так как учиться живописи мне показалось скучно, то я перешел на литературу." Первый свой рассказ Арцыбашев опубликовал в шестнадцать лет в харьковской газете "Южный край" 27 января 1895 года. Как вспоминает Агафонов, "в рассказе он описал самоубийство, и ощущения стрелявшегося были написаны жутко, с мельчайшими подробностями". Затем Арцыбашев написал еще несколько повестей и рассказов, но настоящая известность пришла к нему в 1906 году после публикации романа "Санин", встреченного в штыки критиками, но одобренного множеством читателей. И с тех пор Арцыбашев писал все новые и новые произведения, находясь в ореоле писательской славы, пришедшей к нему столь внезапно, как впрочем, и ушедшей почти сразу же после революции 1917 года. "Последние героические годы" Арцыбашева начались в 1923 году, когда он, доведенный, как и многие его герои, до последней черты, отправляется в добровольное изгнание в поисках свободы: "Я покинул родину не для того, чтобы бороться за нее... не для того, чтобы освободить русский народ от рабства, но, прежде всего - для того, чтобы самому не быть рабом". Он уезжал на чужбину в предчувствии, что это навсегда, что там умирать. Не знал только одного - что жить ему оставалось всего три года, и потому больной, в нищете горячечно работал, не жалея себя, словно впереди вечность. Как уже было сказано, самым значительным произведением М.П. Арцыбашева является роман "Санина После публикации этого романа скандальная популярность Арцыбашева неимоверна возросла. Даже для той эпохи роман казался слишком уж смелым и откровенным. Не удивительно, что в течение долгого времени рукопись не принимало ни одно издательство: только в 1907 году в сентябрьской книжке журнала "Современный мир" завершилось печатание романа, хотя последняя точка в рукописи была поставлена двадцатичетырехлетним автором еще в 1902 году. И, конечно, наконец-то опубликованный роман вызвал бурную реакцию критики и еще более бурную реакцию читателей. "Долой литераторов беспартийных, долой литераторов-сверхчеловеков," - этот боевой клич Владимира Ильича Ленина прозвучал в 1902 году, как раз тогда, когда Арцыбашев завершил свою книгу. Строго осудил "Санина" и Горький. "Базаров XX века" - так был назван Владимир Санин одним из критиков. Действительно, в образах Базарова и Санина есть много схожего. Более того, в основе характера и того, и другого лежит нигилизм, отвержение старой морали, жесткий революционизм и, в некоторой степени, цинизм. Но, несмотря на относительную схожесть героев, романы "Отцы и дети" и "Санин" абсолютно различны, более того, в "Санине" автор пытается оправдать образ нигилиста, который так неумело, безосновательно и жестоко втоптал в грязь Тургенев, пользуясь в основном гротескным сатирицизмом, придуманным и раскрытым Салтыковым-Щедриным в его знаменитых сказках. Если Базаров у Тургенева - неудавшаяся личность, то у Арцыбашева Санин - сверхчеловек, человек-титан. Среди других знаменитых антитез "Санина" можно выделить роман Зинаиды Гиппиус "Чертова кукла", который вышел в 1911 году, через пять лет после публикации "Санина". Вообще-то, нельзя сказать, что Зинаида Гиппиус резко осуждает образ индивидуалиста, каковым в ее романе является Юрий. Просто в своей книге она пытается трезво оценить все его черты: как положительные, так и отрицательные. В итоге, однако, получается герой скорее отрицательный, нежели положительный: "Вред другому - это неприятная глупость, вред себе - это, как бы сказать? Ну грех, что ли..." - говорит он, тем самым в чем-то повторяя Санина. Основное отличие образов Юрия из романа "Чертова кукла" и Санина заключается, на мой взгляд, в том, что Юрий приносит вред людям, окружающим его, Санин же, наоборот, помогает им и приносит пользу. "Санин" - роман-личность, роман-идея. Роман-личность - потому, что в центре романа, практически не участвуя в сюжете, стоит главная личность романа, личность неординарная - Владимир Санин. Санин - идеал, он всегда удовлетворен, доволен, но он никогда, не останавливаясь на достигнутом, покоряет все новые и новые вершины. Санин - это Арцыбашев, Арцыбашев - это Санин. В романе мы видим даже пути творческих исканий самого Арцыбашева: Санин говорит о том, что был когда-то в прошлом знаком с математиком Ланде, и при этом был одним из самых преданных его последователей. Иван Ланде - главный герой одной из ранних повестей Арцыбашева "Смерть Ланде", в которой он пропагандировал почти раскольничье смирение с окружающей действительностью. Образ Ланде во многом повторяет Христа, и чем-то напоминает князя Мышкина из романа "Идиот". И, подобно Христу, Иван Ланде гибнет, безрезультатно пытаясь помочь умирающему от чахотки товарищу. И, хотя Ланде гибнет, Арцыбашев все же считает в своем раннем творчестве, что лучше умереть, чем самому ступить на стезю насилия и порока, и, что "если тебя ударили по левой щеке, ты должен подставить правую". Об этом же повествует рассказ "Ужас", в котором Арцыбашев с полным непониманием описывает насилие, считая его бессмысленным и неестественным. Однако что-то заставило Арцыбашева отказаться от образа христианского пророка Ланде и перейти к почти полной его противоположности - безнравственному и индивидуалистичному Санину, "Санин" - роман-идея, идея всеобщей свободы и всеобщего счастья. Притом свободы не общества от отдельных личностей, а свободы личности от общества. Роман-идея, разом срывающий моральные, религиозные и прочие предрассудки, сковывающие общество. "Санин" - серьезный вызов Арцыбашева "клубу самоубийц", в который через несколько лет должна была превратиться страна, "клубу самоубийц", в создании которого принимало участие большинство литературных деятелей "серебряного века", таких, как Куприн и Мережковский, Брюсов и Гиппиус, Сологуб и Минский, а чуть позже - Булгаков. Эти люди занимались воспеванием смерти в различных ее формах, вспомним хотя бы благородного студента из рассказа "Река Жизни" или нашумевшее стихотворение Валерия Брюсова "Демон самоубийства", в котором при близком рассмотрении можно увидеть приятие и даже некое романтическое облагораживание человеческого самоуничтожения. В своих произведениях Арцыбашев постоянно возвращался к проблеме суицида, этой же проблеме он посвятил свое самое крупное произведение - роман "У последней черты". Санин обладает всеми теми достоинствами, которыми, по мнению Арцыбашева, должен обладать человек. В Санине он видит человека будущего, способного преодолеть все препятствия, возникающие на пути человечества. О том, что Санин перспективный тип, говорит тот факт, что он, пожалуй, единственный герой романа, который по-настоящему близок к счастью. Он живет, получая от жизни все, что требуется, и при этом, что особенно важно, не причиняет вреда другим. Для Санина счастье не является некой застывшей формой, как, впрочем, и для многих героев Арцыбашева, именно поэтому он все время меняет женщин, постоянно расширяет круг знакомств, узнавая все новых и новых людей, меняет место жительства, что также не дает ему замыкаться на чем-то определенном. Нельзя, однако, сказать, что Санин полностью счастлив, просто потому, что если верить Арцыбашеву, счастье недостижимо. Любой человек никогда не будет удовлетворен полностью, то же самое можно сказать и про Санина: он счастлив в своем поиске счастья, ему есть к чему стремиться - вот почему он никогда и не думал о самоубийстве, как, например, Юрий Сварожич. По мнению Арцыбашева, цель каждого человека в достижении личного счастья, а не в том, чтобы "у рабочих тридцать второго века не было недостатка в пище и половой любви" - Санин выдерживает эту норму, поэтому и не страдает, как революционеры, вроде Новикова или Сварожича. Хотя Санин и индивидуалист, его индивидуализм не абсурден, то есть не является эгоизмом: он видит свое личное счастье не только в удовлетворении собственных физиологических и психологических потребностей, но также и в счастье близких ему людей? когда офицер Зарудин бросает сестру Санина Лиду, забеременевшую от него, Санин спасает Лиду от самоубийства, а Зарудину в качестве мести наносит тяжелое оскорбление. Санин спокоен, добр и мудр - именно поэтому он не приемлет никакого насилия, а уж тем более насилия бессмысленного, каковым является, например, дуэль. Когда Зарудин присылает ему вызов, Санин отказывается безо всяких на то поводов, причем отказывается извиниться. Арцыбашев, как и многие другие писатели, например, Куприн, не приемлет дуэль и считает ее устаревшим моралистическим предрассудком, согласно которому, любая, даже не слишком значительная ссора, непременно должна оканчиваться смертоубийством. Особого внимания заслуживает отношение Санина к женщинам - героиням романа. Смысл существования женщины Санин видит в том, чтобы родить и воспитать ребенка, а также в том, чтобы приносить удовольствие мужчине. Если в мужчине Санин обращает внимание в первую очередь на ум, то для женщины, как он считает, важнее всего красота. Даже в сестре Санин видит в первую очередь женщину и говорит о том, что обладать такой красавицей достоин далеко не каждый мужчина. Когда же Лида отдается офицеру Зарудину, который впоследствии бросит ее беременной, она чувствует себя порочной и униженной. На что Санин отвечает, что она не должна стыдиться из-за того, что принесла удовольствие мужчине, более того, она должна гордиться тем, что может принести это удовольствие. Отдельного разговора заслуживают взаимоотношения Санина и Зиночки Карсавиной. Зина - героиня, в которую был влюблен другой герой романа Юрий Сварожич. Но, он с самой первой встречи отгонял от себя мысли о Зиночке, считая их слишком низкими и пошлыми, и поэтому недостойными его - революционера. Он с большими усилиями отгонял любовь на второй план, хотя в глубине души он был несчастлив и недоволен жизнью именно из-за этой неудовлетворенной жажды любви. Зиночка поначалу испытывала к Юрию некоторую симпатию, более того, быть может, она была даже влюблена в него недолгой романтической любовью, столь обычной для ее возраста. Санин же, никогда не любивший Зиночку и не мечтавший о ней, смог с легкостью овладеть его. Случилось это неожиданно для обоих. Зиночка раньше не задумывалась о Владимире, да и сам Санин не томился любовью к ней. Впрочем, это и характерно для Санина. Он не входил в категорию людей, строящих планы на далекое будущее. Санин жил сегодняшним днем и не задумывался о том, что будет завтра. Так же случилось и с Зиночкой. В отношении Санина к женщинам можно увидеть сходство его с другим героем романа - офицером Зарудиным. Действительно, в корне эти отношения очень схожи: действия и одного, и другого направлены, в конечном итоге, на обладание женщиной. Однако этих людей различает одна очень важная черта: Зарудин, в отличие от Санина, не видит в женщине человека, а смотрит на нее только как на потенциальный источник удовлетворения физиологических потребностей, отсюда, конечно, следует то, что он не может ни любить, ни уважать женщину. В разговорах с другими офицерами Зарудин постоянно упоминает о своей связи с Лидой, гордясь тем, что смог обладать такой красивой девушкой, говорит он об этом с откровенной прямотой и пошлостью, подчеркивая самые, казалось бы, сокровенные детали. Это послужило поводом тому, что об их связи по городу пошли темные слухи, в которых на первое место естественно выставлялась Лида. Санин же в своей короткой связи с Зиночкой, внешне похожей на связь Зарудина с Лидой, проявляет если не благородство, то, по крайней мере, порядочность. Их любовная связь, так же внезапно завершившаяся, как и начавшаяся, для всех оставалась в секрете. Санин никогда не обманывал Зиночку, не говорил, что любит ее и будет любить вечно, поэтому разрыв с Владимиром Саниным не причиняет ей такой боли, как Лиде - разрыв с Зарудиным. Одним из центральных образов романа является революционный кружок, основанный провинциальной молодежью, а также теми, кто был выслан из столицы за революционную деятельность. О самой деятельности кружка говорится немного. Только одно заседание Арцыбашев описывает достаточно подробно, но сами революционные идеи играют огромную роль в романе. В той или иной степени к революционерам относится большая часть героев романа: и Юрий Сварожич, и Новиков, высланные из столицы за революционные идеи, и Фон Дейц - офицер, приятель Зарудина, и Зиночка Карсавина, и учительница Дубова, подруга Зиночки, и Соловейчик - еврейский юноша, в доме которого и проходят чтения. Столь широкое распространение революционных идей в кругу современной Арцыбашеву молодежи является следствием двух основных причин. Первая из них - возраст самих носителей идеи, в таком возрасте характерен поиск каких-то идеалов, жизненных целей, как правило, широкого масштаба, стремясь к которым молодые люди, в конечном итоге, достигают определенного самоутверждения - это явление не является ни чем из ряда вон выходящим и характерно для молодежи любой эпохи. Молодежь наиболее восприимчива ко всему новому. Этим, новым, в начале века как раз и являлись революционные идеи. Другой, более важный фактор, относится в гораздо большей степени к самой эпохе, эпохе массового безверия в будущее, времени крушения всех старых идеалов, времени, которое многими современниками воспринималось, как близкое к апокалипсису. Но в любое время каждый человек должен во что-нибудь верить, и люди, в том числе и молодежь, разочаровавшись в поиске личного счастья, обратили свой взгляд в будущее, надеясь увидеть там то, чего им самим недоставало. И вот массы людей вместо того, чтобы пытаться найти свое личное счастье, бросают все силы на борьбу за светлое будущее грядущих поколений. Такой принцип жизни изначально противоречит убеждениям Арцыбашева, который считает, что все свои силы человек должен тратить на достижение собственного счастья. Бессмысленность же революционной борьбы он также объясняет тем, что даже если когда-нибудь в будущем люди и достигнут наивысшей ступени блаженства, братства, равенства, свободы, то те, кто создавал их счастье, а именно революционеры, никогда об этом не узнают - жизнь дается человеку только один раз, и, поэтому, прожить ее надо так, чтобы потом, в старости, не жалеть о молодых годах, прожитых впустую.) Однако почти никто из революционеров в произведениях Арцыбашева не доживает до старости: их либо убивают, как, например, главного героя повести "Кровавое пятно", либо они сами убивают себя, что более вероятно, таких героев у Арцыбашева множество: среди них Юрий Сварожич, Соловейчик, Чиж из романа "У последней черты", Дора из повести "Тени утра" и многие другие. Владимир Санин, во многом олицетворяющий в романе автора, так же, как и Арцыбашев, не приемлет революционных идей. Подобно автору, он высмеивает кружок взаимных чтений, состоящий, за исключением немногих, из малообразованных людей. Роль Владимира Санина в композиции романа довольно интересна и необычна: он практически не участвует в сюжете. Действительно, он никого не убивает, не насилует, не бросает, не кончает жизнь самоубийством. Он даже не участвует в оживленных спорах, лишь изредка, но, как правило, очень метко вставляя в разговор короткие фразы. Санин не принадлежит к обществу, изображенному в романе. Он живет как бы сам по себе, не связанный ни с кем узами любви, дружбы или ненависти: "Никто не следил за ним, ничья рука не гнула его, и душа этого человека сложилась свободно и своеобразно, как дерево в полу. О том, что Владимир Санин никак не связан с жителями этого провинциального городка, пусть даже родного для него, говорится также в самом конце романа, когда Санин покидает этот город, притом уезжает он без сожаления, а скорее даже с радостью: он говорит, что в городе среди этих людей ему стало очень скучно, и вот он уезжает в поисках новых людей и ощущений. И Иванов, приятель Санина, единственный человек, с которым ему жаль расставаться. При этом он даже не вспоминает сестру или мать, наиболее близких, казалось бы, ему людей. Роман начинается с приезда Санина в город, а кончается его отъездом, и по всему видно, что этот город - не первое и не последнее место, в котором живет Санин, Само отношение Санина к событиям, происходящим в городке, отношение равнодушное, равнодушное даже в тех случаях, когда нормальный человек, казалось бы, должен испытывать ужас, сострадание или отвращение, а также то, что город, в котором происходит действие романа, ни разу не называется именем собственным, наводит на мысль о том, что все происходящее в романе настолько обыденно и повсеместно, что происходит, вероятно, везде, где бы ни побывал Санин. Если Санин не участвует в сюжете, то какова же его роль в романе? И почему роман назван именно "Санин"? Возможно, Владимир Санин, как раз не участвуя в сюжете романа, столь запутанном и страшном, показывает нам образец идеальной жизни. Роль Санина заключается также в том, чтобы олицетворить в романе самого автора. Он дает многим героям характеристики, наиболее точно отражающие мнение самого автора. Его высказывания по поводу героев зачастую пророческие. И, хотя в сюжете романа Санин играет роль второго плана, его значение предельно важно. Более того, можно сказать, что роман представляет собой взгляд Санина на определенных людей и определенные проблемы, как будто это Санин, а не Арцыбашев написал книгу. Но, наверное, главной задачей писателя, создавшего образ Санина, было показать нам образец человека - идеал, к которому должно стремиться. Таковы, например, шекспировский Гамлет, "Идиот" Достоевского или Рахметов Чернышевского. Роман "Санин" это роман-утопия, роман о несуществующем человеке! Арцыбашев в своей книге показывает нам свой рецепт достижения счастья, по-своему отвечая на вечный вопрос "Что делать?". Санин - схверчеловек. Однако не Арцыбашев придумал это определение. Схверчеловек - образ, созданный в литературе и философии легендарным немецким мыслителем Фридрихом Ницше. Ницше был почти современником Арцыбашева (он умер в тысяча девятисотом году, как раз тогда, когда Арцыбашев начинал свою литературную деятельность). В начале века идеи ницшеанства были широко распространены по всему миру, в том числе и по России. И не удивительно, что творчество Арцыбашева развивалось под некоторым влиянием философии этого мыслителя. Можно увидеть, что некоторые идеи Ницше и Арцыбашева очень схожи, в частности, например, отношение их к христианству. В своей книге "Антихрист" Ницше пишет: "Христианство взяло сторону всех слабых, униженных, неудачников, оно создало идеал из противоречия инстинктов поддержания сильной жизни; оно внесло порчу в самый разум духовно-сильных натур, так как оно научило их чувствовать высшие духовные ценности как греховные, ведущие к заблуждению, как искушения.", а затем: "Христианство называют религией сострадания. Сострадание противоположно тоническим аффектам, повышающим энергию жизненного чувства; оно действует угнетающим образом. Через сострадание теряется сила. Состраданием еще увеличивается и усложняется убыль в силе, наносимая жизни страданием. Само страдание делается заразительным через сострадание; при известных обстоятельствах путем сострадания достигается такая величина ущерба жизни и жизненной энергии, которая находится в нелепо преувеличенном отношении к величине причины... Вот первая точка зрения, но есть еще и более важная. Если измерять сострадание ценностью реакций, которые оно обыкновенно вызывает, то опасность его для жизни еще яснее. Сострадание вообще противоречит закону развития, который есть закон подбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встает на защиту в пользу обездоленных и осужденных жизнью; поддерживая в жизни неудачное всякого рода, оно делает саму жизнь мрачною и возбуждающею сомнение. Осмелились назвать сострадание добродетелью (в каждой благородной морали оно считается слабостью); пошли еще дальше: сделали из него добродетель по преимуществу, почву и источник всех добродетелей, конечно, лишь с точки зрения нигилистической философии, которая пишет на своем щите отрицание жизни, - и это надо всегда иметь в виду.... Нет ничего более нездорового среди нашей нездоровой современности, как христианское сострадание. Здесь быть врачом, здесь быть неумолимым, здесь действовать ножом, - это надлежит нам, это наш род любви к человеку, с которой живем мы - философы, мы - гипербореи!.." или "...определение протестантизма: односторонний паралич христианства - и разума..." Образ сверхчеловека Ницше, раскрытый в книге "Так сказал Заратустра" также во многом, хотя далеко не во всем, схож со сверхчеловеком Арцыбашева - Саниным. И в том и в другом главное - сила, но у Ницше эта сила приобретает более конкретные формы, трансформируясь во власть, а точнее в жажду власти: "Что хорошо? - Все, что повышает в человеке чувство власти, волю к власти, самую власть. Что дурно? - Все, что происходит из слабости". В вопросе о том, что есть счастье, мнения Ницше и Арцыбашева также схожи. Ницше пишет: "Что есть счастье? - Чувство растущей власти, чувство преодолеваемого противодействия". Таким образом, Арцыбашев, пожалуй, единственный русский писатель, которого в той или иной степени можно отнести к последователям ницшеанства. Любой литературный герой, который, по мнению автора, несет в себе положительные идеи, оставляет след в людях, среди которых он находится, роняет семена этих благостных идей в общественную почву, семена, из которых в будущем должны вырасти прочные ростки данной идеологии. Таким героем является, например, князь Мышкин, главный герой романа Федора Михайловича Достоевского "Идиот". Его жизнь, казалось бы, проходит бесследно, заставляя лишь мучиться его самого, однако он способствует зарождению идей благого мученичества и христианства в душах самых юных героев повествования. Идеи же героя, несущего зло или неправоту, как правило, не приживаются в обществе. И если даже герой и обретает последователей при жизни, то, вероятнее всего, эти последователи ложные. Характерным героем такого типа является Базаров Тургенева, изначально по замыслу автора несущий в себе неправоту. Да, при жизни он обретает последователей, и их не мало, но с самого же начала автор говорит нам о том, что это ненастоящие последователи и что в них идея не произрастет, не расширится, а затухнет. Так и после смерти Базарова, идеолога нигилистического движения в романе "Отцы и дети", идея всеобщего нигилизма, вдруг вошедшая в моду, довольно быстро затухает. Безусловно, Владимир Санин относится к первой категории литературных героев и, следовательно, его идея, хотя и не распространяется, но приживается в обществе того самого уездного городка. И в первую очередь способствует этому Иванов, человек, с которым Санин сдружился за время пребывания в городе. К последователям Санина также в какой-то степени можно отнести и его сестру Лиду, которая, хотя и не признает всех идей брата, зачастую находя их страшными и неприемлемыми, но все же не остается несчастной и не кончает с собой, а такой исход был бы наиболее вероятным в ее положении. На этом, пожалуй, можно и закончить разговор о сверхчеловеке Санине и перейти к другой теме, затронутой в романе, теме суицида. Как уже говорилась, эта тема является одной из ведущих в творчестве Арцыбашева и, естественно, она не могла быть не затронутой в главном из его романов. Всего самоубийц в романе трое, что не так уж и много по сравнению хотя бы с произведением "У последней черты", где самовольно на тот свет отправляются не много не мало четырнадцать человек. Каждый из самоубийц в романе "Санин" по-своему уникален. Наверное, наиболее отрицательным и наиболее осуждаемым действующим лицом "Санина" является офицер Зарудин. Вообще, офицеры в романе изображены Арцыбашевым довольно негативно. Само по себе военное сословие олицетворяет собой монархизм, консерватизм, силу, удерживающую старый порядок вещей любой ценой, что само собой не может сочетаться со свободолюбием и нигилизмом Арцыбашева. Эти офицеры несут в себе морализм, недаром фон Дейц, товарищ Зарудина, считает себя поклонником Льва Толстого. В то же самое время, офицерство - сословие, наиболее отягощенное разного рода моралистическими предрассудками. Зарудин обременен предрассудками офицерства, более того сам по себе он глуп и банален. Именно эта глупость, описываемая Арцыбашевым с иронией и нескрываемым отвращением, привела Зарудина к самоубийству, глупость, пытающаяся засунуть в узкий шаблон офицерского мировоззрения все происходящие вокруг события, глупость, не приемлющая малейшего отклонения от нормы. Зарудин считал, что в ответ на вызов противник должен либо участвовать в дуэли, либо извиниться и забрать свои слова обратно; но, когда Санин на его вызов отвечает: "Не буду стреляться, и баста!... И извиняться не буду", Зарудин находится в полном недоумении, и все же в итоге решает нанести Санину ответное оскорбление, что ему, однако не удается. Более того, он сам получает оскорбление, которое не в состоянии пережить: Санин ударом кулака при всем высшем обществе буквально втоптал в грязь Зарудина. И, в итоге, посрамленный офицер пускает себе пулю в лоб. Соловейчик также самоубийца, но самоубийца иного рода. Причиной его смерти послужила не глупость, а слабость, у него нет моральной силы, чтобы дать отпор людям, постоянно унижающим его ни за что. Он страдает, но страдает молча, ни кому не говоря о своем чувстве. В душе главным его стремлением было сделать что-нибудь для людей, что опять таки является следствием революционных веяний, не даром именно в доме Соловейчика проходило заседание кружка. Таков же Соловейчик и в жизни: в его попытке всем помочь и угодить, в его чрезмерной суетливости, многие, если не все, видели подхалимство и раболепство, за что и беспричинно презирали. Санин же оказался единственным человеком, посочувствовавшим Соловейчику и пожалевшим о его смерти, не в пример многим, так, например, когда Соловейчик повесился, соседские дети из-за забора кричали: "Жид удавился! Жид удавился?" Символична и смерть Соловейчика: он повесился на цепи своей дворовой собаки, перед этим отпустив ее. Быть может, даже своей смертью хотел он принести комунибудь пользу, дать свободу. Соловейчик написал в предсмертной записке, что умирает, потому что не смог пригодиться людям, хотя, наверное, причина была еще и в унижении, сносимом им от окружающих его людей. Если Зарудин и, тем более. Соловейчик являются персонажами второстепенными, то главный самоубийца романа Юрий Сварожич является фактически главным действующим лицом данного произведения. В романе он противопоставлен Санину, именно поэтому он несчастлив. О том, что он несчастен, говорит много фактов, и, в первую очередь, его самоубийство. Его несчастье происходит от неудовлетворенности жизнью, а эта неудовлетворенность, в свою очередь, появляется из-за того, что сам Юрий сознательно подавляет в себе свои желания, такие, например, как желание любить и быть любимым, и в этом он чем-то схож с революционерами из романа Максима Горького "Мать". Но, если у Горького революционеры находят счастье в борьбе за свободу, то Юрий жалко прозябает в бездействии в провинциальном городке. В данном случае его идеи не соответствуют месту его пребывания. По сути дела, роман "Санин" представляет собой описание жизненных исканий Юрия Сварожича, его разочарования в жизни и, как следствие, самоубийство. В отношении к женщинам, в частности к Зиночке Карсавиной, Юрий пытается проявлять только возвышенные чувства, не оскверненные пошлостью и плотскими потребностями, хотя при этом он обманывает даже самого себя. В сущности, все действия Юрия по отношению к женщинам, так же, как и у Санина, направлены на физическое обладание предметом любви, однако, в отличие от Санина, Юрий скрывает это и заставляет себя лгать самому себе. Эта ложь также направлена на разрушение душевного спокойствия Юрия, и, следовательно, на постоянное психическое напряжение из-за самоконтроля. Ту, якобы пошлость, от которой он отрекается, Юрий не приемлет и в других людях. Например, когда жених его сестры Ляли отправляется в бордель, Юрий не раз намекает на это Ляле, и в итоге заставляет ее плакать. К людям такого же сорта Юрий относит и Санина, его он считает каким-то особенно сверхплохим, Сварожич не любит Санина, но не может не уважать его, будучи нередко вынужденным, принимать его правоту. Юрий был выслан из столицы за революционные идеи, он революционер - это цель его жизни. Цель фантомная и реалистическая, неспособная, вероятнее всего, когда-либо осуществиться, а уж тем более, не может она осуществиться при жизни Юрия. Все люди не могут быть счастливыми, в любом обществе есть несчастные, и степень удовлетворенности жизнью зависит от каждого человека в отдельности. Фанатизм, если это фанатизм не стопроцентный, не может сделать человека счастливым. Юрий не настолько глуп, чтобы быть абсолютным фанатиком какой-либо идеи, в том числе и идеи революционной. Тем не менее, он заставляет себя верить, даже когда в душу его прокрадываются сомнения. В своем стремлении к призрачному идеалу Юрий забывает самого себя, свои потребности и желания, бросая все свои силы на борьбу за бессмысленную идею всеобщего блаженства потомков. Юрий верен себе до конца, и убивает он себя, подобно Соловейчику, из-за того, что не смог пригодиться людям в этом маленьком городке, в котором вынужден жить из-за распоряжения властей. Когда Сварожич стреляет себе в грудь, Санин осуждает его так же, как он осудил Зарудина и его самоубийство. На похоронах Юрия Санин произносит фразу: "Одним дураком на Земле стало меньше", подразумевая, естественно, Юрия, этим он в очередной раз шокирует всех присутствующих своей беспринципностью и смелостью. В некоторой степени повторением романа "Санин" является другой роман Арцыбашева - "У последней черты", который он практически полностью посвящает суициду, и смерти вообще. "У последней черты" - повторение "Санина" без Санина. Роль Юрия Сварожича здесь выполняет студент Чиж, который, как практически все студенты того времени, является революционером; Санина же в чем-то повторяет ненасытный ловелас Михайлов. Однако, расстановка сил в романе "У последней черты" сильно изменяется. Вызвано это, наверное, очередным переосмыслением ценностей Арцыбашевым. Здесь оба героя практически равнозначны, а где-то Чиж, которому почти всегда сочувствует автор, даже превосходит Михайлова. И, что наиболее важно, Михайлов так же, как и Чиж, кончает жизнь самоубийством, что навевает мысль о том, что Михайлов, а вслед за ним и Санин, уже не относятся, по мнению Арцыбашева, к перспективному типу людей. Жизнь, реальность Арцыбашев почти всегда описывает с отвращением, с ненавистью, с неприятием. Он не раз задумывается в своих произведениях о смысле жизни и не всегда находит его. В само понятие бытия он включает в первую очередь страдание, унижение, зависимость от других людей, от общества. Если же жизнь вдруг предстает перед героем удивительно прекрасной, волшебной, то тут же перед ним встает и призрак неизбежности смерти. В откровенно-безобразных описаниях насилия Арцыбашев, наверное, превзошел всех своих современников, однако в описании жестокости в то же самое время прослеживается некоторое беспристрастие, натурализм, то есть автор не вмешивается в эти сцены, предоставляя тем самым возможность разобраться во всем самому читателю. В насилии он видит в первую очередь ужас. Именно так и называется одна из лучших повестей Арцыбашева. Все события там начинаются с изнасилования пьяным врачом и прокурором местной учительницы. После этого прокурор попытался снять вину с себя, переложив ее на школьного сторожа. Жители городка, видя эту несправедливость, не могли не вмешаться, тем более что всем им были известны настоящие виновники, в итоге, прокурор и доктор были буквально разорваны человеческой толпой. Власти, усмотрев в этом попытку мятежа, отправили в городок солдат, которые расстреляли не мало местных жителей. Повесть заканчивается словами: "В сарае, при волости, на помосте лежали рядами неподвижно мертвые люди и смотрели вверх остановившимися навсегда белыми глазами, в которых тускло блестел вопрошающий и безысходный ужас." В этом произведении Арцыбашев говорит о бессмысленности такого насилия, направленного не на сохранение собственной жизни, не на добычу пищи и самооборону, а насилия, жестокости, порожденного человеческими пороками. В этом произведении движущей силой насилия является жажда мести. В самой мести люди находят какое-то удовлетворение в борьбе с насилием и несправедливостью, свидетелями которых он стали невольно. Они думают, что уничтожили зло, но на самом деле они его преумножили, и это новое зло встает войском на горизонте, сравнимым издали со страшной черной тучей. В итоге, из-за одного изнасилования гибнут десятки невиновных людей, а порождено было это умножение насилия ни чем иным, как жаждой мести. Среди других причин, порождающих насилие, в творчестве Арцыбашева является, на мой взгляд, озлобленность на общество или на систему, переносимое на какогото одного человека. Для раскрытия данной темы я хотел бы рассмотреть два рассказа: "Паша Туманов" и "Из подвала". На первый взгляд, эти произведения совершенно различны: в них представлены люди совершенного различного возраста и рода занятий - если Паша Туманов - гимназист, еще почти ребенок, то главный герой рассказа "Из подвала" - обнищавший сапожник. Характеры героев также существенно отличаются, однако причины, побудившие совершить страшные преступления и того и другого, почти одинаковы. Скромный Паша Туманов убивает преподавателя латыни за то, что тот не пожелал исправить ему двойку, которую он получил на экзамене, на положительную оценку. Из-за этой двойки Пашу должны были исключить из гимназии, и он прошел просить директора о том, чтобы его оставили. Директор не хотел, да и не мог по натуре своей нарушать установленные правила, тогда Паша убил и его. Как говорит не раз сам Арцыбашев, ни директор, ни преподаватель латыни не хотели исключать Пашу, более того, директор, будучи по натуре человеком мягкосердечным, не прочь был бы и оставить гимназиста. Однако порядки диктовали свое, и именно система, вся система была виновата в том, что Пашу исключили, хотя и сам Паша, даже, наверное, в большей мере был виноват в этом: он весь год совсем не занимался латынью. Но, Паша совсем не сознает этого, он считает, что именно они, эти люди, принесли ему несчастье, к тому же он думает, что его жизнь заканчивается вместе с исключением из гимназии. В этом рассказе появляется герой, высказывающий мнение Арцыбашева обо всем происходящем. Это старик, отец товарища Паши по гимназии. В свободное время он занимается ловлей рыбы, а сын его - игрой в бильярд. Оба они счастливы, хотя, как и Паша, сын старика не выдерживает экзамен. Рыболов пытается сгладить переживания Паши, он говорит, что смысл человеческой жизни не в том, чтобы получить образование, а в том, чтобы достигнуть счастья, и не важно, каким способом он сделает это: рыбалкой, бильярдом или чем-то другим, образование - это формальность, современная гимназия не сделает человека умнее, наоборот, она сузит его ум до допустимых стандартов, ограничит его восприятие мира, научит мыслить шаблонно. Однако Паша не слушает его, он слишком поглощен своими переживаниями. Сапожник Антон терпит постоянные унижения от своих клиентов: они бьют его, ругают за плохо выполненную работу, обзывают неприличными словами. А он, маленький человек, должен все это терпеть. Но однажды он вдруг обретает голос, вырвавшись на свежий воздух из подвала, в котором находится его мастерская. Жертвой Антона случайно становится купец, оскорбивший его в кабаке. Раньше сапожник сносил оскорбления в сто крат худшие, но теперь чаша переполнилась, он не мог больше терпеть, да к тому же был пьян вдрызг. Антон зарезал купца, одного из множества своих обидчиков, для того, чтобы положить конец вечному унижению, в котором виноваты не отдельные люди, а общество в целом - система. Окажись на месте этого купца другой - он поступил бы, вероятнее всего, точно также. Случаи насилия по отношению к отдельным людям, совершаемые как протест к обществу, встречаются и в произведениях других авторов, наиболее известное из которых, наверное, роман "Преступление и наказание" Федора Михайловича Достоевского. Родион Раскольников вступает в конфликт с обществом, выдвигая идеи, прямо ему противоположные. Результатом этого конфликта послужило убийство старухипроцентщицы и ее сестры Елизаветы. Многие герои Арцыбашева ненавидят жизнь, многие из них кончают с собой, тем самым, бросая вызов жизни. Таким героям целиком посвящен роман "У последней черты", о таких людях говорится в повестях "Тени Утра", "Подпрапорщик Гололобов", "Смех". Всех этих персонажей условно можно разделить на несколько групп, каждая из которых обладает более или менее похожими причинами жизнененавистничества. К первой группе относятся революционеры. Помимо Юрия Сварожича, о котором уже говорилось достаточно много, в нее входят Лиза и Дора, юные героини повести "Тени Утра". Они обе участвуют в деятельности революционного кружка, в котором занимаются пропагандой и просвещением. Но, когда умирает лидер, и кружок перестает существовать, обе девушки утрачивают смысл жизни, который уже не могут обрести заново. Здесь Арцыбашев снова говорит о бессмысленности революционного движения, его призрачности, удалении от реальности, поэтому произведение и называется 'Тени утра". Девушки после распада кружка решают убить себя по очереди. Лиза была первой, она смогла это сделать, а Дора - нет. И всю оставшуюся жизнь она проводит в депрессивном равнодушии, и все время ее терзают муки совести, Ко второй категории людей, бросивших вызов жизни, относятся подпрапорщик Гололобов и Семенов, одни из наиболее ярких героев Арцыбашева Подпрапорщик Гололобов, герой одноименного рассказа, молод и красив, здоров, вполне обеспечен материально. Так что же заставляет его так ненавидеть жизнь? Как говорит сам Гололобов, он мог бы беспечно наслаждаться всеми благами жизни, если бы не постоянная мысль о том, что это не вечно, что все это в довольно близком будущем прекратит свое существование. Он чувствует себя приговоренным к смерти, мысль об этом не покидает его ни днем, ни ночью. Верно, что ожидание смерти хуже самой смерти, И он не выдерживает этого мучительного ожидания, тем более, судя по всему, ждать естественной смерти оставалось ему еще очень долго. Семенов - герой сразу двух произведений: повести "Смерть Ланде" и романа "Санин". В обоих произведениях он умирает, и судьба его в каждом из них складывается поразному. Но нет сомнений в том, что это один и тот же герой. Он чахоточный больной, близкий к смерти. Он любит, мучительно любит эту жизнь, людей, природу, и именно эта любовь рождает ненависть ко всему живому, чувство обиды и зависти по отношению к тем, кто здоров, у кого еще вся жизнь впереди. Таким образом, ненависть к жизни обоих героев происходит из-за неизбежности смерти. Из многочисленных самоубийц Арцыбашева можно выделить также офицера Краузе, одного из многочисленных героев романа "У последней черты" Он говорит: "Жить неинтересно," - он не видит в жизни ни страданий, ни тоски, ни грусти, но не видит он в ней и ничего положительного. Чем это вызвано? Возможно, родом занятий - военная служба не предполагает разнообразия. Но, вероятнее всего, дело в том, что сам Краузе, будучи человеком, довольно ограниченным, ничем не мог занять свой мозг, и проводил долгое время в бездействии - Наверное, он также был человеком с притупленным мировосприятием, и, поэтому, редко вообще что-нибудь чувствовал. Он сказал сам про себя: "У меня большая голова и маленькое сердце... Мне все равно!.. Но когда-то я очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих чувств... И вот я решил вытравить в себе все чувства и выработать спокойствие ко всему. И я стал уничтожать в себе чувство и воспитывать спокойствие. Сначала было трудно, и все меня волновало... а потом стало все равно. Голова у меня стала расти, а сердце все меньше... И теперь у меня большая голова и совсем нет сердца. Я ничего не чувствую... Я думал, что так будет лучше, но вижу, что все равно... Просто стало пусто, но еще хуже: я умер, а все-таки живу... глупо!" И, конечно, этот в принципе бесчувственный человек не мог получать никакого удовольствия от жизни. Еще один герой романа "У последней черты" заслуживает отдельного разговора - это инженер Наумов. Он является духовным вдохновителем того "клуба самоубийц", в который вдруг превратился город. Конечно, "клуб самоубийц" - несколько неверное определение, никто ни с кем не договаривался, не согласовывал своих действий, однако вдруг почти в одно и то же время почти полтора десятка людей не согласованно, но дружно самовольно отправляются на тот свет. Нельзя утверждать также, что в этом виноват Наумов: причины самоубийства были, в действительности, у каждого свои, и Наумов никого не уговаривал. Однако именно он несет в себе идею всеобщего человеческого уничтожения, уничтожения ради любви к людям. Люди всегда будут несчастны, и, дабы не обрекать их на вечные муки, людей надо уничтожить: "Что нам в вашем социальном строе, когда смерть стоит у каждого за плечами, если мы уходим во тьму, если люди, дорогие нам, умирают, если все, чтобы не делали мы, носит в себе задатки страдания и неудовлетворенности?... Если вы уравняете людей в богатстве, правах и удовольствиях, вы не сравните глупцов с мудрецами, красивых с некрасивыми, больных с сильными.... Когда я вижу беременную женщину, мне хочется ее убить... Если плод ее выживет, и рост потомства ее пойдет естественным путем, только представьте себе, какая ужасная река страдания вытечет из ее тела. Среди ее потомства будут миллионы калек, миллионы злодеев, убийц, самоубийц, миллионы будут убиты на войне, миллионы раздавлены поездами, миллионы сойдут с ума... Какое ужасное преступление против миллиардов будущих несчастных совершает она, рожая..." - Наумов почему-то видит в жизни только черные стороны, он говорит о миллионах калек и убийц, но не упоминает миллионов творцов и ученых, миллионов здоровых и миллионов красивых людей. Он рождает свою идею в стенах Петропавловской крепости, приговоренный к повешению, не удивительно, что он в тот момент не видит светлых сторон жизни. Вероятно, Наумов психически болен, как больна и вся страна, превратившаяся вдруг в клуб самоубийц. Редко какой-нибудь рассказ Арцыбашева обходился без горестных размышлений о смерти, о бренности всего живого, а в его романах и повестях смерть является, чуть ли не главным героем. Почти все его герои задумываются о смерти. Каждый из персонажей посвоему понимает эту проблему, но в то же самое время, все они понимают свою обреченность. Как говорит подпрапорщик Гололобов, казнь - это насилие власти над человеком, а естественная смерть - это насилие природы над человеком, но с любой властью можно бороться, а с природой - нельзя. Наиболее подробно и многосторонне эта тема, тема смерти, раскрыта в самом большом по объему произведении Арцыбашева - в романе "У последней черты". О тематике романа говорит само его название: Арцыбашев рассказывает здесь о людях, стоящих у последней черты, у границы, разделяющей бытие и небытие, все они, так или иначе, близки к смерти. Многие из них - будущие самоубийцы, но не все: некоторых ждет и естественная смерть. Множество людей умирает на страницах этого романа, у каждого из них свои причины смерти, и смерть каждого из них Арцыбашев описывает по-своему. В смерти каждого он находит что-то особенное, и в итоге, мы получаем наиболее полную и объективную картину смерти, составленную из особенностей отдельных персонажей. Арцыбашев не верит в бессмертие души, и доказать это ему помогает профессор Иван Иванович. Некогда один из лучших ученых, написавший массу книг, он страдает теперь болезнью Альцмейгера - старческим слабоумием. Его душа и его разум, как он сам чувствует, умерли. Душа в данном случае умерла раньше тела, следовательно, душа тоже смертна. В романе "У последней черты" одним из действующих лиц является актриса, в которую безответно и безнадежно (в скором будущем ее ждет верная смерть) влюбляется один из главных героев романа, пожилой доктор Арнольди. Как и любая актриса, она прожила насыщенную жизнь; легкомысленная и порой жестокая, она далеко не всегда была безгрешна. Но вот, теперь, обреченная на медленную смерть в маленьком городке, она задумывается о прожитом и приходит в ужас: как много она не сделала из того, что могла бы! Она бы была готова полюбить сейчас всех тех, кого когда-то отвергла. Муки о бесцельно прожитой жизни - также один из ужасов неминуемой смерти. Описывая актрису, Арцыбашев говорит об увядании красоты, также связанном с приступающей смертью. Руки ее, некогда такие румяные и живые, стали почти прозрачными. Вся она вместе с ее красотой словно тает во мгле. Одним из наиболее важных эпизодов в романе является смерть маленького ребенка. Он умирает в страшных мучениях, его болезнь неизлечима, и от того эти мучения кажутся еще более ужасными. У его смертного ложа доктор Арнольди говорит слова, обращенные к богу, во многом раскрывающие суть творчества Арцыбашева, его бунтарскую нигилистическую натуру: "...Ты хочешь, чтобы это жалкое, не сделавшее тебе никакого зла, наивно радовавшееся каждому Твоему творению существо корчилось в неизбывных страданиях, пока муки не станут непереносимы и Ты не насладишься возможной мерой мучений, а я разумный и свободный человек, воли которого даже и Тебе не сковать, могу одним движением вырвать жертву и разом оборвать Твою нелепую и злую потеху. Быть может, расчеты, недоступные уму человеческому, руководят Тобою... может быть! Но я не знаю и не признаю их!" - жизнь жестока, следовательно, жесток и бог, если, конечно, он существует. Сама смерть у Арцыбашева предстает перед нами, как правило, отвратительной. Такова, например, смерть Зарудина, когда Арцыбашев не стесняясь, говорит о том, что мозги его были размазаны на стенках и на потолке. Такова смерть Краузе, превратившая его из молодого красивого офицера в нечто уродливое и ужасающее. Тема любви в творчестве Арцыбашева, впрочем, как и в творчестве почти любого писателя, является одной из главных. Однако раскрывает он эту тему очень оригинально, не так, как другие авторы. Характерной особенностью описываемой Арцыбашевым любви является ее приземленность, то есть, иными словами, он пишет о плотской любви. Мечтая о героине, герой думает, в первую очередь, о ее теле. Любовь, по мнению Арцыбашева, это единство женского и мужского начала, и объясняет ее он не психологическими причинами, не тонким единством душ, а чисто физиологическими причинами. Арцыбашев отвергает миф о платонической любви. Арцыбашев, говоря о женщине, считает, что ее задача, как женщины, заключается в том, чтобы приносить удовольствие мужчине. Притом, женщина, принесшая это удовольствие, не должна стыдиться. В этом нет ничего постыдного, это вполне естественно. Женщины в романах Арцыбашева изображены с особым мастерством. Арцыбашев видит в каждой из них в первую очередь женщину, то есть заостряет особое внимание на женственности и красоте. В каждой женщине он пытается найти что-то оригинально-красивое, то, чего нет в других, и это придает арцыбашевским женщинам особую привлекательность. Арцыбашев описывает множество различных типов женщин, однако большинство из его героинь наивны и невинны. Но, на страницах произведения большинство из них теряют свою невинность. И, что особенно важно, Арцыбашев не изображает потерю их невинности, как некое грехопадение. Следовательно, эти женщины не кажутся читателю морально опустившимися, ни одна из них не теряет ни достоинства, ни чести, ни тех лучших душевных качеств, которыми она обладала. Еще одно важное качество, которым, по мнению Арцыбашева, должна обладать любовь, это свобода: любовь не должна быть связана ничем - ни насилием, ни деньгами, ни моралистическими предрассудками, ни официальными узами. Любовь, совершаемая под воздействием насилия, приобретает противоестественный характер, и поэтому является неприемлемой. То же самое можно сказать и о любви за деньги - о проституции. Однако, несмотря на это, Арцыбашев, хотя и не поощряет проституцию, но говорит о ней без явного отвращения, В рассказе "Бунт", главной героиней которого является проститутка, разворачивается сюжет, почти в точности повторяющий "Воскресение" Толстого. Однако, если в "Воскресении" автор говорит о недопустимости проституции, приравнивая ее к тяжелейшим грехам человечества, то Арцыбашев в "Бунте" вполне приемлет проституцию, считая ее, хотя и не вполне нормальным, но все же способом добычи денег. Проститутка никому не причиняет вреда, хотя и считается антисоциальным элементом. Говоря о проституции, Арцыбашев также мягко намекает на то, что те, кто ходит по борделям, в сущности, ни чем не лучше самих проституток, а по борделям ходят почти все, у кого хватает на это денег. В это же самое время общество резко осуждает проститутку, считая ее занятие недостойным человека. Но, не будь тех, кто ходит к проституткам, не было бы и самих проституток. Спрос создает предложение. Другое произведение, раскрывающее тему любви, рассказ "Жена", посвящено проблеме брака. Арцыбашев не приемлет брака, считая его непреодолимой помехой любви. Во-первых, брак служит основной причиной того, что взаимоотношения двух любящих друг друга людей из-за совместной жизни становятся предельно приземленными. И любовь, сильное высокое чувство, теряет свой смысл и перестает быть любовью. Но, наиболее важным недостатком брака Арцыбашев считает полное отсутствие свободы у обоих партнеров. Любовь, считает Арцыбашев, должна быть свободной, а там, где нет свободы, нет и любви. Партнеры в браке связаны крепкими гражданскими, социальными и религиозными узами. Таким образом, в браке утрачивается само понятие любви. Если брак не имеет смысла, то не имеет смысл и целомудрие. Арцыбашев отвергает этот предрассудок, как для мужчины, так и для женщины. Он связывает понятие о целомудрии с понятием, о ревности - и у того, и у другого один корень: инстинкт собственничества. Ревнующий мужчина относится к женщине, как к своей собственной вещи, что, само собой, неприемлемо. Ревность, таким образом, не что иное, как малодушие. Следует заметить, что Арцыбашев, изображая любовь в столь неприглядном на первый взгляд виде, раскрывая порой довольно сокровенные ее аспекты, не опошляет и уж тем более не отрицает само понятие любви. Арцыбашев считает любовь высоким и сильным чувством, он пытается разобраться в этом чувстве, проникнуть в самую его суть, отыскать корни. И он находит эти корни: как и счастье, любовь находится в самом любящем и не зависит от внешних факторов. Любовь зарождается не в небесах, а внутри самого человека. Михаил Петрович Арцыбашев. Подпрапорщик Гололобов Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. И псу живому лучше, чем мертвому льву. Екклезиаст, 9, 4 I Молодой доктор Владимир Иванович Солодовников вышел пройтись по бульвару, что делал каждый день, если в это время, то есть около семи часов вечера, не был занят у больных. На бульваре он всегда встречал кого-нибудь из своих знакомых и, пройдя с ними весь бульвар из конца в конец, шел в клуб читать газеты и играть на биллиарде. Но на этот раз погода была дурная: небо с утра затянулось сплошными серыми тучами; было ветрено и сыро, а потому на бульваре не было никого, кроме неподвижного постового городового. Пройдя до конца бульвара, Солодовников повернул назад и решил идти прямо в клуб. Навстречу ему шел человек, и Владимир Иванович узнал в нем своего знакомого пехотного подпрапорщика Гололобова. Подпрапорщик шел, как всегда, щеголеватою быстрою походкою, бодро выступая лакированными сапогами, высоко подняв сильно подложенные ватой плечи и грудь и мужественно шагая по лужам. - Здравствуйте, воин, - сказал Владимир Иванович, поравнявшись с подпрапорщиком. Гололобов вежливо поклонился, дотронувшись пальцами до своей маленькой фуражки. - Вы куда же стремитесь? - спросил Владимир Иванович только для того, чтобы не молчать. - Домой, - так же вежливо ответил подпрапорщик. А... - сказал Владимир Иванович. Подпрапорщик Гололобов стоял против него и учтиво ждал. Владимир Иванович решительно не знал, что ему сказать. Он знал подпрапорщика очень мало, встречался с ним редко, а когда и встречался, то не говорил ни слова, кроме "здравствуйте" и "прощайте". Несмотря на это, он почему-то считал подпрапорщика глупым и неразвитым, и в другое время, будь на бульваре кто-либо другой из знакомых, Владимир Иванович не обратил бы на подпрапорщика никакого внимания. - Ну, путь добрый! - ласково-пренебрежительно, как говорят с людьми несравненно ниже стоящими, когда из чувства собственного достоинства не хотят показать им свое настоящее к ним отношение, сказал Владимир Иванович и подал подпрапорщику руку. Гололобов пожал протянутую ладонь, опять дотронулся до козырька своей фуражки и пошел дальше, все так же щеголевато выступая лакированными сапогами. Владимир Иванович пошел в клуб, сыграл три партии на биллиарде, причем из трех выигранных бутылок пива выпил больше половины; прошел в библиотеку, где с одинаковым вниманием и интересом прочел обе газеты, одну либеральную, другую консервативную; поболтал с двумя знакомыми дамами и тремя чиновниками, которых считал глупыми, смешными и отсталыми именно потому, что они были чиновниками; потом закусил у буфета и выпил четыре рюмки водки. От всего этого ему стало скучно, и около десяти часов вечера он пошел домой. Ветер упал, но зато с неба моросил мелкий, холодный и частый дождь. Лужи расплылись, и уже нельзя было их обходить. Приподняв плечи и воротник, аккуратно подвернув концы брюк, Владимир Иванович быстро пошел по бульвару и скоро повернул в улицу, на которой жил. В третьем доме от угла, за подъездом булочной, ярко освещенное окно бросало в темноту полосу неподвижного света, в которой мелькали капли дождя. Владимир Иванович машинально припомнил, что именно в этом доме живет встретившийся ему сегодня подпрапорщик Гололобов. Поравнявшись с окном, Владимир Иванович заглянул в него и увидел самого подпрапорщика, который совершенно неподвижно сидел прямо против окна, опустив голову. Владимиру Ивановичу от скуки и оттого, что так недавно он виделся и даже говорил с подпрапорщиком, пришла фантазия попугать его, и он стукнул в окно концом своей палки. Подпрапорщик Гололобов быстро поднял голову. Лампа освещала его прямо в лицо и очень ярко. Владимир Иванович только теперь как следует рассмотрел его. Очевидно, подпрапорщик был еще очень молод, почти мальчик, ни усов, ни бороды у него не было. Одутловатое книзу, сплошь покрытое угрями, его лицо с маленькими светлыми глазами, с желтыми бровями, белыми ресницами и коротко остриженными серыми волосами было совсем бесцветно и какое-то незначительное. Гололобов увидал Владимира Ивановича, узнал его и встал. Владимир Иванович, довольный тем, что, как ему показалось, испугал подпрапорщика, хотел кивнуть ему головой, улыбнуться и уйти, но Гололобов вдруг сам кивнул головой, любезно улыбнулся и быстро ушел в глубь комнаты, как будто к двери. "Что он... позвать меня к себе хочет, что ли?.." - с недоумением подумал Владимир Иванович и замялся на месте, не зная, идти ли ему дальше или подождать. С подъезда булочной послышался стук отворяемой двери, и из ее черного четырехугольника голос Гололобова сказал: - Это вы, доктор? Владимир Иванович, все еще не зная, что ему делать, нерешительно подошел к двери. Гололобов в темноте пожал ему руку и отступил внутрь сеней, давая дорогу. Владимир Иванович последовал за ним. - Прямо, прямо, доктор, - сказал Гололобов в темноте, и слышно было, как он запирал входную дверь на засов. "Вот тебе и раз! Нежданно-негаданно попал в гости", - весело подумал Владимир Иванович, путаясь впотьмах среди каких-то кадушек и ларей. В сенях крепко пахло печеным хлебом и кислыми дрожжами и воздух был теплый, парной. Подпрапорщик прошел вперед и отворил дверь в освещенную комнату. Владимир Иванович, улыбаясь неожиданному приключению, перешагнул порог. Оказалось, что подпрапорщик Гололобов занимает всего одну, небольшую и малообставленную неуклюжей старой мебелью комнату. Владимир Иванович снял пальто, повесил его на вешалку, которую изображал ряд гвоздей, аккуратно вбитых в стену поверх газетного листа, снял галоши, фуражку и поставил палку в угол. - Садитесь, пожалуйста, - указывая на стул, предложил ему Гололобов. Владимир Иванович сел и огляделся. В комнате горела очень плохая лампа, и оттого в ней было темно и сумрачно. Кроме стола, аккуратно прибранной кровати и шести стульев, расставленных по стенам без всякой симметрии, Владимиру Ивановичу бросился в глаза угол, увешанный множеством больших и маленьких старинных, темных образов в медных ризах, и перед ними зеленая лампадка с подвешенным к ней пасхальным, раскрашенным яйцом. "Вишь ты, богомольный какой!" - подумал Владимир Иванович и почувствовал презрение к подпрапорщику. Ему почему-то казалось некрасиво-несовместимой богомольность, лампадка и особенно пасхальное яйцо с подпрапорщицким званием и молодостью. На чистенько застланном скатертью столе стоял потухший самовар, лежали чайные ложечки, щипчики для сахара, стояла вазочка с вареньем. Кровать была покрыта одеялом, а подушки белой накидкой с прошивками. Все было удивительно чисто и аккуратно, но комната оттого казалась только еще более холодною и неуютною. - Хотите чаю? - спросил подпрапорщик. Владимир Иванович вовсе не хотел чаю и чуть было не отказался, но подумал, что тогда уже окончательно нечего будет делать, и согласился. - Пожалуй. Гололобов старательно вымыл и вытер стакан и блюдечко и налил чаю. - Извините, пожалуйста, что чай не крепкий, сказал он, подвигая к Владимиру Ивановичу вазочку с вареньем. - Ничего, возразил Владимир Иванович, думая: "На кой черт он меня к себе зазвал?" Подпрапорщик сидел у стола, поджав ноги под стул, и машинально размешивал ложечкой чай в своем стакане. Владимир Иванович тоже помешивал свой чай, и оба молчали. И тут только Владимир Иванович испуганно догадался, что вышло недоразумение: его стук в окно подпрапорщик Гололобов, очевидно, принял за желание войти и теперь сам недоумевал. Владимир Иванович почувствовал себя очень неловко и покраснел. Положение казалось ему глупым и по его вине, а Владимир Иванович, как все здоровые и самодовольные люди, терпеть не мог видеть себя в глупом положении. - Погода скверная, -недовольно краснея своему началу, проговорил Владимир Иванович. - Да, погода теперь действительно очень дурная, - поспешно согласился Гололобов и замолчал. "Как он странно... подробно как-то говорит!" - подумал Владимир Иванович. Неловкость его быстро прошла, потому что он, как всякий доктор, привык говорить с различными, часто совершенно ему незнакомыми людьми. Кроме того, он, как и чиновников, всех военных считал глупыми и не находил нужным стесняться с ними. - О чем вы тут мечтали? - опять впадая в привычный снисходительно-презрительный тон, заговорил он. Владимир Иванович был уверен, что хозяин так же вежливо и чересчур подробно ответит: "Я тут ни о чем не мечтал..." Но вместо того подпрапорщик Гололобов, не подымая головы, ответил: - Я думал о смерти. Владимир Иванович чуть не прыснул со смеху, до того несовместимой с белобрысою физиономией подпрапорщика показалась ему такая глубокая и значительная мысль. Он удивился и засмеялся. - Во-от как! Что же это вам пришли в голову такие мрачные мысли? - Каждый человек обязан думать о своей смерти. - И каяться в своих прегрешениях, вольных и невольных! - пошутил Владимир Иванович. - Нет. Просто думать о своей смерти, - совершенно спокойно и вежливо ответил Гололобов. - Почему так уж обязан? - кладя локоть на стол и закладывая ногу на ногу, насмешливо спросил Владимир Иванович, каждую минуту с удовольствием ожидая, что подпрапорщик "сморозит" какую-нибудь глупость, что казалось ему обязательным для подпрапорщика. - Потому что каждый человек должен умереть, - ответил тем же тоном Гололобов. - Да... ну, это еще недостаточная причина! - возразил Владимир Иванович и подумал: "Он, должно быть, не русский, потому что уж очень правильно выражается..." И ему вдруг почему-то стало неприятно сидеть здесь, против бесцветного вежливого подпрапорщика, и захотелось уйти. - А я думаю, что причина эта - совершенно достаточна, - сказал Гололобов. - Не будем спорить! - насмешливо согласился Владимир Иванович, и ему стало неприятно еще и то, что считающийся им за глупого и ограниченного человека подпрапорщик Гололобов думал и говорил о такой серьезной, глубокой и страшной вещи, как смерть. - Спорить не надо, а надо готовиться, - сказал Гололобов. - Что? - высоко поднял брови Владимир Иванович и рассмеялся, потому что эта последняя фраза подпрапорщика показалась ему именно тою глупостью, которую он от него ожидал. - Да на кой же черт вам о ней думать? - уже окончательно небрежно и готовясь встать, возразил Владимир Иванович. Гололобов поднял голову, посмотрел на него и, как бы удивляясь, сказал: - Но ведь я уже говорил, что каждый человек обязан думать о своей смерти. "Да он идиот, что ли?" - с внезапным раздражением подумал Владимир Иванович. - Это почему же? - спросил он почти сквозь зубы. - Я уже на этот вопрос ответил вам, - заметил подпрапорщик. - Черт знает, что вы мне ответили! - с грубостью самоуверенного человека, которого раздражает непривычное сопротивление, и сам удивляясь своей грубости, возразил Владимир Иванович. - Будто оттого, что я каждый день непременно должен пить и есть и спать, или оттого, что я непременно состарюсь в свое время и приобрету морщины, лысину и прочее, так я и должен постоянно думать о еде, спанье, лысине и тому подобных глупостях! - Нет, - медленно и грустно покачал головой подпрапорщик. - Вы сами сказали, что все это глупости, а о глупостях думать не надо. Но смерть не глупость. - Да мало ли о чем мы и очень умном никогда не думаем... Да и что такое смерть? Придет смерть - помирать будем. Я, например, отношусь к этой неприятности совершенно равнодушно. - Этого не может быть, - качнул головой Гололобов. - Никто не может относиться равнодушно к такой ужасной вещи, как смерть. - А вот я отношусь! - пожал плечами Владимир Иванович. - Это означает только то, что вы еще не сознаете своего положения. "Ишь ты! Скажите! Ах ты, болван гололобый!" - густо краснея, подумал Владимир Иванович. Хотя он знал, что каждый человек считает себя если не умнее, то не глупее других, но здоровая самоуверенность его была так велика, что, говоря с человеком глупее себя, а таковыми считал он всех, с кем говорил, он бессознательно воображал, что всякий сознает его умственное превосходство над собою. И теперь, когда из слов и тона Гололобова он понял, что тот не только не признает его превосходства, но даже, напротив, убежден в своем, Владимир Иванович почувствовал что-то близкое к оскорблению. Но вместе с тем в нем явилось жгучее и досадное желание во что бы то ни стало доказать, что он - неизмеримо выше, а подпрапорщик прямо дурак. В эту минуту он бессознательно ненавидел подпрапорщика. - Почему же я не сознаю? Это интересно, - криво усмехнулся он, силясь выразить на своем лице крайнюю степень презрения, на какую только был способен. Но подпрапорщик не подымал головы и не видел этого выражения. - Почему? Я не знаю, - тихо ответил он, как бы даже извиняясь за то, что не может удовлетворить законного желания собеседника. - А вы сознаете? - еще более краснея, спросил Владимир Иванович. - Да. - Это инте-ре-сно... - Положение каждого человека сеть положение приговоренного к смертной казни. Владимир Иванович вполне искренно подумал, что подпрапорщик высказал избитую, давно известную ему, Владимиру Ивановичу, мысль. И от этого он сразу успокоился и опять почувствовал себя неизмеримо выше подпрапорщика, за новость считающего то, что ему кажется азбукой. - Стара штука! сказал он и, вынув портсигар, хотел закурить и уйти. - От этого она не перестает быть правдой. Избитые мысли почти всегда бывают самыми правдивыми мыслями, - спокойно возразил подпрапорщик Гололобов и подвинул Владимиру Ивановичу спички. - Что? - переспросил Владимир Иванович, потому что не мог сразу уяснить себе: умное или глупое сказал подпрапорщик. - Я не знаю, почему я обязан говорить только новые, неизбитые вещи, - подняв глаза, сказал подпрапорщик Гололобов. - Я думаю, что я должен говорить только правдивые мысли... - Гм... да... - сказал Владимир Иванович, невольно думая о том, можно ли в данном случае сказать "правдивые" мысли. - Конечно, это так, - согласился он, не решив своего вопроса. - Но к этому уже давно пора привыкнуть, - докончил он, неуверенно чувствуя, что говорит не то, что надо, и сердясь за это не на себя, а на подпрапорщика. - Я думаю, что это плохое утешение для всякого приговоренного к смертной казни. И наверное, он ни о чем не думает, кроме как о казни. И со странным для его неподвижного лица выражением интереса Гололобов прибавил: - А вы разве думаете, что это не так? Это выражение интереса польстило Владимиру Ивановичу. Он подумал, выпустил дым изо рта и, закинув голову, сказал: - Нет, я думаю, что это так, конечно. Но ведь смертная казнь, во-первых, насилие... грубое и противоестественное, а во-вторых, стоит ближе к человеку... - Нет, и смерть - неестественное явление и насилие, - сейчас же, как будто он только что обдумывал этот вопрос, возразил подпрапорщик. - Ну, это только красивая фраза, и больше ничего! - добродушно-насмешливо воскликнул Владимир Иванович. - Нет. Я не хочу умирать, но умру. Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, а все-таки я умру. Это и насилие, и противоестественно. Это было бы красивою фразой, если бы в действительности было не так... Но оно так, а потому это уже не фраза, а факт. Гололобов выговорил это серьезно и медленно. - Но это закон природы! - пожал плечами Владимир Иванович и почувствовал, что у него начинает болеть голова и что воздух в комнате очень тяжел. - И смертная казнь есть закон. А от кого исходит этот закон - все равно... от природы или иной власти. И тем тяжелее, что со всякою иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя. - Ну, да, - с досадой согласился Владимир Иванович. - Но час смерти нам неизвестен! - Это правда, - согласился Гололобов. - Но зато осужденный на казнь до самой последней минуты, вероятно, надеется на прощение, на случай, на чудо. Но никто не надеется жить вечно. - Но зато все надеются жить долго. - На это нельзя надеяться. И не долго, потому что жизнь человека очень маленькая, а любовь к жизни у человека очень велика. - У всякого ли? - с усмешкой спросил Владимир Иванович, и ему самому было странно, что он усмехается, когда нет ничего смешного. - У всякого. У одних сознательно, у других бессознательно. Жизнь человека это он сам, а себя самого всякий человек любит больше всего и всегда. - Ну так что ж из этого?.. - Я не понимаю вас, - сказал Гололобов. - О чем вы меня спрашиваете? Владимир Иванович вдруг почувствовал, что от этого неожиданного вопроса подпрапорщика он забыл, что хотел сказать. Несколько времени он тупо и покраснев смотрел на подпрапорщика и мучительно старался поймать ускользнувшую мысль, но вместо того он подумал, что Гололобов, должно быть, считает его дураком и издевается над ним. Эта мысль была для него положительно ужасна. Он сначала побледнел, а потом побагровел так, что даже его толстая и чистая шея налилась кровью. А потом мысль эта нашла исход в грубом и злом взрыве: ему неудержимо захотелось крикнуть подпрапорщику что-нибудь грубое, отчаянно оскорбительное... нагнуться к самому его тусклому, прыщеватому лицу и крикнуть. - Ну да, к чему вы всю эту чушь нагородили? - визгливо почти крикнул он, мучительно сдерживаясь, чтобы не сказать еще большей грубости. Гололобов быстро встал, вытянувшись во фронт, но, прежде чем Владимир Иванович успел что-либо подумать, опять сел и сказал довольно тихо, но отчетливо: - К тому, что таковы мои чувства и убеждения, и я намерен лишить себя жизни. Владимир Иванович широко раскрыл глаза, пошевелил губами и уставился на подпрапорщика. Подпрапорщик сидел перед ним по-прежнему неподвижно и в прежней позе, помешивая ложечкой в стакане. Владимир Иванович смотрел на него и чем больше смотрел, тем в голове его что-то становилось все яснее и яснее. Какая-то мысль вертелась у него в мозгу. Он сделал усилие, и вдруг все стало ясно. И, не доверяя себе и почти еще считая свою мысль невероятною, Владимир Иванович спросил: - А скажите, Гололобов, вы, часом, не сумасшедший? Гололобов потупил глаза и пошевелил своими узкими вздернутыми плечами. - Я сам так думал сначала. - А теперь? - А теперь думаю, что я вовсе не сумасшедший и что в том намерении лишить себя жизни, которое я имею, нет ничего абсурдного. - По-вашему, самоубийство без всякого повода... - У меня есть повод, - перебил его Гололобов. - Какой? - с любопытством спросил Владимир Иванович. - Я уже сказал вам, - удивленно ответил подпрапорщик. Он помолчал, а потом заговорил вежливо, но, видимо, с усилием: - Я сказал, что жизнь человека нахожу жизнью приговоренного к смертной казни. И не желая и не будучи даже в силах дожидаться... я хочу сам... - Никакого смысла, - сбивчиво возразил Владимир Иванович, - совершить насилие... ради... избавления от насилия... - Не ради избавления, избавиться нельзя, а ради прекращения жизни приговоренного к смерти... Лучше уж скорее. Владимир Иванович почувствовал, как что-то холодное и неприятное пробежало у него по спине и отозвалось в коленях. - Не все ли равно! - сказал он. Гололобов молчал. - Послушайте, - заговорил Владимир Иванович (ему казалось, что очень не трудно разубедить подпрапорщика в справедливости его странных убеждений), - разве вы не понимаете, что это будет насилием над самим собою... - Нет, это будет насилием моего духа над природой... это прежде всего... а потом - да... - Но разве ваш дух не то же создание природы, что и ваше тело, и... Вдруг Гололобов улыбнулся. В первый раз Владимир Иванович видел его улыбающимся, и улыбка эта его поразила: большой рот подпрапорщика растянулся чуть не до ушей, глазки сузились, и все лицо его расплылось в бессмысленную гримасу добродушного пьяного. - Я это очень хорошо знаю, - ответил он. - И то, и другое - создания природы, но неодинаково важные для меня. Дух мой есть именно я, а тело - только случайное помещение, не больше. - Но если ударит кто по вашему телу, вам будет больно? - Значит... - Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить, - перебил его Гололобов. - Смерть не была бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти мое тело останется. Тело есть вечно. Владимир Иванович не мог не улыбнуться. - Самый оригинальный парадокс, который я когда-либо слышал. - Нет, в нем ничего нет ни оригинального, ни парадоксального. Это - факт: тело есть вечно. Я умру, тело распадется на атомы, атомы сложатся в какую-нибудь иную форму, но сами не изменятся и ни один не исчезнет. Сколько было в мире атомов, когда было мое тело, столько их будет и тогда, когда я умру. Можно даже допустить, что комбинация когда-нибудь повторится и будет та же форма. Это пустяки... Дух умрет. Владимир Иванович развел руками. Он уже не считал подпрапорщика сумасшедшим и вообще не мог отдать себе отчета, имеет ли даже смысл то, что он, подпрапорщик, говорит, но в душе у него было тяжело, и какой-то грозный внутренний, еще непонятный смысл всего того, что с ним случилось, шевелился во всем: и в словах подпрапорщика, и в тяжелом свете лампы, и в нем самом, и в бестолковой пустой комнате. - А может, и нет, - все-таки возразил он. - Разве вы знаете, что загробной жизни нет? - Я этого не могу знать, - ответил Гололобов и качнул головой. - Но это все равно. - Как все равно? - Все равно: если нет, то дух мой исчезнет, а если есть какая бы то ни было, то все-таки мой дух исчезнет, - ударяя на слове "мой", подтвердил подпрапорщик. - Я исчезну. Будет ли потом дух мой святым в раю или грешником в аду или переселится в другое существо, - я, именно я, мои пороки, привычки, смешные и прекрасные особенности, мои сомнения, мой ум, моя глупость, мой опыт и мое незнание, все то, что было именно подпрапорщиком пехотного полка, человеком Гололобовым, все исчезнет. Будет что угодно, но не Гололобов. Владимир Иванович чувствовал себя и физически скверно: ноги дрожали, и голова болела, и ему было грустно, досадно, тяжело, страшно и пусто. "Ну его к черту! - подумал он. - Это сумасшедший, с ним и сам с ума спятишь!" - Прощайте! - отрывисто сказал он и встал, точно его толкнул кто. Гололобов тоже встал и по-прежнему вежливо ответил: - Прощайте. Владимир Иванович надел пальто, шляпу, калоши, взял палку и, не глядя на подпрапорщика, подал ему руку. Они вышли вместе в темные сени, где все так же и еще сильнее пахло теплым хлебом и дрожжами, и Гололобов отворил дверь на улицу. - Прощайте, - еще раз сказал Владимир Иванович. Подпрапорщик из темных сеней ответил: - Прощайте. Владимир Иванович, осторожно ощупывая палкой, грузно спустился с крыльца. - Смотрите не вздумайте и вправду того... от скуки! - весело, как ему казалось, но на самом деле вовсе не весело, сказал Владимир Иванович. - Я сказал, что таковы мои убеждения... - Глупости! Прощайте! - почти со злобой закричал Владимир Иванович и чуть не бегом пустился от крыльца. II Владимир Иванович слышал, как стукнула дверь, и поспешно зашагал по улице. Дождь усилился, и ветер тоже. Но Владимиру Ивановичу это было приятно, и он даже сдвинул фуражку на затылок. Лоб у него был тяжелый и потный. Раз он оглянулся и уже далеко позади увидел красноватую точку освещенного окна, неподвижно стоявшую в темной мгле ночного дождя. - Черт знает что такое! - недоуменно повторял сам себе Владимир Иванович, звучно шлепая по лужам и чувствуя, что правый ботинок весь в воде. Владимир Иванович сам не мог понять, серьезно ли было то, что было, или это была глупость, неизвестно даже с чьей стороны. Но все-таки ему почему-то уже не казалось, что если глупость, то непременно со стороны подпрапорщика. Весь разговор представлялся ему тяжелым бредом и даже не бредом, а просто чем-то вроде ядовитого, тяжелого запаха. Владимир Иванович шел, глядя себе под ноги и стараясь успокоиться и прогнать какое-то скверное, сосущее чувство, засевшее где-то в самой глубине его души. - Чего я, собственно, так огорчился? - с иронией спрашивал он сам себя, но от этого вопроса тяжелое чувство не утихало, но даже усилилось до болезненной тоски. "А что, как он и вправду застрелится!" - вдруг пришло ему в голову. И в первый раз с осязательною ясностью Владимир Иванович понял, что все это были не теоретические безвредные рассуждения, а нечто неразумно-ужасное, мрачное и давящее живую душу, - душу человека, который сейчас еще жив, а через минуту, быть может, исчезнет. Впечатление было так сильно, что Владимир Иванович разом повернулся всем телом и побежал назад, не обращая внимания на лужу, скользя и сбиваясь в жидкую грязь. Запыхавшись, весь в поту, с фуражкой, сдвинувшейся на затылок, он добежал до квартиры Гололобова и остановился, как давеча, перед освещенным окном. Сначала ему показалось, что он видит лицо подпрапорщика, но то был освещенный бок самовара. Лампа по-прежнему горела на том же месте, и виден был стакан с недопитым чаем и блестящею ложечкой. Но самого подпрапорщика не было. Владимир Иванович в нерешительности медлил перед окном. Ему чудилось, что там, в комнате, стоит страшная тишина и неподвижность, а посреди комнаты лежит убитый подпрапорщик. Владимир Иванович удивительно живо представил себе его фигуру, раскинувшуюся на полу, с бледным лицом, неподвижными глазами, струйкой крови на виске и на полу, с револьвером, зажатым в омертвевших пальцах. Владимиру Ивановичу показалось даже, что над столом, заволакивая лампу, плывет и колышется дым, но в это время на пристально напряженные глаза его набежали слезы, а когда он сморгнул их, дыма уж не было. Владимир Иванович простоял так минут пять, не сводя глаз с окна и чувствуя, что надо, и как можно скорее, сделать что-то важное, неизмеримо важное, и это его мучило. Но что, он не знал. - Это наконец сумасшествие! - пожал плечами, растерянно улыбаясь, Владимир Иванович, и ему стало ужасно стыдно, чтобы кто-нибудь, а главное сам Гололобов, не увидел его перед окном. "Подпрапорщик спит, наверное, а я торчу тут как дурак! - со злобой подумал он. - Да и чего я испугался? Все мальчишки собираются застрелиться и все, слава Богу, живы остаются! Черт бы его побрал!.." Владимир Иванович решительно повернулся, возмущенно поднял ворот пальто, надвинул шляпу и пошел обратно; не оборачиваясь, он свернул в переулок и вошел в свой двор. В большом доме у хозяев слабо светился огонек синей лампадки, а в окнах его флигеля было темно. И эти темные окна показались ему какими-то жуткими. И только сейчас, в первый раз, он обратил внимание на свой флигелек: это был старый, облупившийся дом, весь задвинутый в темную неподвижную массу деревьев сада. Среди этих огромных молчаливых деревьев дом казался маленьким, таинственным, и Владимиру Ивановичу вдруг стало страшно, что он живет и сегодня будет спать ночью в таком доме. "Ну, это уж совсем глупо! - с полным негодованием, чуть не вслух, сказал себе Владимир Иванович. - До чего может довести себя человек!" Он решительным шагом взошел на крыльцо, заскрипевшее под ногами, и постучал в дверь один раз и другой. За дверью царствовало молчание, и тишина нарушалась только медленным непрестанным шорохом дождя и журчанием воды, лившейся где-то с крыши в бочку. Владимир Иванович постучал еще и еще изо всей силы и почти обрадовался, услышав за дверью шаги своего Пашки и его сонный голос: - Кто там? - Я, - отвечал он громко, и как будто от звука его голоса все пробудилось, и исчез оттенок таинственности, делавший все таким страшным. Шепот дождя стал обыкновенным шумом; вода бойко и даже весело зажурчала в бочке; в окнах мелькнул свет и рассеял тяжелую тьму, а сад точно отступил назад, и Владимир Иванович ясно увидел обыкновенные добродушные деревья, покачивающиеся от ветра. Владимир Иванович пошутил о чем-то с Пашкой, приказал завтра разбудить себя пораньше, весело разделся и ли на кровать. Пашка, зевая во весь рот, забрал его сапоги и ушел. Но когда Пашка ушел и Владимир Иванович остался один, он тотчас же почувствовал, что то гнетущее, тоскливое чувство, которое возбудил в нем разговор с Гололобовым, не прошло, что оно тут, в нем, и сейчас выйдет наружу, и опять будет страшно и грустно. Но вместе с тем Владимир Иванович чувствовал, что он не может ничем помешать этому, и заметался в тоске. Он подкрутил повыше огонь лампы, хотел читать, не мог, бросил книгу, потушил лампу и закурил папиросу. Красный огонек папиросы тихо тлел в его руках и, по временам вспыхивая, освещал часть стены, узор обоев, пальцы, и одеяло, и усы Владимира Ивановича. "А все-таки этот подпрапорщик удивительно странный человек", - думал Владимир Иванович, и ему было немного неприятно, что нашелся в одном с ним юроде, так близко от него, человек чем бы то ни было удивительный, и этот человек не он, Владимир Иванович Солодовников. "И как это я его раньше не замечал? Чего он дурачком прикидывался? - подумал Владимир Иванович. - И неправда, вовсе он не прикидывался, а просто я не мог его заметить. Почему? Неужели же я так... глуп или... что не мог его понять? Этого не может быть!" - усмехнулся Владимир Иванович, сам не зная, почему именно не может быть. "Слишком я просто был занят самим собой, - поежился Владимир Иванович. - А отчего? Оттого, что приучили к этому окружающие идиоты: никак не ожидал, что между ними может найтись... А может, и не потому? Почему же я так был занят собой? Вот хоть тому же подпрапорщику пришли в голову такие мысли... конечно, незрелые, - с удовольствием подумал Владимир Иванович, - но важные, а мне не приходили? Чем же я был так занят в себе? Не наружностью же... И почему же тогда я воображал, что я выше всех? Всякий человек, положим, это воображает. И я, значит, такой же человек, как и все? Ну конечно же! Глупости какие лезут в голову..." Папироса уже догорала. Владимир Иванович пыхнул в последний раз и отшвырнул окурок на середину комнаты. Красная точка, описав в темноте полукруг, упала, рассыпалась искорками и покатилась, а потом осталась лежать неподвижно в темноте. Из оранжевой она сделалась красною, потом незаметно стала делаться все меньше и меньше. Владимир Иванович лежал неподвижно и смотрел на огонек. "И почему это я никогда не думал о том? То есть я думал, но как-то незаметно... А ведь это и вправду ужасно: вот живем мы все, живем, а потом умрем. Так зачем же тогда, не говорю уж наши заботы, огорчения и радости, а даже наши идеалы... Вот Базаров говорил, что лопух вырастет, а в сущности, и еще того хуже: и этого неизвестно. Может, и лопух не вырастет, а просто ничего не будет. Завтра помрут все, кто меня знал, бумаги мои, сданные в архив, съедят крысы или их сожгут, и все будет кончено. Никто и не вспомнит обо мне. Сколько миллионов людей существовало до меня, а где они? Я вот хожу по пыли, а эта пыль вся пропитана остатками тех людей, которые так же были самоуверенны, как и я, и думали, что это очень важно, что они живут!" Огонек папиросы вдруг исчез. Владимир Иванович моргнул глазами, но огонек исчез окончательно. "Вот огонек... горел - и нет его! Пепел остался; может быть, можно опять зажечь, но это уж будет не то... Того, что горел, того уж не будет!.. Меня не будет". И чувствуя какой-то неприятный озноб в ногах и спине, Владимир Иванович подумал: "Доктора Солодовникова... нет, не так... доктора Владимира Ивановича Солодовникова уже никогда не будет..." Он повторил эти слова несколько раз с ужасом и упорством отчаяния. Сердце билось неровно и быстро, в груди было невыносимо тяжело, и на лбу явственно выступил пот. "Меня-то уж не будет! Неужели же... Ну, конечно! Все будет: и деревья, и люди, и чувства - много приятных чувств, любовь и все такое, - а меня не будет. Я даже смотреть на это не буду. Не буду даже знать, есть ли это все или нет! То есть даже не то, что "не буду знать", а просто меня совершенно не будет! Просто? Нет, это не просто, а ужасно, жестоко и бессмысленно! Зачем же я тогда жил, старался, считал это хорошим, а то дурным, думал, что я умнее других?.. Все равно меня не будет". Владимир Иванович почувствовал, будто глаза у него стали мокрые, и ему было стыдно этого, и он обрадовался этому, думая, что слезы облегчат то невыносимо холодное и тяжелое чувство, которое давило его. Но глаза были сухи и широко пялились в темноту. Владимир Иванович тяжело и с усилием вздохнул и весь обомлел от тоски и страха. "И меня черви съедят... Долго будут есть, а я буду лежать неподвижно. Они будут есть, копошиться... белые, склизкие... Пусть лучше меня сожгут... нет, это тоже ужасно! Зачем же я жил!" Владимир Иванович почувствовал, что он все больше и больше судорожно дрожит. Ветер гудел за окном, а в комнате было тихо и неподвижно. "И ведь я умру скоро... Может быть, я завтра умру... сейчас! Ведь это так просто: заболит самым невинным образом голова, а потом все хуже, хуже... и смерть... Я ведь сам знаю, что это просто, знаю, как и почему это, а между тем остановить и предупредить не могу! Умру. Может, завтра, может, сейчас... Может, я и вправду уже простудился, когда стоял под окном, и уже умираю... Мне еще кажется, что я здоров, а во мне уже начался окончательный процесс". Владимир Иванович хотел пощупать себе пульс, но сейчас же бросил и с отчаянием уставился в потолок, которого не было видно. И вверху над ним, и с боков, везде была холодная серо-черная тьма, среди которой было еще страшнее и печальнее то, что он думал. "Все равно я не могу остановить! Да если бы и остановил сейчас, все равно рано или поздно умру: ведь не буду же я бессмертен. И как это я, да и все мы думаем, что медицина великая наука? Сегодня поможет, завтра поможет, а в конце концов все равно все умрут: и здоровый, и больной... и... как это ужасно! Я ведь не боюсь смерти, но зачем же непременно смерть? Какой смысл, кому нужно?.. Нет, я боюсь, боюсь..." Владимир Иванович вдруг притих: он вспомнил о воскресении мертвых и загробной жизни. Точно что-то мягкое, тихое и ласкающее опустилось на его измученный мозг, и ему стало хорошо и спокойно. Но сейчас же все вспыхнуло со злостью, ненавистью и отчаянием. "О, глупости. Ведь никто, никто не верит этому, и я не верю и нельзя верить! Какой смысл в этом? Кому, на кой черт, нужны бестелесные души, лишенные формы, и чувств, и индивидуальности, плавающие в эфире? Да и все равно, потому что страх все-таки остается, все-таки мы ничего не знаем, кроме факта смерти... А прапорщик прав, что чем ждать в этом вечном ужасе, лучше самому... Тут есть что-то облегчающее, в том, что - сам. Вот возьмешь и сделаешь... И даже как будто займет то, что делаешь, и не заметишь самого ужасного момента умирания... А естественным путем: до самого последнего момента будешь надеяться, и глупо надеяться, потому что все равно если не умрешь в этот раз, то умрешь в другой, а непременно умрешь и... надеяться не надо! И до последнего мгновения бояться... даже не бояться, а умирать от страха..." Владимир Иванович зажал уши ладонями, точно кто-то оглушительно и монотонно кричал ему в ухо бесконечное число раз одно и то же слово: "Смерть, смерть, смерть, смерть, смерть..." - А-а! - вдруг завизжал Владимир Иванович и разом вскочил на кровати. Все было темно и неподвижно. Чуть-чуть только светилось окно в сад смутным синевато-серым пятном. А за окном мотались черные ветки. "Ну его к черту! О, будь ты проклят! Не хочу, не хочу!" - дико думал Владимир Иванович, охватив изо всех сил руками колени и задерживая дыхание. И где-то, еще глубже этой первой мысли, не переставая шевелилась другая неуловимая, но ужасная своею ясностью и неопровержимостью: "Все равно, кричи не кричи, а так будет... умру... умру!" Владимир Иванович скрипнул зубами, схватил себя обеими руками за волосы, упал лицом в подушку и застыл. В ушах у него невыносимо шумело, и сквозь этот шум прорывался тихий, протяжный, невыносимо-печальный звон. Владимир Иванович выпустил волосы, повернулся лицом кверху и широко раскрыл глаза. Отчаяние исчезло, вместо него была пустота. И эта пустота была хуже, невыносимее отчаяния; это была пустота мертвеца. "Лучше самому", - подумал где-то далеко в глубине мозга Владимир Иванович и почувствовал, что лицо у него совершенно неподвижное и холодное и холодны руки и ноги. "Лучше самому", - повторил он мысленно и тихо, точно крадучись, стал вставать с кровати, потихоньку высовывая ноги из-под одеяла на холодный пол. "И какой идиот думает о том, как лучше, и честнее, и умнее жить, когда надо думать о том, как ужасно умереть!" - со злобой думал он, вставая и точно в бреду вглядываясь в яркое красное пламя, стоящее перед ним, и чье-то ужасное, бледное лицо. Но это лицо было лицом Пашки, который со свечой в руках стоял перед ним. - Владимир Иванович, за вами пришли! - говорил он. Владимир Иванович тупо на него смотрел и удивлялся, чего нужно Пашке среди ночи и отчего у него такое бледное лицо. За спиной Пашки торчала и еще одна знакомая, совершенно вытянутая физиономия. - А, что? Чего вам? - недоуменно спросил Владимир Иванович. - Вы извините, доктор, пожалуйста, - заговорила другая фигура и, выступив вперед, оказалась большим, длинным приставом, на котором уныло болтались усы и шашка. - Пришлось вас побеспокоить: там такое происшествие, а Леонида Григорьевича нет в городе. Владимир Иванович опустился на кровать, натянул одеяло на голые ноги и смотрел на болтающиеся усы, вспоминая с усилием, что Леонид Григорьевич его коллега, городской врач. - Там, знаете, вольноопределяющийся один застрелился, - продолжал пристав, точно извиняясь за бестактность самоубийцы, выбравшего такое неудобное время. - Подпрапорщик, - машинально поправил Владимир Иванович. - Ну да, то есть подпрапорщик. Вы, может быть, изволите знать: Гололобов... Дознание необхо... Будто что-то ударило по лбу Владимира Ивановича. - Гололобов? - с диким любопытством закричал он. - Так-таки застрелился? Пристав оторопело болтнул усами. - Разве вы знаете? - Ну, конечно... он мне сам сказал, - торопливо, захлебываясь и не попадая ногой в сапог, весь дрожа, бормотал Владимир Иванович. - Как? Когда? - вдруг совсем другим голосом заговорил пристав. - Говорил, говорил... а впрочем, я вам после скажу! - сбивчиво бормотал Владимир Иванович, дрожащими руками натягивая пиджак. III За воротами ждал извозчик, хотя до квартиры подпрапорщика можно было и пешком дойти в пять минут. Владимир Иванович не заметил, как и когда он сел на дрожки и как и когда слез с них перед квартирой подпрапорщика Гололобова. Он заметил только, что дождя нет, небо было светлее и вверху как будто сверкали звезды. Теперь двери в булочную были отворены. На тротуаре стояли городовой и еще какие-то смутные, волнующиеся фигуры. В сенях, где по-прежнему крепко пахло печеным хлебом и кислыми дрожжами, толпились дворники и городовые. Владимиру Ивановичу показалось, что ужасно много городовых и дворников. Была настежь отворена и дверь в комнату подпрапорщика, где по-прежнему горела лампа и было пусто и тихо. Владимир Иванович вошел и с диким любопытством уставился на убитого. Гололобов лежал, смирно свернувшись калачиком, в совершенно неестественной для застрелившегося человека позе. Лежал он прямо посредине комнаты, весь освещенный лампой. Никакого беспорядка в комнате не было, и все было так же, как и час тому назад. Гололобов, очевидно, застрелился сейчас же по уходе гостя. И Владимир Иванович догадался об этом: в памяти его совершенно отчетливо выплыло освещенное окно, бок блестящего самовара, который он принял было за лицо подпрапорщика, и что-то похожее на дым, тянувшийся перед лампой. Владимир Иванович грузно опустился на колени и осторожно повернул к себе голову подпрапорщика. Она послушно повернулась на длинной, мягкой шее. То место, где Владимир Иванович еще недавно видел и ожидал увидеть знакомое тусклое лицо подпрапорщика, его бесцветные серые глаза, незначительный нос и белые усики и брови, представляло одно сплошное, кровавое пятно. Все было разбито, обращено в месиво, залитое уже запекшейся кровью. Один глаз вытек, а другой был неестественно широко открыт. Но этот глаз уже не был похож на прекрасный человеческий глаз: это было противное, непрозрачное, огромное, мертвое существо, тупо и ужасно глядевшее на жизнь. Владимир Иванович вздрогнул и выпустил голову из рук. Голова упала с мягким звуком. - Изволите видеть, - сказал сзади пристав, тихо и робко, - из ружья застрелились... дробью! Утиною дробью чуть не весь ствол набили, да в рот и... видите! Боже ты мой, Боже... Владимир Иванович все полусидел на полу, глядя в белобрысый затылок, который уже начал синеть. Пристав суетился. Подпрапорщика подняли и перенесли на кровать. Городовой, рыжий человек с толстым красным лицом, придерживая шашку, поправил подпрапорщику голову и перекрестился; челюсть у него прыгала, и он напрасно старался ее удержать. Владимир Иванович был как в бреду. Он делал все то, что надлежало делать, по мнению людей, человеку его профессии. Писать, подписывать, говорил вполне ясно, отвечая на вопросы пристава, но делал это совершенно машинально и со смутным сознанием ненужности и ничтожества того, что делал. Его все тянуло к кровати, на которой смирно и неподвижно лежал подпрапорщик Гололобов. Когда все формальности были кончены, Владимир Иванович опять подошел к кровати, постоял, посмотрел, зачем-то протянул руку и тронул выпученный глаз. И Владимиру Ивановичу, и городовым, и приставу казалось, что глаз непременно должен закрыться, моргнуть. Но глаз был неподвижен. И это было странно, неприятно и страшно так, что всем стало жутко в этой комнате. Но Владимиру Ивановичу только теперь с особенною силой, яркостью и ясностью стало понятно, что подпрапорщик Гололобов умер. То, что было подпрапорщиком Гололобовым, уже не было ни подпрапорщиком, ни Гололобовым, ни человеком, ни существом, а было трупом. Его можно было трогать, бросать, сжечь, и он только покорно и мертво подавался бы на всякое постороннее усилие. Но в то же время Владимир Иванович видел, что это именно подпрапорщик Гололобов. То, что с ним произошло, было совершенно непонятно, совершенно невообразимо и неощутимо, но ужасно, противно и жалко. Эта жалость вдруг вынырнула откуда-то, и момента, когда она появилась, Владимир Иванович не заметил. Но она тотчас же подавила собою ужас и брезгливость, и недоумение и со страшною силой наполнила, казалось, весь организм Владимира Ивановича. Ему вдруг припомнилось все, что характеризовало живого подпрапорщика Гололобова: его походка, его позы, его стриженая голова, его глаза, некрасивое лицо, белые ресницы, и все это было так неизмеримо прекрасно, так трогательно и мило в сравнении с тем, что было сейчас. Владимир Иванович почему-то посмотрел на лакированные сапоги, которые недавно, на живых и крепких ногах подпрапорщика, так бойко выступали по лужам, а теперь неподвижно, страшно неподвижно лежали на белом чистом одеяле кровати. Владимир Иванович поперхнулся, вздохнул и сразу заплакал, как будто давно знал, что только это и надо, и лишь сдерживался. Усатый пристав даже отшатнулся от него. С минуту он смотрел на Владимира Ивановича со слегка открытым ртом, а потом усы его вздрогнули, и он неожиданно для самого себя широко и неловко улыбнулся. Но Владимир Иванович не видел этой улыбки; он беспомощно опустился на стул возле кровати и зарыдал, и задрожал. Пристав испугался. - Воды, ты!.. - почему-то грозно крикнул он на городового. Городовой, зацепившись шашкой за косяк, со стуком выскочил в сени, а пристав растерянно стал уговаривать доктора. - Владимир Иванович, что вы-с?! Разве можно! Конечно, жалко... но что же делать? И пристав широко и недоуменно развел руками а потом опять сердито, и точно ругаясь, крикнул: - Да воды же! Ну... Воду принес в глиняной чашке большой старый городовой с испуганным лицом. - Ну вот... выпейте... доктор! Пейте, - уговаривал пристав, подавая воду. Владимир Иванович, стукаясь зубами о чашку, пил теплую воду с запахом хлеба и дрожжей. - Ну вот, ну вот! - обрадованно говорил пристав. - Да и пойдемте отсюда... Бог с ним! Владимир Иванович перестал плакать и оглянуло недоуменно и смущенно. И его поразило странное выражение лиц стоявших перед ним: и пристав, и большой старый городовой, что принес воду, и другой красный, рыжий и толстый, так смотрели, как будто его припадок был неизмеримо важнее и интереснее мертвеца, лежавшею на постели. Все смотрели на него помогали ему. заботились о нем, а мертвый подпрапорщик Гололобов лежал смирно и одиноко, как никому уже не нужная, неприятная и мешающая вещь. - Пойдемте, доктор, право! - настаивал пристав Владимир Иванович машинально встал, взял фуражку, поданную городовым, и, пройдя сени, где хоть по-прежнему пахло теплым хлебом и дрожжами, но стоял какой-то свежий, бодрый запах, занесенный живыми, здоровыми людьми со двора, вышел на крыльцо. И то, что он увидел, поразило его. Было утро. Небо было совершенно чисто и прозрачно. Дождь прошел, но все было еще мокро и блестело как вымытое. Зелень ярко зеленела. Прямо против Владимира Ивановича восходило еще не видимое солнце и это место неба было ослепительно ярко, сияло, горело и искрилось. Воздух дрожал и лился в грудь вольными, могучими, чистыми и мягкими волнами. - А... - удивленно протянул Владимир Иванович. - Чудное утро! - сказал пристав, снимая фуражку, и с удовольствием подставил свою лысую голову навстречу живой прохладе. - Столько дней дождь, а тут вдруг этакая благодать! А? - продолжал с наслаждением пристав. - Как хорошо, все равно... тот-то бедняга и не увидит уж... И пристав, делая значительное и скорбное лицо, кивнул головой назад. И сейчас же Владимиру Ивановичу представилась страшная, молчаливая почему-то, когда везде светло, освещенная лампой комната и неподвижный мертвый подпрапорщик. Но пристав не мог удержать значительного и скорбного выражения, усы его дрогнули, нос сморщился, и, приятно улыбаясь, он сказал: - И спать даже не хочется... жаль утра! Хорошо бы теперь того... выкупаться и рыбку поудить... Я - охотник ведь. А вы не ловите?.. И печальная страшная комната пропала. Владимир Иванович опять увидел свет, небо, людей и услышал милый, живой голос пристава. - Да отчего же! - восторженно ответил он. И подумал, что пристав - прекрасный, интересный, живой человек. - Может, поедем вместе когда-нибудь?.. Я с вами мало знаком, но... - Конечно, конечно! - ответил быстро Владимир Иванович. Мимо пролетал, чирикая, воробей, Владимир Иванович посмотрел ему вслед и радостно подумал: "Ишь, как работает". - Ну а пока до свиданья, доктор, - сказал пристав и, вдруг с видимым усилием изменив выражение лица из веселого и легкого на тяжелое и значительное, неестественным тоном прибавил: - А мне еще того... надо. Он пожал руку доктору и, видимо боясь, чтобы тот не последовал за ним, торопливо ушел в дом. Владимир Иванович снял шапку, широко улыбнулся и пошел. Проходя мимо открытого окна, он увидел побледневшую слабую лампу, и что-то резкое скользнуло у него по сердцу. Но в это время кто-то, вероятно пристав, дунул и потушил лампу. Слабый огонек моментально исчез, и стал виден потолок комнаты и самовар, блестевший отражением неба. Владимир Иванович шел по улице и смотрел. И все, что было вокруг, все двигалось, искрилось и жило. Владимир Иванович смотрел на всякое движение и чувствовал что-то могучее, неразрывное, что связывало его в одно с этим живым, движущимся миром. Он смотрел на свои ноги и, точно первый раз их видя, едва не засмеялся, такими милыми и прекрасными показались ему они. "Вот, я о них вовсе и не думаю, а они идут!" - подумал Владимир Иванович. "И это вовсе не так обыкновенно, как я думал всегда... Это удивительно, чудесно и прекрасно... Вот я захочу протянуть руку и протяну!" Владимир Иванович протянул руку и радостно засмеялся, глядя на выбежавшую на дорогу белую собачонку. Собачонка шарахнулась от протянутой руки, тявкнула и озабоченно посмотрела, подняв ухо, на Владимира Ивановича. "Славная собачонка!" - подумал Владимир Иванович. И еще никогда в жизни не испытанное им чувство при сознании, что он и собака смотрят друг на друга, интересуются друг другом и боятся друг друга, а не лежат безразлично и неподвижно среди живущего, двигающегося мира, нахлынуло на него. "Все что угодно! - подумал Владимир Иванович. - Страх, боязнь, злоба, все, все... только бы это было во мне, потому что это - я! Я вот... я иду, я думаю, я вижу, я чувствую... безразлично что... а не лежу мертвый... Я умру, разумеется!" И совершенно спокойно подумав эту последнюю мысль, Владимир Иванович вслух проговорил: - А надо когда-нибудь поехать рыбу ловить с этим приставом! И широко шагая, двигая руками, ногами и что есть силы набирая воздух в легкие, Владимир Иванович пошел дальше. И вдруг перед ним что-то вспыхнуло, засверкало и засияло так ослепительно ярко, что Владимир Иванович зажмурил глаза. Взошло солнце. Михаил Петрович Арцыбашев. Из подвала Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Сапожник Антон стоял, сгорбившись и опустив длинные корявые, как корни, руки, а заказчик, молодой купеческий приказчик, сытый и гладкий, тоже стоял посреди подвала, среди обрезков кожи, колодок и рваных сапог, ожесточенно размахивал руками и кричал на Антона: - Это черт знает что такое!.. Левый сапог жмет, а правый хлябает! Разве это сапоги... это черт знает что, а не сапоги!.. Он тыкал сапогами, подошвами вверх, чуть не в самое лицо Антона, и в его неестественно напряженном голосе ясно слышалось желание повеличаться и покуражиться. - Нет... вот походишь ты у меня за деньгами... Ты... крикнул приказчик, нелепо взмахнув руками, и нерешительно, но с злобным удовольствием прибавил: Скотина! И от удовольствия и боязни весь налился кровью, так что толстая короткая шея его совсем слилась с красным галстуком. Антон молча переложил шило из правой руки в левую и тяжело вздохнул. В подвале было совсем темно, и воздух, густой и тяжелый, висел синим пологом. Под потолком и по углам стоял сырой, пропитанный запахом кожи, ворвани и ваксы, пар. Фигура Антона только черным встрепанным силуэтом вырисовывалась на светлом четырехугольнике окна. - Так и знай! - крикнул заказчик и сердито, но довольно пыхтя, пошел из подвала, осторожно нагибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку новеньким твердым котелком. Антон проводил его до дверей, отворил дверь и даже попридержал ее, пока приказчик подымался по склизкой и крутой лесенке. Потом еще тяжелее вздохнул и вернулся вниз. Хотя на дворе было еще совсем светло, но в подвале все утонуло в сизом полумраке, так что только возле окна виден был тощий горшок с давним, еще прежними хозяевами посаженным, луком, который торчал одной чахлой и сухой соломинкой. Антон часто внимательно смотрел на это жалкое, бледное растение, умиравшее медленной смертью от недостатка воздуха и солнца, и почему-то жалел выбросить его на двор. Антон стал заправлять лампочку, неловко чиркая тоненькими спичками и все тяжело вздыхая. Вздыхал он не о том, что его только что обругали и тыкали в лицо сапогами. И то и другое было так привычно ему, что вряд ли он помнил это подробно. Все заказчики на всякие лады ругали его, швыряли сапоги иногда и били, а чаще не платили денег. Все это были люди маленькие, до такой степени зависимые, забитые и скучные, что у них была органическая потребность хотя изредка, в свою очередь, на кого-нибудь покричать, над кем-нибудь покуражиться, почувствовать себя выше хоть кого-нибудь. И сам Антон сделал бы то же самое, если бы и от него кто-либо зависел так, как он ото всех. А потому, хотя и бессознательно, Антон чувствовал, что иначе и быть не может, и все должны ругаться, куражиться и драться, чтобы маленькая звериная злоба, сидящая в трусливой глубине чахлых душонок, не задушила их самих. Но виноватым Антон себя никогда не считал: он делал то, что умел, и так, как умел, - шил сапоги не лучше и не хуже никого, не столько по мерке; сколько по заученному фасону. Он даже не подозревал, что можно совершенствоваться в своей работе, потому что это было грязное, голодное, тяжелое и однообразно-скучное ремесло, постылое и нудное. Вздыхал же он оттого, что вечная жизнь в сыром и низком подвале, в запахе кожи и ваксы, впроголодь, без любви, света и радости, давила его организм к земле, и всегда, когда он разгибал спину, ноющую от согнутого положения, ему казалось, что он с болезненным надрывчатым усилием подымает какую-то страшную, неодолимую, не дающую вздохнуть, тяжесть. - Н-ну... - выпускал тогда Антон. Еще целый час, после ухода сердитого приказчика, он сидел, согнувшись в три погибели у еле коптящей лампочки, пугливо мигавшей от стука его молотка, и пригонял подборы к толстым и тяжелым сапогам соседнего дворника. А потом встал, оставил где попало инструменты, закрутил лампочку и вышел посидеть на лесенку, захватив с собой гармонию. Теперь и на дворе были совсем сумерки, высоко вверху синие и призрачные, внизу на земле - черные и темные. Стены дома, стоявшие как колодезь, в котором был погребен Антон, казались бледными и синеватыми, точно мертвыми; над ними, где-то очень высоко вверху, виднелось потемневшее небо, и на нем блестели две-три звезды. "Такое-то дело", - подумал Антон, сам не зная почему тряхнул головой и тихо растянул гармонию, нагнувшись к ней правым ухом. Раздался пискливый и совсем слабый звук, но Антону показалось так громко, что он оглянулся вокруг и прислушался. Потом собрал гармонию и пустил звук еще глуше и ниже. Так он начинал всегда, потому что ему не позволяли играть во дворе, и Антон этими осторожными звуками хотел узнать, дома ли старший дворник. И, как всегда почти, в отворенную форточку дворницкой выглянул кто-то, смутно видный в темноте, и из черного четырехугольника послышался сиплый и равнодушно свирепый голос: - Опять... ты! Антон вздрогнул, проворно отложил гармонию и виновато приподнял картуз. Но дворник не видел его и, проворчав что-то, точно прорычала большая собака, скрылся в форточке. Антон опустил руки между ногами и, ковыряя дыру в сапоге, задумался. Ему очень хотелось играть, и он думал о том, что хорошо было бы как-нибудь, в воскресенье пойти на целый день за город, сесть где-нибудь под зеленым откосом железной дороги и поиграть всласть, так, чтобы в ушах запело. Ему было приятно думать это, хотя он прекрасно знал, что никогда не пойдет за город, потому что никогда не выберет столько свободного времени; по праздникам он утром ходил за кожей, днем разносил работу по заказчикам, а к вечеру всегда был пьян. Антон сидел на лесенке, пока совсем стемнело, и вверху, между стенами, звезды заблестели ярко и свободно, а по стенам, снизу доверху, разбежались желтые огни окон. Когда Антон поднимал голову кверху, казалось светло и ярко весело, а когда смотрел вниз, там было еще чернее и мрачнее. Антон охотно, со странным тоскливо-радостным чувством смотрел на небо и на звезды; но привычка сидеть согнувшись все тянула его книзу и заставляла тупо впиваться глазами в сизо-черный мрак двора. От скуки и от жгучего желания напиться, Антон стал припоминать жизнь, но она рисовалась ему тускло и скучно. Почему он очутился в городе, Антону было мало понятно. Из всего детства он твердо помнил только удары сапожной колодкой по голове, беганье за водкой, улицы и городовых. Потом, когда Антон вырос, он ушел от хозяина и стал жить в углах и работать на себя, наклеив на окно вырезанный из старого журнала дамский ботинок. Он жил так из года в год, сильно пил, ночевал в притонах и в участках и бывал страшно бит городовыми. Потом почувствовал нежность к соседней швейке, хотя она и смеялась над ним, называя его дураком и уверяя, что ему сапожной колодкой память отшибли. Тем не менее Антон перестал пить, сшил новую, жестоко топорщившуюся рубаху и сходил в баню. За швейкой ходил он неотступно, не умея выразить ей то смутное, нежное и хорошее как музыка чувство, которое было в нем. Наконец сшил ей новые ботинки и подарил. Тогда и швейка назвала его Антоном Васильевичем и зазвала пить чай. Узнав, сколько Антон зарабатывает, она стала вздыхать, плакать, о чем-то тосковать и, наконец, через дворничиху сообщила, что ничего против Антона не имеет и даже совсем напротив. Антон восхитился всей душой, сходил к обедне, купил орехов и конфект, надел новую рубаху и собрался было к швейке, чувствуя, что серую его жизнь осветило каким-то мягким и ласковым светом, но тут пришли дворник с городовым и повели его в участок. В участке Антона допросили о каком-то узле и каком-то Ваньке Свистунове, спросили, не пил ли он такого-то числа, в семь часов вечера, в портерной Иванова, что на Петербургской стороне, пиво и не заплатил ли "сим" полтинником? А затем спросили насчет вида. Антон никакого узла не видал, Ваньки Свистунова не знал, а в портерной был. На полтинник он смотрел, как козел на воду, не понимая в чем дело, и вид у него оказался просроченным. В конце концов Антон очутился в остроге, и несмотря на то что ни в чем виноват не был и рвался на волю к свету и швейке, инстинктивно чувствуя что-то несправедливое и жестокое, просидел в остроге шесть месяцев. А когда вышел, то свет, затеплившийся у него в душе, был задавлен острожной грязью, и к швейке Антон не пошел, только случайно, стороной, узнал, что она спуталась с "хорошим" господином. И в душе у него осела смутная горечь и тоска, тем глуше и тяжелее, что он не понимал ее и не знал, куда ему надо стремиться, где лучше и где хуже. Жизнь пошла еще однообразнее и скучнее, разнообразясь только тупым машинальным пьянством, без удовольствия и веселья. Все это Антон припоминал так безучастно, как будто все случилось не с ним, а с кем-то другим; а все-таки ему было тяжело, скучно и как будто чего-то жалко, и хотелось напиться, нахлестаться водки. Во втором этаже открыли окно, и оттуда полосой лег через темный двор желтый яркий свет. Отчетливо виднелся нарядный тюль занавесок, и слышались взрывы оживленных голосов, а потом кто-то громко и быстро заиграл, звонко засмеялся и крепко хлопнул крышкой рояля. Антон чутко слушал чужие яркие звуки, пока не закрыли окно и все затихло, потом машинально потрогал гармонию, повертел ее в руках, стараясь не испустить ни одного звука, и ему показалось, что стало бы легче, если бы заиграть. Было уже поздно. Антон по обыкновению тяжело вздохнул и пошел спать. Пока он лежал с открытыми глазами, он думал о том, что надо платить за кожу, и о том, как на прошлой неделе околоточный, не разобрав в чем дело, без вины хлестнул его по зубам. Губа вспухла, и кровь пошла, пачкая посинелые десны. Тяжелый воздух охватил его, сгустился и застыл. Антону стало сниться, что на него, пьяного, наехал извозчик и давит его к твердой мостовой тяжелыми колесами. II На другой день было воскресенье, а к вечеру Антон сидел в трактире. Машина играла что-то очень шумное, но совсем невеселое. Было страшно накурено, шмыгали половые, тяжело и нерадостно хохотали и кричали люди, а в бильярдной четко стучали шарами. Антон пошел туда. Играть он не умел, но ему очень нравилась эта игра, потому что сукно было такое зеленое, шары такие чистенькие, белые и стукали бойко и весело. Играли двое приказчиков, и один из них, высокий, кудластый парень, так ловко щелкал но шарам, что Антон довольно улыбался. "Ловкач! - думал он, с уважением и завистью глядя на приказчика, вспотевшего от форсу. - А поиграл бы и я, право... я до этих делов мастер!.." И он чувствовал нежность к приказчику. Но приказчик стукнул его турником в грудь, скиксовал и яростно выругался: - Какого черта лезе...шь!.. места мало, что ли! Антон оробел и отошел, чувствуя обиду и боль в груди. - Шляются тут, - проговорил приказчик и помелил кий. - Отойдите, видите - мешаются... - счел своим долгом присовокупить маркер, быстро оглядев своими оловянными глазками Антона с ног до головы. - Шушера! - проворчал он, подавая машинку игрокам. Антон сопел и краснел, отодвигаясь все больше и дальше, пока не стукнулся затылком об ящик для шаров; тогда он обмер от конфуза и застыл, испуганно и скоро мигая веками. Про него сейчас же и забыли. Игроки щелкали шарами, два мальчика мрачного вида горько укоряли друг друга каким-то двугривенным, лампа над бильярдом сумрачно коптила, а из зала слышался теперь разухабистый мотив "Гейши". Антон успокоился, стал оглядываться по сторонам и даже попросил у маркера закурить. Маркер почесался, подумал и сказал: - На столе завсегда для этой цели спички поставлены. Но Антону очень хотелось говорить. Ему еще со вчерашнего вечера было почему-то грустно, и водка, выпитая им, не только не прогоняла грусти, но, напротив, даже как-то давила на сердце. - Скучно вот, знаете, что без компании, - заискивающе произнес он, закуривая папиросу, и по лицу его видно было маркеру, что он хотел и боялся предложить папиросу и ему. И именно потому маркер посмотрел на него с нескрываемым презрением, ухмыльнулся и отошел. Антон еще скорее замигал глазами и потихоньку ушел в зал. Там он спросил еще полбутылки водки и выпил всю, а потом долго сидел, понурившись и горько глядя на соленый огурец, лежавший перед ним на блюдечке. По привычному шуму в ушах и по тому, как глухо и будто издали доносились до него все звуки, Антон очень хорошо понимал, что он уже пьян. И это было ему обидно, как будто в этом был виноват кто-то другой, постоянно его обижавший. "Рабочий я человек!" - подумал он, и ему захотелось плакать и кому-то жаловаться. Машина завела грустное-грустное, и Антон, покачивая головой и крепко прижав руку к щеке, запел что-то несуразное, без слов и без мотива. Ему казалось, что выходит очень хорошо и нестерпимо жалостно. На глазах у него показались слезы. - Здеся петь не полагается... не извольте безобразить! - сказал половой, подскальзывая к Антону на мягких подошвах. - П...почему? - со скорбным недоумением спросил Антон, поднимая посоловевшие, налитые слезами глаза. - А потому, - ответил половой и внушительно прибавил: - Пожалуйте из заведения. - Эт...то почему? - еще с большим недоумением и с глухо подымавшимся в нем раздражением повторил Антон. - Оченно безобразно... Пожалуйте, честью просят, - настойчиво твердил половой. Антон оробел и встал. - Ну, что ж... я пойду... Рабочему человеку нельзя посидеть... гм... очень странно, - бормотал он, отыскивая шапку, упавшую за стул. - Ничего, ничего, пожалуйте! - твердил половой. Антон, покачиваясь, двинулся из зала, а чувство обиды все больше и больше росло в нем, причиняя его пьяному мозгу почти физическое страдание. Половой шел за ним, но Антон покачнулся между столами, повернул и влетел в двери бильярдной. Теперь он был уже так пьян, что почти ничего не видел и не понимал; перед его глазами стояло какое-то оранжевое марево, в котором плавали и тонули лица, звуки, голоса и быстро бегающие по ярко-зеленому сукну шары. Половой задумчиво постоял у дверей, но кто-то кликнул его, и он исчез. Антон, широко расставив ноги и опустив голову, тупо присматривался к тому, что делалось на бильярде, и все усиливался понять, в чем дело, - не то на бильярде, не то в нем самом. Тот самый приказчик, который толкнул его и обругал, попался Антону на глаза, и Антон машинально долго всматривался в него. - Дуплет в угол! - звонко прокричал приказчик, и в эту самую минуту Антон вспомнил его лицо, и беспредметное чувство озлобленной обиды, которое мучило его, вдруг нашло исход. Точно что-то бесконечно огромное в мгновение сжалось и вылилось в это тупое усталое лицо. - По...звольте, - проговорил он неожиданно, подходя к бильярду и всем телом наваливаясь на сукно. - Чего? - машинально спросил приказчик и, не дожидаясь ответа, оттер Антона плечом и крикнул: - Пятнадцатого в угол направо! - Нет, это что... направо! - со злобной бессмысленностью сказал Антон. - Отойдите, отойдите, - протянув между ним и бильярдом машинку, говорил маркер. Но Антон отстранил машинку рукой и, не спуская воспалившихся глаз с приказчика, продолжал: - Нет, что же... я тоже играть желаю... Имею такое намерение, чтобы... направо!.. Разве как рабочий человек... нельзя, чтобы... Маркер взял его за локоть. - Нет, ты пусти... чего хватаешь?.. А он меня толкнул... рабочего человека! У меня руки че-ер-ные, - слезливо сказал Антон, показывая черные корявые пальцы: - рабочий человек... а он меня так... Желаю я знать, как это так, чтобы рабочего человека направо! - Ишь мелет, пьяная рожа! - засмеялся приказчик. - Маркер, ты чего смотришь! - Ступай, - сердито проговорил маркер и взял Антона за плечо. И вдруг чувство обиды возросло в Антоне с бешеной силой. - Пу...сти, - сквозь зубы крикнул он задавленным голосом и с силой вырвался, так что затрещал пиджак. - Он толкнул, а меня хватать! - совершенно трезвым тоном прокричал он и смахнул рукой шары с бильярда. Шары со стуком полетели через борт, но Антона уже схватили за руки, сшибли с ног и поволокли по полутемному коридору. - Пусти!.. черти! - кричал Антон. Кто-то с размаху ударил его по скуле, и соленая кровь сразу наполнила ему рот. А голос, как показалось Антону - приказчика, торжествующе прокричал: - Вот так... славно! И в ту же минуту Антон увидел перед собою отворенную на темную улицу дверь, и на него пахнуло свежим сырым воздухом. - Врешь... - хрипел Антон, изо всех сил цепляясь за косяки скрюченными пальцами. Но руки оторвали и, получив страшный, точно весь мир свернувший, удар по затылку, Антон влетел в темноту и пустоту, поскользнулся на тротуаре, треснулся коленом о тумбу и всем телом грузно покатился по мостовой. - Берегись, черт! - тоненько, с испугом, прокричал извозчик, и Антон где-то близко от себя услышал тревожное храпение и мягкий теплый запах лошади. Он поднялся, шатаясь и сплевывая кровь. В ушах у него звенело, в глазах ходили круги и скула трещала от ломящей тупой боли. Антон машинально потрогал мокрое колено и не мог разобрать, кровь это или вода. - Так, - с горькой злобой сказал он громко, помолчал и прибавил: - так, значит!.. И тут уже ясно и понятно увидел, что жизнь его - несчастная, горькая жизнь, что его обидели, и что обижали всегда, давно и постоянно. Антон заплакал и погрозил кулаком запертой двери. - Раб...бочего человека! - проговорил он сквозь слезы и пошел вдоль улицы, чувствуя себя бесконечно несчастным и обиженным. Он повернул за угол на большую улицу и вышел опять к главному входу в трактир, где стоял швейцар в шапке, горел яркий фонарь и ругались между собою извозчики. В это время из подъезда вышли два приказчика, окончив игру, и, дымя папиросами, пошли по тротуару. Антон увидел их и сначала ошалел от страшного, еще не известного ему чувства, а потом, нащупывая в кармане сапожный нож, качаясь на ослабевших ногах, погнался за ними. На тротуаре было много народу, - шли, смеясь, какие-то женщины, офицер толкнул Антона, двое мастеровых заступили ему дорогу, - но Антон уже ничего не видел, кроме, с страшной яростью врезавшегося ему в глаза, круглого черного котенка, уходившего от него по тротуару. Раз он чуть не потерял его из виду; ему не давали дороги, и Антон сбежал на мостовую, сразу обогнул две-три кучки людей и догнал приказчиков. Они смеялись, и один, не тот, который толкнул Антона, говорил: - Вон она... Машка! И остановились близко к какой-то женщине в огромной красной шляпе, призрачно качавшейся в неверном свете фонарей. - Откуда плывете? - хриплым басом спросила она, а в это время Антон догнал их и со всего размаху, упирая всем телом, ткнул приказчика ножом в спину. Он успел почувствовать, как мгновенно прорезал толстый драп и со скрипом, дошедшим по лезвию, что-то упругое и твердое, сразу ставшее хлипким и мокрым, бросил нож и, сам еще не зная зачем и куда, бросился бежать. Крикнул приказчик или не крикнул, Антон не слыхал, но видел, как на мокрых плитах тротуара, блестящих от фонарей, на том самом месте, где только что стоял человек, очутилась какая-то черная бесформенная куча. И ему показалось, что все, что только было во всем свете, со страшным ревом и топотом бросилось за ним. Облившись холодным потом от ни с чем не сравнимого животного ужаса и дико выкатив глаза, Антон ударился в темный переулок и стремглав полетел вдоль улицы, не видя, что делается сзади, но слыша за собой отчаянный многоголосый крик. Отчетливо топоча ногами и тяжело сопя, за ним бежали дворники, городовой и трое мастеровых в опорках. - Держи-и! - странно и страшно раздавалось из конца в конец темной улицы. Хрипя от страшного бега, задыхаясь от слюны, наполнившей все горло, Антон повернул в одну и другую улицу, тяжело столкнул кого-то с дороги и, выпучив глаза, весь в поту, помчался по тротуару вдоль набережной темного и грязного канала, от черной воды которого несло холодом и сыростью. Как раз на повороте встречный городовой схватил его за рукав, но поскользнулся и загремел шашкой по мокрым камням мостовой. Антон все летел, прыгая, скользя, хрипя, сопя и рыча, как дикое загнанное животное. Ужас придавал ему такую силу, что крики догонявших и пронзительные свистки слышались уже где-то далеко сзади, в черном, еле пронизанном слабым желтым светом фонарей, мраке. Антон перебежал мостик, перескочил в сторону через какую-то канаву, спугнув бездомную собаку, упал на руки, вскочил и выбежал в темное пустое место, поросшее черной травой, уныло рвавшейся от ветра. Тут было пусто и холодно, фонари горели где-то далеко позади и впереди, а в стороне чернелось что-то похожее на лес, и оттуда слышался долгий заунывный шум деревьев. III Всю ночь Антон пролежал в яме, полной мокрых листьев, и вокруг него была только тихо шуршавшая трава, а над ним холодное, черное, неустанно моросившее невидимым дождем, небо. Антон лежал, съежившись от холода и чувствуя, как все его тело пронизывает и мозжит насквозь холодная вода, а в голове его обрывками и скачками неслись спутанные и бессвязные мысли. Только одна была ясна и совершенно понятна ему, что прежняя жизнь кончена, что ему уже никак нельзя очутиться снова в своем подвале за прежней работой. Сначала это было странно и страшно ему, но, еще раньше чем он догадался об этом, в душе его поднялось смутное радостное чувство. "Конец, значит? - спросил он себя и от этой мысли даже поднялся и сел: - Фа... довольно!" - с немым торжеством, точно бахвалясь перед кем-то, всю жизнь давившим его, подумал Антон, и радость становилась все сильнее и сильнее, и чувство свободы заглушало страх и смутное недоумение перед будущим. В поле было холодно и пусто, но душать {Так в книге - М.Б.} было легко и приятно. Утром он, весь мокрый и всклокоченный, обошел по полю и дальним переулком вошел в город с другой стороны, где еще никогда не бывал. Оттого, что место было незнакомое, казалось, что здесь как-то светлее и свободнее. Он ходил по улицам, освещенным солнцем, и ему было страшно и радостно, что он не работает в то время, когда всегда работал, может делать что угодно и не думать о том, что надо кончать к сроку работу, платить за подвал, за кожу, за колодки. Сначала он дичился и, как всегда, уступал всем дорогу, но, оборванный и грязный, он был странен и страшен, и все невольно сторонились от него. И он заметил это, понял, что страшен, и стал переть прямо на всех, наслаждаясь неведомым раньше чувством. Целый день он прошлялся по городу, есть ходил в закусочную, а после обеда пошел в поле, долго лежал на просохшей под солнцем траве и думал. По окраине поля и по всему горизонту торчали тоненькие красные трубы фабрик, и дым от них стоял над городом непроглядным буро-грязным заревом. В поле было тихо и светло. То, что Антон ночью принял за лес, было кладбище. Отсюда были видны маленькие, точно игрушечные, кресты и памятники, тихо белевшие в золоте пожелтевших березок. Антон лежал животом на просохшей траве, в яме, и, выставив голову, смотрел на кладбище. Он все старался представить себе что-то страшное, но ему было просто свободно, тихо, хорошо. Полиции он не боялся нисколько, потому что тюремная жизнь, которую он уже знал, была лучше той более голодной, холодной, скучной и бесправной, чем тюрьма, которою он жил на свободе. О том же, что он убил человека, Антон думал смутно и мало. Он был слишком туп и слеп, чтобы понять всю ночную сцену в ее истинном страшном смысле. И не было в нем раскаяния и жалости, а напротив - смутное, торжествующее, непривычно смелое и отчаянное чувство. Было похоже на то, как если бы он сказал кому-то: - А, ты так... Ну, так вот же тебе!.. И только уже к вечеру, когда по полю прошла глубокая задумчивая тень, когда потемнело золотое кладбище и белые кресты утонули, растаяли в его коричневой массе, Антону стало грустно. Он стал тяжело вздыхать и ворочаться в своей яме. Было чего-то жаль, чего-то хорошего, ясного. Антон беспокойно повернулся на спину и поглядел в далекое бездонное небо, в котором таяла прозрачная и. холодная заря. И оттуда из бесконечного и чистого простора веяло грустью. Тогда Антон поднялся в яме, черный и мохнатый, и вылез на бугор; в поле было пусто и темно. - Кабы что... а то... - с щемящей нотой безнадежного тоскливого чувства сказал громко Антон и махнул рукой. Потом он пошел к городу, раскачиваясь на ходу и оглядываясь, упрямо и тяжело, скошенными глазами, точно высматривая, кому вцепиться в горло. С широкого поля мерно и грустно дул могучий вольный ветер. 1903 Михаил Петрович Арцыбашев. Жена Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Моя жена была высокая, красивая и стройная женщина. До свадьбы она постоянно ходила в малороссийском костюме, жила на даче в старом деревянном доме, окруженном густым вишневым садом, пела хохлацкие красивые и грустные песни и любила путать в черные волосы самые простые, красные и желтые цветы. За садом той дачи, где жила она с братом и его семьей, проходила железная дорога г высокой, странно ровной насыпью, внизу поросшей репейником, а сверху засыпанной ровным песком, белевшим в лунном свете, как голубой мел. Брат се, большой желчный и лысый человек с низким животом, в желтой парусиновой паре, всегда потной под мышками, не любил меня, и на их даче я никогда не бывал. Она выходила ко мне на свидания через вишневый сад, по насыпи, в тоненькую и белую березовую рощицу. Еще издали была видна ее высокая и гибкая фигура и мягким силуэтом вырезывалась в бесконечно широком и глубоком небе, усеянном золотыми, голубыми и красными звездочками и далеко облитом ровным холодным светом луны. За насыпью была густая, черная и жуткая тень, в которой неподвижно и чутко стояли тоненькие стволы березок и молчаливо тянулась от земли высокая влажная трава. В этой роще я ждал ее, и мне было жутко и весело в прозрачной голубой тени. Когда в небе, высоко надо мною, вырисовывался знакомый силуэт, я карабкался навстречу, скользя по мокрой траве, подавал ей руку, и мы оба, точно падая, стремительно сбегали вниз, с силой разгоняя густой воздух, развевавший волосы и шумевший в ушах, влетали в сумрак и тишину рощи и вдруг сразу замирали, по колена в траве, сильно и смущенно прижимаясь всем телом друг к другу. Мы почти не говорили, и нам не хотелось говорить. Было тихо, пахло странным, таинственно непонятным ароматом, от которого кружилась голова, и все исчезало из глаз и сознания, кроме жгучего и тревожного наслаждения. Сквозь тонкую, сухую материю я чувствовал, как чуть-чуть дрожало и томилось, наслаждаясь, молодое, сильное, упругое и нежное тело, как подавалась и ускользала из моих влажных пальцев круглая и мягкая грудь. Близко-близко от своего лица я видел в темноте полузакрытые, как будто ничего не говорящие, слабо и таинственно поблескивающие из-под ресниц глаза. Трава была мокрая и брызгала холодной, приятной росой на голое тело, странно теплевшее в прохладном и влажном воздухе. Как будто на всю рощу разносились торжествующие удары наших сердец, но нам казалось, что во всем необъятно громадном мире нет никого, кроме нас, и никто не может прийти помешать нам среди этих сдвинувшихся березок, ночных теней, влажной травы и одуряющего запаха сырого, глубокого леса. Время шло где-то вне, и все было наполнено одним жгучим, неизъяснимо прекрасным, могучим и смелым наслаждением жизнью. Потом, когда небо начинало светлеть и тьма под березками становилась прозрачной и бледной, луна молчаливо и тихо выходила над насыпью, и ее бледный таинственный свет кое-где трогал тьму, пестрил бледными пятнами стволы тоненьких березок и вытягивал их спутанные тени по мокрой траве. По насыпи, черной как уголь, мгновенно закрывая луну и застилая рощу, насыпь и звезды клочьями разорванного, цепкого дыма, проносился длинный черный поезд. Земля дрожала и гудела, скрежетало и лязгало что-то металлически жесткое и твердое, а внизу, в тихой роще, слабо и пугливо вздрагивали тоненькие веточки березок. Когда поезд затихал вдали и дым тихо таял в предрассветной мгле, я помогал ей подняться на насыпь, сам через силу держась на сильно ослабевших ногах. На самый верх она поднималась одна, а я стоял шагом ниже и смотрел на нее снизу вверх, слыша возле самого лица шорох и запах измятых юбок. Она улыбалась стыдливо и торжествующе, мы говорили что-то шепотом, и она уходила по насыпи, облитая бледным светом низко стоящей луны и еще слабого рассвета, а мне долго еще казалось, что все вокруг шепчет ее голосом и пахнет ее тревожным и остро-сладострастным запахом. Я долго смотрел ей вслед, а потом уходил по насыпи, широко шагая сильными ногами, глубоко и легко дыша и улыбаясь навстречу рассвету. Внутри меня все пело и тянулось куда-то с неодолимой живой силой. Мне хотелось взмахнуть руками, закричать, ударить всей грудью о землю и казалось странным и смешным уступать дорогу встречным поездам с их мертвыми огненными глазами, грохотом и свистом. Рассвет разгорался передо мною радостной волной, охватывавшей все небо, а внутри меня было могучее, умиленное и благодарное чувство. II Я работал тогда над большой картиной и любил эту картину. Но с ней я никогда не говорил о моей картине, как вообще не говорил о своей жизни. В моей жизни было много веселого, скучного, тяжелого и отрадного, больше же всего мелкого, обыкновенно неинтересного: я ел, пил, спал, заботился о костюмах и работал, у меня были товарищи, с которыми мне было свободно и просто, и все это было обыкновенно и понятно. А она была такая красивая, тревожная и таинственная, и мне нужна была такою красивою и таинственной, не похожей на все другое: она должна была дать мне то, чего я не мог найти во всей остальной жизни. И в моей жизни, как день и ночь, стало два мира, и хотя оба они давали полную жизнь, но не сливались вместе. III Обвенчались мы в маленькой и темной дачной церкви, только при самых необходимых свидетелях. Я не думал о браке, и она не настаивала на нем, но об этом хлопотали другие люди, и мы не противились, потому что нам казалось, будто так и должно быть. Только накануне свадьбы мне было тяжело, страшно, душно. В церкви было темно и гулко. Поп и дьячок читали и пели что-то неразборчивое и незнакомое мне. Было любопытно и немного стыдно: было странно и неловко сознавать, что все это совершенно серьезно, важно и действительно навсегда должно изменить мою жизнь, таинственно, как смерть и жизнь. Когда я старался внушить себе это, я невольно улыбался и боялся обидеть всех этой улыбкой. Жена, как всегда красивая, стройная и нежная, стояла рядом, и вместо обычного, простого и пестрого костюма на ней было серое, твердое и длинное платье. Она казалась мне такою красивою, таинственно и приятно близкою, но где-то внутри меня было что-то странное, недоумевающее и враждебное. Когда мы целовались при всех, мне было только неловко, и я чувствовал с холодным любопытством, что губы у нее горячие и мягкие. Потом мы все вместе шли пешком по бестолково шумной улице. Браг, которого мне было неудобно и неприятно целовать при поздравлении, предложил напиться чаю в ресторане, и все согласились не с удовольствием, а так, как будто этого только и недоставало. Мы с женой шли впереди под руку, и нам было стыдно и приятно идти рядом, прижимаясь друг к другу при других. Пока мы шли, под серым твердым платьем я локтем чувствовал знакомое сладострастно-мягкое и теплое тело, теплевшее под натянутой холодной материей, и все повторял, напрасно стараясь сосредоточиться: "А ведь это так и есть теперь: она моя жена... жена... жена". Я старался произносить это слово на все лады, отыскивая тот тон, в котором оно прозвучит как великий и таинственный символ. Но слово звучало, как и всякое слово, пусто и легко. В гостинице мы взяли отдельный кабинет, пили невкусный чай и ели какие-то конфеты. Говорить было не о чем, и все казалось странным, что ничего особенного не происходит вокруг, когда в нашей жизни произошло то, чего никогда не было. Потом мы ехали в почти пустом вагоне дачного поезда и под грохот колес спорили о какой-то пословице, которая казалась мне ужасно глупой, а брату ее и студенту-шаферу - умной и меткой. Жена слушала и молчала, а глаза у нее сильно блестели в полусумраке. Мне показалось, что я и студент вовсе не спорим о том, что нас интересует, а состязаемся в остроумии перед нею, и я ясно видел, что то же думает и она и что ей это приятно. Мне было обидно и странно, что и теперь она может относиться равно к нам обоим. Потом она встала и вышла на площадку, а мне хотелось пойти за нею, но почему-то я не пошел. Кажется, потому, что все ожидали, что я встану и пойду, и потому, что так и было "нужно". На даче опять думали пить чай, но вместо этого другой студент, веселый и простой малый, достал водки. Я тогда пил мало и не любил пить, но очень обрадовался водке, смеялся, пил, закусывал селедкой, неприятной на вкус. С женой мне было неловко говорить, и она села далеко. Я изредка незаметно взглядывал на нее, и мне казалось в ту минуту странным, что она может так спокойно и самоуверенно сидеть и смотреть на всех при мне, что ей не стыдно того, что было в роще. Еще мне казалось, что студент ненавидит меня за нее, и я чувствовал себя тревожно, как между врагами, которых надо бояться и ненавидеть. Когда студент заговорил почему-то о фехтовании, я сказал, что недурно фехтую. Другой студент, смеясь, принес нам две жестяные детские сабельки и предложил попробовать: - А ну... отхватите друг другу носы! Мы стали между столом и диваном, в узком неудобном месте, и скрестили свои сабельки, слабо и тревожно бренчавшие. Жена встала, чтобы дать нам место, и я опять увидел в ее глазах сладострастное любопытство. И вдруг меня охватила страстная, неодолимая злоба и ненависть к студенту, и по его быстро побледневшему лицу я понял, что и он ненавидит и боится меня. Должно быть, все почувствовали это, потому что жена брата встала и отняла у нас сабельки. - Еще глаза друг другу повыкалываете, - сказала она и бросила сабельки за шкаф. Брат странно хихикал, студент молчал, а у жены было самодовольное и лживое выражение лица. Ночью жена ушла к себе в комнату, а мы, я и два студента, улеглись в той же комнате на полу. В темноте мне опять пришло в голову: почему жене не было стыдно того, что происходило между нами в роще? Почему же это было тайной?.. Или вообще это вовсе не стыдно, а хорошо, или она - бесстыдная, наглая и развратная? Если это хорошо, то зачем все прячутся с этим и зачем мы повенчались; а если дурно, значит, она - развратная, падшая, и зачем тогда я женился на ней? Почему я думаю, что она не будет теперь, тайно от меня, как прежде от всех, отдаваться другим, как отдавалась мне?.. Когда она не была еще моей женой и оба мы были свободны всем существом своим, мне нравились свобода и смелость, с какими она отдавалась мне, шла на все ради жизни и любви. Тогда я совершенно не думал о том, что так же приятно, и страшно, и интересно ей будет со всяким мужчиной, который может занять мое место. Это так же не касалось меня, как не касается свободный полет птицы, которою я любуюсь. А теперь, когда она стала моей женой и вошла в мою жизнь и взяла ее, а мне отдала свою, это стало казаться мне ужасным, потому что это было бы нелепо, смяло бы все, уничтожило бы всякий смысл в том, что мы сделали и что мы усиливались считать неизмеримо важным. Я всю ночь силился не спать. Мне было жарко и тяжело от тяжелого, жестокого, жадного чувства и все казалось, что стоит мне только уснуть, как тот студент встанет и крадучись пойдет к моей "жене". Что-то вроде кошмара горело в груди и в голове и чудилось, что жена не спит за своей запертой дверью и чего-то молчаливо и гадко ждет. Я чувствовал, что с головой погружаюсь в какую-то грязь, пустоту, мерзость, и сознавал, что это безобразное, нелепое, омерзительно-ничтожное чувство вовсе не свойственно мне, а надвинулось откуда-то со стороны, как кошмар, как чад, давит меня, душит, уничтожает меня. "Этого не может быть... это ведь не так, не то!.." - старался я уверить себя и не знал, почему нет. IV Мне стало странно и трудно сознавать, что я уже не один, что всякое слово и дело мое страшно отзывается в другом человеке, который видит, чувствует и думает совсем не то и не так, как я. И с первого же дня исчезло все то красивое, таинственное и сильное, что давала нам ночная страсть. Тысячи мелочей, сухих и суровых, поднялись откуда-то бестолковой массой и сделали все некрасивым, простым и ничтожным. В первый раз в жизни мне стало стыдно того, что было "я": было стыдно своей бедности, было стыдно интересоваться пошлостями жизни, делать некрасивые отправления, было стыдно одеваться при жене. Несвежее белье, случайная рвота, протертый замасленный пиджак, то маленькое место, которое я занимал в обществе, - все было мелко и уничтожало без следа тот красивый и сильный образ, который создали в ее глазах ночь, роща, лунный свет, моя сила и страсть. И жена как-то сразу опустилась, отяжелела и обуднилась. Через три дня она уже была для меня такою же понятной и обыкновенной, как всякая женщина в домах и на улицах, и даже больше. Утром, еще неумытая и непричесанная, она казалась гораздо хуже лицом, носила талейку из желтой чесучи, которая так же мокро потела под мышками, как и пиджак ее брата. Она много ела и ела некрасиво, но очень аккуратно, легко раздражалась и скучала. Мне пришлось делать то, к чему я не привык: массу мелких и серьезных дел, не так, как то нравилось и казалось нужным именно мне и для меня, а так, как нужно было для нас обоих, для двух совершенно разных людей. Это было возможно только при отказе от многого именно своего, и с каждым днем росло число этих отказов и уменьшалось то, что я хотел сделать и испытать в своей жизни. Поселились мы в городе, в небольшой, не нами обставленной комнате, где было чистенько и аккуратно, и оттого всякий стул, лампа, кровать говорили простым и скучным языком о долгой однообразной жизни. Жена забеременела. Когда она сказала мне об этом, меня больше все! о поразило самое слово, такое грубое, тяжелое, скучное и конченное. И еще больше поднялось с пола жизни, как пыль, мелочей, которые уже не были мелочами, потому что назойливо и властно, как закон, лезли в глаза, требовали серьезного внимания, напряжения душевных сил, поглощавшего жизнь. Когда я был один, я не боялся за себя, если у меня не было чего-либо платья, пищи, квартиры; я мог уйти куда-нибудь, хоть в ночлежку, искать на стороне, мог побороть тяжесть нужды юмором и беззаботностью, и было всегда легко и свободно, и не было границ моей жизни; а когда нас стало двое, уже нельзя было ни уйти, ни забыть ничего, а надо было во что бы то ни стало заботиться, чтобы "было" все, и нельзя было двинуться с места, как будто из тела вошли в тяжелую землю корни. Можно было весело терпеть самому, но нельзя было спокойно знать, что терпит другой человек, дорогой тебе и связанный с тобой на всю жизнь. Если бы даже и удалось забыть, уйти, то это не было бы уже легкостью, а жестокостью. И, где бы я ни был, что бы ни делал, мелочи неотступно шли теперь за мной, напоминали о себе каждую минуту, назойливо кричали в уши, наполняли душу тоской и страхом. Дни шли. Я любил жену, и она любила меня, но уже новой, спокойной, неинтересной любовью собственника, в которой было больше потребности и привязанности, чем страсти и силы. И иногда просто даже странно было вспомнить, что все "это" сделалось именно и только ради страсти. А в то время пока мы думали, чувствовали, делали все, что было нужно нам, пока все это казалось жизнью, волновало, радовало или мучило нас, беременность жены шла своим путем, по независящим от нас железным законам, занимая все больше и больше места в нашей жизни, вытесняя все другие интересы и желания. Странно мне было то, как жена относилась к своему положению: это было для нее что-то неизмеримо важное, глубокое и притом святое. Она ни на минуту не забывала об этом, берегла будущего ребенка и никогда не спрашивала себя, кто это будет, зачем он нам нужен, почему придет и счастье или горе принесет с собою. Рождение его представлялось ей чем-то вроде светлого восхода какого-то лучезарного солнца, которое осветит и ее, и мою жизнь с иной, настоящей стороны и всему в ней придаст смысл и радость. И в то же время я ясно сознавал, что ребенок идет ко мне независимо от своей воли, что я могу желать его или не желать, а он все-таки придет, что мне никогда не нужно было его, не нужно и теперь (совсем не так, как всегда и всем нужно солнце), что мне нет никакого дела до будущего человека, что его жизнь может быть совсем не такою, какая интересна и кажется хорошею мне, и что у меня есть своя, большая, свободная и захватывающая жизнь, которой я еще не исчерпал и которую никто не может требовать у меня. И чем больше я думал о будущем, тем более ненужным, обременительным казалось мне рождение ребенка: оно спутывало все мои планы на жизнь, и, наконец, вся эта беременность стала возбуждать во мне злое чувство, как неудобное, тяжелое обстоятельство жизни. Один раз жена сказала мне: - Отец и мать рабы своего ребенка! - И счастливо улыбнулась. Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое, злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная верная раба, даже и не понимающая свободы. "Чем объяснить, - подумал я, - что даже Библия говорит, что Бог дал материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?.." V У меня были два товарища, оба художники, как и я, простые, веселые и живые люди, которых я очень любил. Прежде мы с ними постоянно мотались из стороны в сторону и в жизни нашей была вся бесконечно разнообразная прелесть ничем не связанной, веселой богемы. Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не "я" решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек. На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно - что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного - уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день. - Ты придешь к обеду? - спрашивала жена. И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге. - А ты отчего не пишешь? - спрашивали они, весело набрасывая живые краски. - Так... лень... - притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно. Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах. Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она - ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я - другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами. VI Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь. - Поедем лучше домой, - сказала жена. - В гостях хорошо, а дома все лучше, - слабо шутя, добавила она. Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном. Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: - ...Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно... Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить... А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит... - Как ничего не значит? - обиженно и сердито вскрикнула жена. - Так... Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то... А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины... Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста. - Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, - визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, - и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее... Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе... - Так нечего и подходить к женщине! - А ты оттолкни! - тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы. Жена побледнела и потупилась. - У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и... - А инстинкт отцовства? - спросила жена. - Какой инстинкт?! - грубо сказал я. - Такого инстинкта нет... - У тебя!.. - И нигде... нет его в той полной, решающей форме, как у женщины... Нигде нет, и у меня нет... - Нет, есть... а ты - урод! - тихо и злобно выговорила жена. - Ну и пусть... Кто это докажет?.. Да и не в том дело... - Даже у животных, - растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое. - Глупости! - крикнул я. - Терпеть не могу этого... Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят -"зверство". А когда надо разжалобить, сейчас на сцене "животные"... Ха! Не надуете! - сказал я со злобной радостью. - С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц... и что там еще!.. Да гот же воробей... Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца... ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!.. - Так хоть самку же кормит... - странным жалким голосом сказала жена. - Э, я не о том... - с досадой сказал я. - Кормит... и я кормить буду, и об этом говорить не стоит... Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит... Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое "я" в другого человека, в жену ли, в ребенка... Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя... А я не хочу!.. - Что ты всем этим хочешь сказать? - вдруг спросила жена и тихо заплакала. Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно. "Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку... Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей..." И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать. Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря "всему этому", бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее. VII Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой. Больше я не возвращался к ней. Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек. Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою. Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире. Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел: В ста-арину живали де-еды Ве-еселей своих внучат! Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом: - А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо - христианство, культура, гуманность там... все... а ведь это - смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал... было движение, сила, жизнь, а теперь... Скучно, брат, сухо... вяло... смерть идет. Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал: - А впрочем, я пьян... трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это... Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да... На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального. Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей. Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить. Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире. И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что "надо" любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, - вовсе не касается меня, не имеет никакой связи с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно, сильнее меня, есть я сам. И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою, дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти, случайной и свободной, не было. И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и все молчит. Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то люди, было душно и жаль чего-то. VIII После того я видел жену только два раза. Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей. Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит, кончено?.. Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и изо всей силы укусила себя за руку. Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше. Потом я не видал ее три года, а только, без писем, посылал ей деньги на ребенка. Это я делал не из жалости и не потому, что это было нужно, а потому, что это мне казалось справедливым, и, делая так, я чувствовал себя совершенно спокойным. Мне пришлось побывать в том городе, где жила она зимой. Когда поезд подходил к полустанку, я прижался лбом к холодному стеклу и далеко внизу, под насыпью, увидел покрытое белым, ровным, печальным снегом бесконечное поле и прижавшийся к белой насыпи смутный остов знакомой рощицы, уныло, как призрак, шевелящейся в белой мгле. И тут мне захотелось увидеть жену так, что прямо с вокзала я поехал к ней. Жены не было дома, и я долго ждал ее в пустоватой, мало женской комнате с узкой железной кроватью. На столе стояла карточка незнакомого мне студента с красивым и преувеличенно смелым, но неоригинальным лицом, а под нею я нашел альбом стихов, подписанных именем, ничего мне не говорившим. Внутри меня были радостное, немного смущенное ожидание и живой интерес к тому, что и как должно произойти. Она пришла одна и прямо в шубке и шляпке подошла ко мне. Лицо ее красиво и свежо румянилось от мороза, и от нее пахло свежестью, холодом и слабыми духами. Было видно, что она, как и я, не знает, что делать, и внутренно боится меня. - Здравствуйте, - сказал я притворно-простым голосом и протянул руку. Она задумалась на минуту, но все-таки протянула свою; мягкую, знакомую, с длинными тонкими пальцами. - Что вам угодно? - спросила она, и губы у нее вздрогнули и опустились. - Ничего, ответил я и сразу почувствовал, что во всем этом нет никакого трагизма, что все это просто, интересно, а значит, и хорошо, хотя и кажется трудно и неловко. Она опять подумала, и в остановившихся на мне темных глазах была видна смутная мысль. Потом она встряхнула головой, сняла шапочку и шубку, бросила на кровать и стройно стала предо мною в двух шагах. - Ну, как поживаете? - улыбнулся я. - Хорошо, - коротко ответила она, и лицо у нее не изменило выражения смутной мысли и насторожившегося вопроса. Я молчал и улыбался. Я очень рад был ее видеть, слышать знакомый, так милый когда-то голос. И мне было досадно и странно, что она не понимает того, что понимаю я, и не делается такою же простой, весело-спокойной. - Кто это? - спросил я, беря со стола карточку. Жена помолчала. - Мой любовник, - жестко и мстительно ответила она потом, и по мгновенно вспыхнувшим и отвердевшим глазам я увидел, что именно с этой минуты, потому что сказала это, она уже ненавидела меня и мстила. - Разве? - спросил я. - Да, - с жесткой и мстительной радостью повторила она, не двигаясь с места и не меняя позы. - Ну и что же, счастливы? - Да, счастлива очень, - ударила она сквозь зубы. - Ну и слава Богу, - сказал я. Я в самом деле был почти рад и не желал ей ничего, кроме счастья. Но она вдруг вспыхнула вся и изо всей силы стиснула зубы. Ей было больно и обидно, что я спокоен. - Вот видите, - сказал я, - если бы мы с вами разошлись тогда раньше... после рощи, мы бы увиделись теперь как старые друзья... потому что за что же нам было бы ненавидеть друг друга? Не за то же наслаждение, которое мы доставили себе?.. А вот именно потому, что у нас есть общий ребенок, вы меня ненавидите... и глупо это, и жалко! - Вы думаете? - со злобной и растерянной иронией спросила она и сложила руки на груди, сжав пальцы. - Еще бы я этого не думал!.. И ско-олько в одном человеке может быть злости и глупости!.. Ведь вы меня не любите теперь? - Конечно. Странно было, что лицо у нее было такое же неподвижное, злое и мстительное. - За что же вы меня теперь ненавидите? Она вдруг бессильно опустила руки, отошла, села на кровать и заплакала. И сразу стала маленькой и жалкой. - Я... головой о стену билась тогда... - проговорила она. Я встал и подошел к ней со жгучим желанием приласкать и утешить... - А если бы я тогда остался?.. Ну, прошел бы год, два, десять... ведь надоели же бы мы друг другу... ну, не надоели, так успокоились бы... обратились бы в скучную, однообразную супружескую чету... и вся жизнь была бы кончена. Я говорил и взял ее за руку. Она смотрела на меня снизу вверх сквозь спутавшиеся волосы и слезы, текущие по покрасневшим и сразу вспухшим щекам. - А вот теперь и вы любите кого-то... опять переживаете все то, что пережили мы вместе, помните?.. И я тоже... Теперь у нас впереди как раз столько жизни, сколько молодости и силы. Мы не убиваем и не укорачиваем жизни. А останься я тогда, все свелось бы только к воспитанию младенцев да к ожиданию смерти... Личная жизнь была бы завершена, кончена, а вы не можете себе представить весь ужас этого!.. Это смерть, гниение заживо!.. Было бы страшно, скучно, мертво... И притом мы все-таки были бы еще молоды, сильны, хотели бы жить, страстно хотели бы. Мы, как и все люди, родились в разной обстановке, жили разно, были и есть существа совершенно различные, с разной душой - имели две разные жизни, и их нельзя было привести к одному знаменателю, не исковеркав вконец. - А... - начала она и не договорила. Я молчал, и мне было хорошо оттого, что я сказал. Жена задумалась, уставившись черными, еще блестящими от слез глазами в угол. - Что ж... может быть, вы и правы... - вдруг сказала она и тяжело вздохнула, потом неожиданно робко взглянула на меня и улыбнулась. Может быть, к лучшему... теперь, а... - она опять не договорила. Потом встала и долго поправляла волосы, а я ждал. - А дети? - не поворачиваясь, спросила она. - Ну, что дети... - спокойно и серьезно возразил я. - Они всегда счастливее с матерью, чем с отцом... - Но нужен же им все-таки отец? - Зачем? - удивился я. - Спрашивает ли когда-нибудь обо мне мой? - Теперь, конечно, нет... - И не спросит никогда, если ему не внушить бессмысленной и глупой мысли, что стыдно не иметь под боком отца. Если, выросши, пожелает он увидеть меня... так, из любопытства, пусть... мы, может быть, будем друзьями! - Материальные условия? - тихо спросила опять жена. - Что об этом говорить!.. Иначе было бы слишком тяжело для женщины... А любить?.. Вы поймите, что любовь приходит без нашего ведома, не по закону... Ведь это банальнейшая истина, и приходится ее напоминать всем каждую минуту... Странно... - Хотите чаю? - вдруг спросила она, поворачиваясь. Я засмеялся. - Хочу! И она засмеялась, и стала вдруг такой близкой, простой, доброй, милой. - А ведь мне сейчас, перед вами, было ужасно весело, - проговорила она, - и в самом деле... что... то есть что, собственно, случилось непоправимого? Как болезнь, так... Есть и лучше вас, есть! И жизнь хороша вообще... Это так только... не могу я так легко смотреть, как вы! - Жаль, - сказал я. - Да, жаль, - встряхнула она головой и тяжело вздохнула. Через часа два, когда я уходил, просто и дружелюбно простившись с ней, в воротах столкнулся со мною высокий и красивый студент, которого я сейчас же узнал. Он посторонился, посмотрел на меня равнодушно и прошел. На одну секунду где-то в глубине меня шевельнулось дурное, ядовитое, какое-то гнилое и противное мне самому чувство, но сейчас же и прошло. Мне захотелось сказать ему что-то бодрое и веселое, ударить по плечу, улыбнуться. Стало радостно и легко. "Ревность, самолюбие... - подумал я, уходя. - Все смеются над ними, а как трудно стать выше их... так трудно, что, веря, всем сердцем веря, что это дурное чувство, страшно сознаться, что его нет!" Я шел по пустынным длинным улицам, облитым холодным голубым серебром лунного света и перерезанным резкими черными тенями от домов, деревьев и телеграфных столбов, и чувствовал себя так легко, точно свалилась с меня какая-то огромная прилипчивая тяжесть. Я был рад за жену, за себя, за всякого человека, который может свободно, смело и весело жить. Я поднял глаза к небу, и предо мною встал огромный мир, необозримый бездонный простор, залитый мириадами сверкающих звезд и потоками радостного, живого, бесконечного света. Михаил Петрович Арцыбашев. Ужас Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I По обыкновению, весь вечер Ниночка провела у старичков Иволгиных. Ей было хорошо, весело у них и потому, что у старичков было светло и уютно, и потому, что от молодости, радости и надежд, наполнявших ее с ног до головы, ей везде было весело. Все время она болтала о том, как удивительно ей хочется жить и веселиться. Часов в одиннадцать она собралась домой, и провожать ее пошел сам старичок Иволгин. На дворе было темно и сыро. От реки, невидимой за темными, смутными силуэтами изб и сараев, слитых в одну и призрачную, и тяжелую черную массу, дул порывистый, сырой и упругий ветер, и слышно было, как грозно и печально гудели вербы в огородах. На реке что-то сопело, медленно ползло с тягучим нарастающим шорохом и вдруг рассыпалось с странным звоном, треском и всхлипыванием. - Лед тронулся, - сказал Иволгин, с трудом шагая против ветра. Ветер рвал и мотал полы его шинели и юбку Ниночки и откуда-то брызгал в лицо мелкими холодными каплями. - Весна идет! - весело и звонко, как все, что говорила, ответила Ниночка. И действительно, казалось, что во мраке ночи кто-то идет по реке, по воздуху, по ветру. Идет властный, могучий, теплый и сырой. - Вот скоро вы и домой! - сказал Иволгин, только для того, чтобы сделать приятное милой девушке, такой молодой, такой веселой, доброй и нежной, всегда возбуждавшей в его старом сердце особенное и теплое, и радостное, и грустное чувство. - Да, теперь, слава Богу, скоро уже! - отворачиваясь от ветра, прокричала Ниночка, и голос ее радостно и сладко вздрогнул. Они прошли темную и мокрую улицу и повернули на площадь. Там было пусто и веяло холодом, как из погреба. У ограды церкви еще лежал талый снег и смутно белел в сероватой мгле. За церковью, едва видной из темных и голых деревьев, точно черными костями шуршащих верхушками, выдвинулся большой кирпичный, с голыми углами, дом и взглянул прямо им в глаза двумя яркими освещенными, зловещими от общей тьмы, окнами. - А, кто-то приехал, - с любопытством сказала Ниночка. Они дошли до ворот, заглянули во двор, темный и глухой, откуда дохнуло в лицо теплым мокрым навозом, и остановились под крыльцом школы. Ниночка протянула руку. Иволгин дружески пожал ее маленькие нежные пальцы своей старой ладонью и сказал: - Спокойной ночи, маленькое счастье! Надвинув ушастую фуражку на уши и торопливо перебирая палкой, он пошел назад, оглянулся на окна, мелькнул согнутой спиной в полосе их яркого света и ушел в серую ветреную мглу. Ниночка торопливо поднялась на крыльцо и постучалась в темное окно. Кто-то вышел из ворот и, тяжело шагая по лужам, подошел снизу к крыльцу. - Это ты, Матвей? - спросила Ниночка. - Ключ у тебя?.. Кто приехал?.. - Я, барышня, - сипло и хрипло ответил черный человек. - У тебя ключ? - Тут... Матвей, скрипя ступеньками, поднялся на крыльцо, протиснулся мимо Ниночки и открыл дверь. Тихо скрипнув, она тяжело осела в черную тьму. Запахло хлебом. - Кто приехал? - опять спросила Ниночка. - Следователь с доктором да становой... В Тарасовке мертвое тело объявилось... Ниночка ощупью прошла сени, вошла в классную и долго искала спичек. - Куда я их всегда засуну?.. Матвей стоял где-то в темноте и молчал. Ниночка нашла спички и зажгла лампу. Слабый свет, дрожа и замирая, расплылся по комнате, уставленной похожими на гробы партами. - Мне, барышня, надо за лошадьми на пошту идти и чтоб понятых в Тарасовку тоже... - Ночью? - удивилась Ниночка, стоя перед ним с лампой. Матвей повел шеей и вздохнул. - Вы бы, барышня, лучше к батюшке, что ли, пошли, а то дюже пьяные. Орут, спать вам не дадут, гляди. - Ничего, - ответила Ниночка, - а разве очень пьянствуют? - Да, известно, - не то с досадой, не то с завистью неохотно ответил Матвей и опять вздохнул. - Целый вечер без передыху пили... Вы бы, пра, к батюшке... А то это у них на цельную ночь... - Ничего, - опять ответила Ниночка. Матвей неодобрительно помолчал. - Ну, так я пойду, значит. Ниночка проводила мужика, заперла за ним дверь на засов, прошла в классную и ушла с лампой в свою комнату. И сейчас же из-за запертой и завешанной ковром двери, которая отделяла комнату Ниночки от комнаты "для приезжающих чиновников", она услышала громкий, совсем пьяный смех, звон стекла и скрипение дивана. Из-под двери сильно тянуло табаком и еще чем-то тяжелым и горячим. Ниночка отворила форточку, с любопытством оглянулась на дверь и, наставив ухо, прислушалась. - Ладно, ладно... знаем мы вас!.. А сам небось давно уж зондировал... - кричал кто-то грубым и неприятным голосом. - Тише, ты! - захлебываясь пьяным и тупым смехом, сказал другой. И все трое захохотали так, что дверь задрожала. - Нет, ей-Богу, господа, всего только один раз... Ниночке вдруг стало отчего-то обидно и тяжело, хотя она ничего и не поняла. Смущенно и нерешительно она отошла к столу. "И правда, лучше бы остаться ночевать у Иволгиных", - пугливо и брезгливо подумала она. За стеной кричали, шумели, двигали стульями и иногда, казалось, начинали драться, как дикие звери в клетке. Ниночка старалась не слушать. Она задумчиво сидела у стола, смотрела на огонь лампы и думала: "А еще говорят, что образование смягчает человека... Наши мужики не стали бы так орать... Ведь знают же они, что я здесь... Нет, скверный человек от образования становится еще сквернее... точно он нарочно все это делает". Потом она стала думать, что к концу апреля уже можно будет уехать. "Хоть бы уже скорее... устала!" И Ниночка бессознательно делала усталое, скучное лицо, но вместо того ей представлялось что-то веселое и светлое, впереди мелькали какие-то интересные лица, открывался какой-то широкий и яркий простор, и губы ее тихо и радостно улыбались потемневшим задумчивым глазам. Кто-то вдруг дробно и отчетливо постучал в дверь. Ниночка вздрогнула и подняла голову. - С...сударыня, - так близко, точно в этой комнате, громко прокричал кто-то, - нельзя ли у вас с...свечечкой одолжиться?.. У нас лампа тухнет. Ниночка застенчиво улыбнулась, как будто ее мог видеть говоривший, и так же застенчиво ответила: - Ах, пожалуйста... Она встала, торопливо порылась в комоде, достала свечу и подошла к двери. Задвижка была на ее стороне, Ниночка отодвинула ее, чуть-чуть приотворила дверь и просунула в щелку руку. - Вот возьмите, пожалуйста. - Тыс-сяча бл-а-дарностей, сударыня... - неестественно вежливо и пьяно путаясь, проговорил тот же голос, и Ниночке показалось, что он расшаркался, но свечи не брал. Ниночка держала руку за дверью и смущенно двигала свечой. Ей послышалось, как будто кто-то хихикнул, и вдруг почувствовала, что вблизи ее руки гадко, тайно и молчаливо делается что-то. Но прежде чем она успела сообразить что-нибудь, потная пухлая рука взяла свечу, с фривольной любезностью слегка прижав кончики пальцев Ниночки к скользкому, холодному стеарину. - Мерси, мерси, сударыня, - торопливо и еще более неестественно проговорил тот же голос. - Не стоит, право, - машинально ответила Ниночка и втянула руку обратно. В соседней комнате как будто затихло. Слышалось только смутное, сдержанное гудение. Ниночка успокоилась, села на кровать, устало вздохнула и стала раздеваться. Она сняла башмаки, юбку и кофточку и осталась сидеть в одной рубашке и длинных черных чулках, с голубыми резиновыми подвязками. Плотно обтянутые черным ноги казались мило маленькими и детски нежными, руки, тоненькие и круглые, наивно блестели. Она стала причесываться на ночь: выбрала шпильки на колени, начала плести косу. - Сударыня, - опять раздался за дверью голос, - мы пьем чай... может, вы желаете с нами чашечку? Голос был тот же пьяный, неестественно галантный, но что-то новое, беспокойное послышалось в нем: казалось, что при каждом слове у говорившего жадно и тревожно раздувались ноздри. - Нет, спасибо! - испуганно ответила Ниночка, хватаясь за одеяло. Голос умолк, и наступила тишина. Одну секунду казалось, что все молчит, но потом в форточку стало слышно далекое шуршание и сопение на реке. Ветер рванул ставню и прогудел по крыше, откуда посыпалось что-то и с стеклянным звоном разбилось внизу. Должно быть, сорвалась ледяная сосулька. Нина тихо, почти крадучись, будто стараясь спрятаться, легла и натянула на себя одеяло до самого подбородка. Глаза у нее округлились, и с непонятным, но холодным ужасом, не моргая, смотрели на дверь, а в голове, точно вспуганные птицы, быстро и странно кружились мысли: "Надо бежать... Хоть бы Матвей пришел..." Но вместо того чтобы бежать, она боялась пошевельнуться, крепче притягивая к подбородку одеяло судорожно зажатыми пальцами и стараясь себя успокоить: "Чепуха, пьяные... что они могут сделать?.. Не посмеют же они войти..." Ей казалось, что это так просто и несомненно, но в эту же минуту она уже чувствовала приближение чего-то невероятного, нелепого, но ужасного. За дверью было тихо. - Ну да... а задвижку-то небось оставила... - страшным тихим шепотом прошептал кто-то близко-близко, точно над самым ухом Ниночки. И от этого шепота, ужасного именно тем, что он был еле-еле слышен, а она услышала его так, точно кто-то прокричал пронзительно и громко, смертный страх ударил в голову Ниночки. - А чем мы рискуем?.. - вошел в ее ухо тот же острый шепот, и в ту же минуту послышался странный, осторожный и зловещий шорох. Как будто за ковром кто-то тихо, чуть дыша, пробовал отворить дверь. Все хлынуло и закружилось в голове Ниночки, страшный животный ужас охватил ее тело и душу, какая-то острая и яркая мысль об ужасной, невероятной бессмыслице и о неизбежности осветила, казалось, весь мир, и как будто кто-то бросил ее. Ниночка вскочила и стала возле кровати, полуголая, маленькая и острокрасивая, как зверек. Ковер тихо зашевелился, и из-за него, в тени, выступила и стала какая-то неопределенная и тяжелая тень. - Кто... что вам!.. Уйдите, я закричу!.. - проговорила Ниночка жалким, дрожащим голосом. Тень вдруг качнулась, шагнула, и большой красный, тяжелый человек не то упал, не то вошел в комнату. И сейчас же за ним выдвинулась другая тень и третья. - А... мы пришли... поблагодарить вас за свечку... и... вообще... может быть, вам скучно... такая прекрасная девица и вдруг... - нелепо и страшно заговорил человек, и по его круглым и жирным, лишенным человеческого выражения глазам Ниночка увидела и поняла, что он пьян и еще что-то, последнее и неизбежное уже. И, метнувшись, как ущемленная, она дико и остро закричала: - Помогите!! - Тсс... ты! - испуганно свистнул кто-то. Потом огромный, тяжелый и горячий навалился на нее и всем телом придавил поперек кровати. II Они сразу отрезвели, когда все было кончено, и они пресытились, и тогда весь ужас содеянного предстал перед ними, холодный и растерянный. На дворе уже серело, лампа тухла, в комнате было душно и гадко. Подушки валялись на полу, одеяло было сбито в ногах. Вместо рубашки на Ниночке были одни лохмотья, и она лежала голая, вся в ссадинах и синяках, извивалась, билась, плакала и кричала, и была уже не красива, а жалка и страшна, может быть, даже омерзительна. Бледный длинный становой, в одной рубашке и рейтузах, держал ее на кровати, навалившись поперек всем телом, и зажимал ей рот. Доктор и следователь стояли возле, нелепо толклись на месте. Руки у них вздрагивали, глаза мутно ширились, лица странно серели в сумраке утра. - Послушайте, голубушка... ведь теперь уже все равно... не воротишь... Послушайте... Ведь уже все равно теперь, поймите... - твердили все трое, перебивая друг друга разом, трусливо и растерянно замолкая. Но Ниночка, в которой уже не было ничего прежнего, мягкого, нежного, милого, а только жалкое, изуродованное, грязное, извивалась в руках станового, рвалась и, безумно закатив глаза, кричала. - Что с ней теперь делать?! - с отчаянием и трусливой злобой сквозь зубы проговорил следователь. На деревне уже слышался неопределенный отдаленный шум. Под самым окном три раза громко и бодро прокричал петух. - А!.. - пронзительно крикнула Ниночка, вырвав рот из-под руки станового, и вдруг его лицо исказилось страшной животной злобой. С беспощадной уверенной силой он схватил ее за лицо и страшно сжал, скомкал, так, что слюна и кровь облепили его пальцы. С секунду они смотрели друг другу в глаза, в упор, как бы сливаясь в один острый взгляд, и страшен был этот взгляд и нечеловечен. - А ну, ну... зак-крич-чи! - с бессмысленным торжеством прошипел он. III Было ясное, солнечное утро. От домов и заборов еще лежали длинные мокрые тени, а там, где светило солнце, ослепительно сверкали лужицы и затоптанные в мерзлую грязь соломинки блестели, как золотые. На школьном дворе было уже пусто, и виднелись только ровные следы колес, оставшиеся на мокрой земле. В комнате для приезжающих была сдвинута вся мебель, кроме дивана, аккуратно и твердо стоявшего поперек двери, валялись бутылки, мутные стаканы, куски размокшего отвратительного пепла, растоптанные окурки. Было странно думать, что здесь были люди. За дверью, в комнате Ниночки, было тихо и неподвижно, и, казалось, ее плотно запертые половинки, как крепко стиснутые зубы, молчаливо хранят тайну. Часов до одиннадцати возле крыльца школы толпились мальчишки и девчонки, гонялись друг за другом, толкались, дрались и звонко кричали, будто стая воробьев. А в одиннадцать часов наступила внезапная, тревожная и зловещая тишина. Кто-то, тяжело и отчетливо ступая ногами, с страшной вестью пробежал по улице, и улица ожила. Все зашевелилось, со всех сторон, точно из пустоты, появлялись и бежали к школе люди, черные, испуганные и кричащие. Прибежал старый Иволгин, толстый старшина и урядник. Дверь отворили, и в тихую, навсегда, казалось, замолкшую, печальную комнату Ниночки шумно ворвались люди с чужими, испуганно-любопытными глазами. Было тут тихо и печально и говорило молчаливым скорбным языком о неведомом, страшном конце жизни. Все было прибрано, видимо, наскоро и неумело, чужими руками; мебель была расставлена в слишком резком порядке, кровать убрана, как давно брошенная и забытая, платье Ниночки сложено на стуле чересчур аккуратно, лживо. И пахло в комнате чуть заметным, почти неуловимым, но страшно неподвижным запахом. Ниночка в чистой белой рубашке, с еще не разгладившимися складочками и еще пахнущей мылом, висела в углу комнаты на вешалке, с которой было снято все платье. Тоненькие руки, уже зеленоватые и беспомощные, висели вдоль тела, ноги в черных чулках с голубыми подвязками неестественно выгнулись, точно мучительно стремясь к земле, а голова была закинута назад, огромная, раздутая, синяя, с нечеловеческими стеклянными глазами, с шершавым синим языком, горбом вставшим в мертвом, холодном рту, с застывшей грязно-кровавой пеной на синих губах и с выражением ужаса и боли, уже непонятных, невообразимых живому человеку. Дико кричал старик Иволгин, безумно кричали, бестолково говорили, точно внезапно сошедшие с ума, люди, ходил по улице тяжелый слышимый вздох и расплывался в сплошной черной массе, народа, навалившегося на крыльцо. Не было конца и меры ужасу и омерзению и росла ищущая месть. IV Становой, следователь и доктор приехали на другой день к вечеру не вместе, а порознь. Было еще светло, но тени уже стали вытягиваться, и в них забелел тоненький хрустящий ледок. Из волости пошли в школу, вокруг которой было уже пусто и стояли только двое безличных десятских с яркими бляхами. Чиновники молча поднялись на крыльцо и вошли в школу. Толстый, пухлый доктор тяжело дышал и бестолково шевелил пальцами, как придавленное животное царапает землю; худой, высокий становой шел впереди, и лицо у него было твердое, как камень, решительное и уверенное; а следователь держался в стороне, и тоненькая белая шея под его маленьким нахальным лицом с закрученными светлыми усиками ежилась и втягивалась в плечи. Становой первый вошел в комнату и прямо подошел к трупу Ниночки, неподвижно и холодно сквозившему сквозь простыню. Одну секунду он смотрел ей прямо в страшное мертвое лицо, потом отвернулся и глухо, железным голосом сказал: - Тащи... Оба десятских проворно бросили шапки за дверь и, осторожно топоча лаптями, подошли к кровати. Руки у них дрожали, и ужас, и жалость видны были даже на согнутых, напряженных спинах, но дыхание их было тупо и покорно. - Живее, - с тем же глухим и привычно твердым голосом сказал становой. Мужики засуетились. Черные ножки дрогнули, поднялись и беспомощно опустились вниз. Из-под локтя, покрытого грубой, рыжей, как земля, дерюгой, выпала бледная зеленоватая ручка и свесилась к полу. - Выноси на двор, в сарай... Мужики двинулись, стали, опять двинулись и, перехватывая руками, понесли вон что-то, казалось, страшно тяжелое и хрупкое. И когда черные ножки, странно вытягиваясь вперед, выдвинулись из дверей школы на крыльцо, тот же тяжелый подавленный вздох ужаса и недоумения пошел по улице, вдруг осветившейся сотнями широко открытых глаз. - Разгоните народ, - быстро и с ужасом, задыхаясь, проговорил доктор над ухом станового. Становой выпрямился. Лицо у него стало властное и холодное, и громким голосом он крикнул: - Вы еще чего тут?.. Расходись, марш!.. Толпа молча зашевелилась, поежилась, колыхнулась и стала. - Расходись, расходись! - вдруг нестройно и пугливо закричали урядник и десятские, махая на толпу руками. Ниночку уже донесли до сарая и там опустили на подмерзлый твердый помост. Маленькая мертвая головка тихо качнулась и замерла. Один из десятских, русый и бледный, пугливо перекрестился. Становой мельком взглянул на него и машинально сказал: - Ступай вон... Зови понятых. Лицо мужика съежилось, как будто ушло куда-то внутрь, и тупой страх микроцефала выступил на его лице из-за светлой и прозрачной жалости. V После вскрытия доктор и следователь молча сидели в волостном правлении. На дворе уже стояла беззвездная ночь и черно смотрела в окно. В темной прихожей, казалось, кто-то стоял и слушал. - Ах, Боже мой, Боже мой! - тихо вздрогнул доктор, скручивая папироску толстыми, как будто позабывшими, как это делается, пальцами. Следователь быстро взглянул на него и заходил по комнате. Обоим было невыносимо страшно и казалось невозможно смотреть друг другу в глаза. В отяжелевших головах, ставших вдруг огромными и болезненно-пустыми, как у сумасшедших, воспоминания проносились скачками и зигзагами. Они были бесформенные, но острые, как ножи. - Ах, Боже мой, Боже мой! - тоскливо вздыхал доктор, умоляя о жалости, и ему хотелось развести руками, скорбно ударить себя в голову и плакать. А следователь быстро ходил из угла в угол, все скорее и скорее, и похоже было на то, будто он старается от кого-то убежать. За ним неотступно скрипел пол, - кто-то невидимый, казалось, гонялся за ним. В круглой и гладко остриженной белой голове его, как мыши, стремительно бегали черненькие мысли и торопливо искали выхода. Вздохи доктора раздражали его. Ему казалось, что вздыхать нечего и некогда, а надо теперь одно: выкручиваться. Холодная мысль о маленькой погибшей женщине стояла в темном углу его мозга, неподвижная и ненужная. - Ах, Боже мой! - вздыхал доктор. Бешенство овладело следователем. Ему казалось, что эти тяжелые вздохи виснут на его мысли, и, юркие, изворотливые, они бессильно ползают и кружатся на одном месте. Он быстро повернулся и, выкатив маленькие прозрачные, как студень, глаза, бешено крикнул: - Что вы ноете? Какого черта, в самом деле!.. Вдруг одна черненькая и юркая мысль выскочила и засверкала в его глазах обманчивым, неверным светом. - Сам заварил кашу, а теперь и хнычет, как старая баба... - с страшным и зловещим выражением проговорил он, не глядя в глаза доктору. Доктор понял и побагровел. Огромное круглое лицо его стало красно и блестяще, как раздутый шар. На всю комнату было слышно, как коротко и трудно задышал он. - Что?.. Я?.. все я? - отрывистыми толчками, медленно поднимаясь на коротких ногах, заговорил он. - Конечно, вы! - бешено встряхнув головой и ляскнув зубами, рванулся ему навстречу следователь. Лампочка пугливо зашаталась на столе, и зеленый колпак, предостерегая, жалобно задребезжал. Свет падал вниз, на расставленные ноги и судорожно сжатые кулаки, а лица были в тени, и только глаза тускло и страшно блестели. - Я? - переспросил доктор и подавился с хрипом и визгом. - Вы, вы, вы! - пронзительно и дико закричал следователь. - А кто первый сказал? - прохрипел доктор. - Я в шутку сказал, а вы первый вошли! - А кто бил по голове, по голове?.. Я?.. - А кто сказал, что нам бояться нечего? Они стояли друг против друга, с искаженными в страшные гримасы лицами и потерявшими иное, кроме страха и ненависти, выражение круглыми глазами, и выкрикивали нагие и уродливые, как фантомы, обвинения. В их потерявшихся душах и помутившихся разумах как будто один невыносимо пронзительный голос, взывающий ради спасения: - Не я, не я... он, он, он!.. Было похоже на то, как лезут друг другу на плечи, душат и колотят по головам попавшие внезапно в душный и узкий колодезь, полный страдания и страха. Дверь стукнула, и, пугаясь звука, они сжались, побледнели и замолчали. Вошел становой. На нем была холодно-серая шинель с блестящими пуговицами, твердая шашка. Лицо казалось каменным и глаза - металлическими. И весь он - серый и твердый. Он подошел к столу, оперся на него руками и сказал, глядя в стену между ними: - Сейчас начнем дознание... И, не видя, но чувствуя, как они побледнели, он скривил на сторону губы и проговорил: - А славно провели ночку... Жаль, дура попалась. Ну, ничего. Он насмешливо посмотрел по очереди на того и другого и сурово, меняя голос, прибавил: - Как бы там ни было, а нам не пропадать же из-за бабы... Надо выкручиваться. Что ж?.. Вот я сейчас узнал, что двое мужиков видели, как сторож Матвей Повальный выходил ночью из школы... А?.. - Ну что ж?.. - беззвучно спросил доктор. И опять черная юркая мысль выскочила в мозгу следователя. В горле у него всхлипнуло что-то радостное. - Вот и спасение!.. Изнасилования не будет, будет грабеж... Грабеж понятнее и не так громок!.. Понимаете?.. Сторожа сбить с толку не трудно, я берусь... А изнасилования не надо... - Ага... - как будто прислушиваясь к чему-то отдаленному и вытянув длинную жилистую шею, протянул становой. А следователь торопливо, брызгая слюной и с безумной быстротой бегая глазами, шептал и хватался за рукав серой шинели. По мере того как он говорил, чтобы свалить все на сторожа, толстый, вздутый доктор как будто слабел и раскисал. Новый ужас - еще ужас! - вставал перед ним, облеченный в трусливую, рвущуюся речь, и доктору казалось, что он не вынесет. И когда следователь замолчал, доктор грузно и бессильно опустился на стул, ударив локтями о стол, и, закрыв лицо толстыми пухлыми пальцами, глухо проговорил: - Да, ведь это... Господи, что же это такое? Становой медленно повернул к нему неподвижное железное лицо. - А что ж делать? - холодно спросил он. - Да ведь за это каторга... За нас невинный человек пойдет! На личике следователя все сильнее и сильнее разыгрывалось что-то безудержно дикое, какой-то исступленный восторг спасшегося зверя. - Ну так что же? - твердо и жестоко, так спокойно, как самое обычное, сказал становой. - Это невозможно... я не могу! - простонал доктор, еще крепче прижимая пальцы к лицу. - Как это - не могу! - взвизгнул следователь. - Нет, не могу... - не открывая лица, покачал головою доктор. И голос у него был скорбный, подавленный и глухой: - Не могу... - А мог?! - крикнул следователь. - То... не знаю как... случилось... Ну что ж... А этого не могу!.. - так же глухо возразил доктор. - А, не можете? А в каторгу на двенадцать лет... а? - с бесконечной ненавистью и кошачьим торжеством, нагибаясь к самому его уху, спросил следователь. - А жена, а семья... а? Доктор быстро оторвал руку от красного, мокрою, вспухшего лица, неподвижно посмотрел на него мутными, безумными глазами и, вдруг упав головой на стол, визгливо заплакал и застонал. - Боже мой, Боже мой... что же это такое? Что же это такое?.. Голова его прыгала и ездила на краю стола, как большой мягкий пузырь. - Да уймите его... - с холодным презрением сказал становой, отходя от стола. - Что тут дурака ломать... Не понимаю... Доктор начал захлебываться, а потом стало казаться, будто он начинает громко и страшно хохотать. Следователь пугливо бросился за водой, тыкал стучащий стакан в мокрые зубы доктора и трусливо твердил: - Перестаньте... Ну, - что это вы?.. Ну, поиграли с девочкой... пьяны были... На нашем месте и всякий то же самое сделал бы... Что, мы ей смерти хотели, что ли? Выпейте воды... Перестаньте... Не кричите... Ну, вышло так, что же делать... Становой вдруг не то застонал, не то засмеялся. Следователь испуганно повернулся к нему, и одно мгновение что-то странное показалось ему: точно все сошли с ума и он сам, и по черепу у него прошла судорожная дрожь. Становой рванулся с места, вышиб у него из рук стакан, со звоном ударившийся об пол, и, с бешеной силой схватив доктора за плечи, прокричал: - Замолчи... тебе говорят, сволочь паршивая!.. Убью!! Доктор трясся в его руках, как будто голова его отрывалась от тела, и беспомощно лепетал: - Я п... поним... маю... п... пустите... я ни-ч-че-го... VI Еще с вечера невидимая и неслышимая, ползущая тайно, из уст в уста, пошла во все стороны тяжелая молва о злодеянии. Было совсем глухо и тихо, но в этой мертвой тишине отчаянный крик, казалось, летел от человека к человеку, и в душах становилось больно, страшно, и тяжелое, кошмарное рождалось возмущение. Оно таилось в глубине и как будто уходило все глубже и глубже, но вдруг, не известно никому, как и где, точно крикнул в толпе какой-то панический голос, оно вырвалось наружу, вспыхнуло и покатилось из края в край. На рассвете рабочие на бумагопрядильной фабрике и на ближайшей железной дороге побросали работы и черными кучками поползли через поля в деревню. Сами убили да сами и суд вели, заговорил тяжелый, глухой голос, и в его шепоте стало нарастать что-то огромное, общее, грозное, как надвигающаяся туча. Оно росло с сокрушающей силой и стремительной быстротой. И в своем стихийном движении увлекало за собой все потаенное, задавленное, вековую обиду. Казалось, тень маленькой замученной женщины, в детских черных чулках с наивными голубыми подвязками, воплотила вдруг в себе что-то общее, светлое, молодое, милое, бесконечно и безнадежно задавленное и убитое. Не хотелось верить, не хотелось жить, и ноги сами собой шли в ту сторону, как на зов погибающего голоса, сами собой принимали грозное и отчаянное выражение. Когда рано утром десятские вынесли некрашеный гроб на улицу, огромная, точно в черном омуте крутящаяся толпа уже запрудила всю улицу. Она молча расступалась перед медленно плывущим по воздуху желтым ящиком. Никто не знал, что надо делать, и мучительно всматривался в желтую крышку, под которой, казалось, затаилось напряженное, молчаливое отчаяние. Было тихо, но где-то сзади, вдали, уже глухо и тяжело ворочался какой-то мерный, нарастающий подземный гул. Белое небо уже стало прозрачным, и иней призрачно белел на крышах, на земле, на заборах. Одинокая звезда на востоке бледнела тонко и печально. Черная толпа, медленно свивая черные кольца, тронулась и поползла за гробом по тихой длинной улице. Было так чисто, прозрачно и изящно вверху, в небе, и так беспокойно-грубо внизу, на черной земле! Гроб быстро донесли до церкви и медленно стали заворачивать к погосту. Кто-то пронзительно и настойчиво закричал. Иволгин, без шапки, седой и дикий, бежал за гробом и, махая костлявыми руками, кричал: - Стой, стой!.. Гроб как будто сам собою остановился и нерешительно закачался на месте. Иволгин добежал. Седые пучки его волос торчали во все стороны, и старые глаза его пучились над искривленным ртом. - Куда?! - закричал он, задыхаясь и хватаясь за гроб. - Назад!.. Убили и концы в воду?!.. Врете, мерзавцы!.. Назад!.. Это мы еще посмотрим, как... Толпа глухо загудела, и похоже было гудение на растущий прибой. - Господин Иволгин, за эти слова вы и ответить можете... очень просто! - угрожающе закричал урядник и протиснулся между ним и гробом. - Неси, ребята, неси!.. Иволгин машинально ухватился за его руку и судорожно шевелил трясущимися губами, дико пуча обезумевшие глаза. - Да вы меня не хватайте! - с силой выдернул у него руку урядник, и голос его прозвучал оскорбленно и уверенно. Но Иволгин так же молча и машинально ловил его за локоть и, как будто молча, бормотал что-то судорожно, по-рыбьи открывая и закрывая рот. - Пустите! - с бешенством крикнул урядник. - Они убили... сами убили... - наконец пробормотал Иволгин, - а вам... грех... ведь вы знаете... - Что я знаю? - странно, как будто озлобясь на что-то, преувеличенно дерзко закричал урядник. - Чего там... Ваше дело?.. Десятский, бери его!.. Русый и бледный мужик робко взял Иволгина за руку. - Братцы, что ж это такое? - прокричал кто-то в толпе с скорбным недоумением. - Пусти, чего хватаешься!.. Убивцы!.. Робята, не давай хоронить... Прокурора... А-а... Не давай! - нестройно и негромко закричали голоса, и вдруг двинулось, отлило и опять подалось вперед. Урядник закричал что-то изо всех сил, но только дикой нотой вошел в хаос ревущих голосов. Гроб порывисто закачался и быстро опустился вниз, на дно толпы. VII На другой день, к полудню, вызванные по телеграмме, данной со станции железной дороги, приехали исправник и становой. Вся деревня с утра гудела и дрожала. Гроб одиноко стоял в церкви, и на его желтой крышке мутно отсвечивало солнце. Толстый исправник грузно и властно слез с брички и негромко, но твердо и коротко буркнул становому: - Ипполит Ипполитович, распорядитесь, чтобы понятых и чтоб сейчас же закопать. А сам короткими и твердыми шагами пошел к церкви. Вся паперть и весь церковный двор был покрыт черной молчаливой толпой. Прошли десятские, прошли становой и урядник. Слышно было, как гулко и нестройно топотали их ноги по каменному полу церкви. Потом они опять вышли, и желтая крышка гроба показалась в черной дыре дверей и закачалась в воздухе, высоко над толпой. - Живо поворачивайся! - торопливо и властно говорил исправник, угрюмо и зорко кося глазами по сторонам. Молча, как автомат, толпа сдвинулась и насела на паперть. Гроб встал. - Расходись! - выступая вперед, крикнул исправник. - Как это - расходись?! Убили, да и расходись... ловко! - ответил кто-то из толпы. Иволгин, седой и аккуратный, с беленьким крестиком на серой шинели, вежливо и решительно выступил навстречу исправнику. - Позвольте, сдержанно и тихо начал он, близко нагибаясь к исправнику, - раз голос народа указывает на... - Что-с? - быстро поворачивая голову к нему, спросил исправник и гневно нахмурился. - Я говорю, что убийцы нам всем известны... нельзя допустить, чтобы то ужасное дело... Исправник коротко и неверно взглянул ему в глаза и сейчас же отворотился. - Позвольте... Это не ваше дело!.. Кто вы такой?.. Потрудитесь удалиться. Он мягко, но решительно отстранил стоявшего на дороге Иволгина. - Осторожней! - вдруг бешено и страшно крикнул Иволгин, с силой отшвыривая его руку прочь. Исправник съежился и внезапно побледнел. - Потише, потише, вы... - чуть слышно и не глядя на Иволгина, пробормотал он. - Неси, ребята... Было долгое, томительное молчание и неподвижность. Гроб тихо качался на паперти. - Ребята, - бледнея все больше и больше, закричал исправник тонким, напряженным голосом, - знаете вы, что делаете?.. За это отвечать надо! Пропусти... Следствие выяснило виновника... суд рассудит, а вы отвечать будете... - Судить... рассудит... Следствие! Го-го-го! - как будто весело и голосисто закричали в толпе. - Ловкачи!.. Нет, брат, ходи мимо!.. Го!.. - Пропустить! - вдруг теряясь, чересчур громко и неровно крикнул исправник. - Это еще что тут?.. - А то! - крикнул Иволгин, опять прорываясь к нему. - Вы думаете, на вас суда нет?.. Так врешь, подлец!.. Вот тебе суд! Исправник молча исподлобья оглянулся кругом и ступил ногой назад. И вся толпа, как завороженная, двинулась за ним. - Ипполит Ипполитович, - растерянно проговорил исправник. Высокий, серый становой уверенно шагнул мимо него к Иволгину, и на его стальном лице было твердое, холодное, как будто чего-то еще не понимающее выражение. Как раз в ту минуту, когда становой и урядник схватили Иволгина, высокий и худой мастеровой с длинным и бесцветным лицом вдруг изменился в лице и, бешено опустив зрачки, ударил корявым и грузным кулаком прямо в лицо становому. - Убивец!!. - простонал он. Брызнула кровь, и что-то болезненно и противно хрястнуло. Становой качнулся, но на ногах устоял. Его твердое лицо стало безобразным, но не выразило ни ужаса, ни боли, а одно безумное, удивленное, какое-то звериное бешенство. Он коротко и хрипло заревел и, изогнувшись, как кошка, бросился на мастерового. С минуту они простояли обнявшись, потом закачались и разом рухнули вниз, гремя и звеня по ступенькам паперти. И тут все мучительно охнуло и завертелось. Страшный, бледный призрак разгрома встал над толпой, и его бледный ужас отразился на замелькавших в дикой свалке лицах. - А ну... Бей, ребята! - прокричал кто-то тонким, веселым и страшным голосом. Исправник и старшина бежали рядом по грязной земле, по талому снегу, по холодной брызгающей в лица воде. Бежали, хрипя и задыхаясь, грязные, оборванные, с разбитыми страшными лицами, и были похожи на каких-то огромных, безобразных зайцев, режущих поле напрямик, не разбирая дороги. Далеко сзади, с уханьем и свистом, врассыпную бежала толпа. VIII Ночью по темной и грязной дороге, выходящей из мрака и уходящей во мрак, вползала в деревню огромная, тяжелая масса. Ничего нельзя было разобрать в ней, но слышно было, как предостерегающе фыркали лошади, дробно и многозвучно шлепали по земле подковы и, со скрежетом, чуть слышно позванивало оружие. Не было видно ни лиц, ни движений, и казалось, что идет одна сплошная грозная сила. Войска стали на площади. На улице было тихо и пусто, только взбудораженные собаки выли и лаяли по дворам. Кой-где в темных, таинственных окнах мрачно засвечивались огоньки и сейчас же гасли. Часть солдат неуклюжими однообразными силуэтами спешилась и вошла в ограду церкви. Потом вынесли из мрака темный ящик и быстро понесли его кругом смутно белевшей ограды на погост. Было тихо. И долго было тихо, пока не настал серый и тревожный день. Днем по главному шоссе от фабрики, на которой не курились и стояли, как огромные потухшие свечи, мертвые трубы, опять потянулись черные кучки мрачных и зловещих людей. Прилегающие к площади улицы, казалось, рождали их черные силуэты. Они липли друг к другу, росли и расплывались по площади, как густые пятна пролитого на сне! черного масла. Бледные, напряженные лица сходились и расходились, поворачивались друг к другу и смотрели на солдат с странным, углубленным выражением. Половина площади у церкви была запружена сплошной черной толпой. На ограде церкви торчали люди. На сваленных возле ограды бревнах и досках кишела пестрая и в то же время однообразная масса голов. По другую сторону площади было по-прежнему пусто и тихо. Там неподвижно длинной полосой стояли конные солдаты, и ряд их каменных, непроницаемых лиц был обращен к толпе. Они сидели однообразно и неподвижно, и только лошади махали головами да расхаживали впереди какие-то серые люди, никому не известные, странно блестящие на серой земле и серых заборах. Потом эти люди прошли к лошадям и быстро, уверенно поднялись на седла. Раздался одинокий возглас, и длинная полоса солдат разом заколебалась, тронулась и с громом и звоном рысью двинулась через площадь на толпу. Толпа зашевелилась. Одинокие крики изумления и ужаса порвали тишину, и вся черная масса с диким криком и визгом полезла назад на бревна, на ограду церкви. Огромные лошади круто взмахивали головами и, упираясь, надвигались на людей. Сзади толпы, с ограды, засвистали и закричали. Высокий, худой мастеровой вприпрыжку побежал от церкви навстречу лошадям и высоким голосом закричал: - Наши, сюда! Наши, сюда!.. И один по одному побежали назад огромные черные люди. - Бей, бей! - закричали они нестройно и страшно. Все смешалось, как в кошмаре. В воздухе засвистали палки, камни, замелькали руки и закрутились ополоумевшие багровые лица с дикими глазами. Слышался уже не крик, а какая-то каша из хрипения, визга, жестких ударов по чему-то живому и глухих, тяжелых падений. И вдруг раздался стихийный, торжествующий рев. Вдали, на конце площади, виднелись казаки, но уже не правильной серой полосой, а разрозненными жалкими кучками. А в них неуклонно и страшно все летели и летели тяжелые и круглые камни. - Наша взяла! - прокричал высокий человек и улыбнулся детской радостью и торжеством. - Гляди!.. - тихо и внятно сказал кто-то в толпе. На той стороне площади медленно и мерно развертывалась длинная серая полоса, и отчетливо было видно, как отбивали торопливый и мерный такт сотни ног. Сразу все стихло, и на площади опять встал какой-то молчаливый и бледный призрак. - Не смеют, пугают! - робко и недоумело заговорили в толпе. Что-то светлое, правдивое и казавшееся таким простым и естественным бессильно заметалось, стараясь уверить сжавшиеся сердца. - Братцы... как же так?.. Что же теперь?.. - спросил высокий мастеровой упавшим жалким голосом. И вслед за тем что-то ударило в землю и небо. Серые люди куда-то исчезли и затянулись полосой легкого и сизого дыма... IX К вечеру разошлись тучи и выглянуло солнце. На улицах было пусто, и только куры тихо бродили по дороге да возле церкви, трусливо поджимая хвосты, бегали и нюхали землю собаки. Было тихо и страшно, и казалось, над землей, между замершей и затаившейся жизнью и глубоким, свободным голубым небом, стояла какая-то невидимая мертвая, давящая сила. В сарае, при волости, на помосте лежали рядами неподвижно мертвые люди и смотрели вверх остановившимися навсегда белыми глазами, в которых тускло блестел вопрошающий и безысходный ужас... 1905 Михаил Петрович Арцыбашев. Паша Туманов Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Перед закрытой желтой дверью приемной полицмейстера, в маленькой грязной передней с давно не крашенным полом, опершись спиной о вешалку, стоял рябой малорослый полицейский солдат в перепачканном пухом и мылом и разорванном под мышкой мундире. Вид у этого солдата был самый смиренный и глупый, но это не помешало ему изобразить на своей физиономии начальственную строгость, когда в переднюю вошел посторонний. Этот посторонний, попавший в комнату, куда посторонним вход строго воспрещается иначе как в указанное, от двенадцати до трех часов, время, был юноша в худой гимназической шинели и такой же фуражке. Роста он был среднего, большеголовый, с некрасивым, но довольно симпатичным лицом; на щеках и верхней губе его вполне ясно обозначался неровный пух усов и бороды. Он был красен и, видимо, возбужден. Вошел он очень быстро, точно за ним кто гнался, и, войдя, сейчас же снял шапку. - Здесь приемная полицмейстера? - спросил он так громко, как будто давно приготовил этот вопрос в такой именно громкой и решительной форме. - Здеся, - ответил солдат, с видимым неудовольствием покидая свое занятие и отделяясь от вешалки. "И чего шляются, - подумал он, - сказано: от двенадцати до трех, ну и нечего... только народ беспокоят!.." - Сюда пройти? - так же громко и решительно спросил гимназист, делая движение к запертой двери приемной. - Сюда. Да только они не принимают, - ответил солдат, загораживая дверь. - Мне нужно. - Пожалте от двенадцати до трех, - равнодушно сказал солдат и потянулся рукой к своему носу. - Мне сейчас нужно. - Не приказано пущать. Гимназист как-то весь осел и замялся, обескураженный этим ничтожным и неожиданным препятствием, сбивавшим его с того торжественного, важного и печального пути, который представлялся ему, когда он ехал сюда. Этот равнодушный и неряшливый солдат так не вязался с его представлением, что одну секунду он едва не вышел из передней. Но в дверях остановился, побагровел и выпалил: - Мне надо заявление: я человека убил! - Чего-с? - глупо спросил солдат. И гимназист молчал и смотрел на солдата, и солдат, выпучив глаза и глупо ухмыляясь, смотрел на него. - Пожалте... - наконец сказал солдат, сомнительно качнув головой, толкнул дверь в приемную и посторонился. Гимназист надел зачем-то фуражку, но сейчас же снял ее и вошел. Солдат тупо поглядел ему в спину. II В большой светлой комнате, украшенной портретами лиц царской фамилии, находились в это время четыре человека: сам полицмейстер, видный, представительный мужчина с большими усами и перстнями на пальцах, его помощник, толстый человек с большим животом и багровой физиономией, с трудом ворочающейся на короткой шее без кадыка, и пристав, высокий, худой, чахоточный, на узких плечах которого мундир и шашка висели как на вешалке. Четвертый был господин в вицмундире с форменными пуговицами, с большой рыжей бородой и синими очками на кончике толстого угреватого носа. Он перебирал бумаги на столе у самого окна, стоя и через плечо прислушиваясь к тому, что говорил полицмейстер. А полицмейстер, сидевший лицом к входной двери, облокотясь обеими руками на стол, покрытый зеленым сукном, рассказывал, смеясь и жестикулируя, как дочь одного часового мастера-еврея, захваченная облавой на проституток, несмотря на уверения отца, что она "еще совсем дитю", оказалась беременной. - Ха-ха-ха, совсем дитю! - беззаботно смеялся полицмейстер, и его здоровый корпус, туго затянутый в полицейский мундир, колыхался во все стороны. Помощник, который вообще никогда ничего не чувствовал, кроме своей толщины, страдал от жары и скуки, хотя и улыбался, когда смеялся полицмейстер. Пристав как палка стоял перед ними и тоже улыбался, хотя ему было тяжело стоять, потому что он был слабый и больной человек. Он смотрел на здорового, сильного, вкусно смеющегося полицмейстера, перед которым должен был стоять, с ненавистью и злобой, не смея, конечно, прервать его никому не нужную, праздную болтовню напоминанием о принесенной им срочной бумаге. Секретарь же, который терпеть не мог полицмейстера за его грубость и бурбонство, слушал его с наслаждением, потому что сегодня узнал из верных уст, что конец полицмейстерской карьеры близок. Об этом ему говорили в канцелярии губернатора, как о решенном деле, тогда как сам полицмейстер, очевидно, ничего не подозревал. "Не смеялся бы ты, если б знал!" - злорадно думал секретарь. Когда вошел гимназист, все сразу повернули к нему головы, и полицмейстер замолчал на половине фразы. Гимназист как вошел, так и стал посреди комнаты, торопливо вытаскивая что-то из кармана шинели, что цеплялось там и упорно не хотело вылезать на свет. Пристав счел своим долгом подойти и опросить его, а так как то же думал и секретарь, то они оба разом спросили: - Что вам угодно? Но гимназист молчал и растерянно поглядывал то на одного, то на другого, продолжая тащить что-то из кармана. Оттуда посыпались крошки, должно быть, пирожного. Гимназист сопел и краснел, лицо у него сделалось жалкое, беспомощное, шея вспотела. Пристав, изогнув, как дятел, голову набок, заглянул одним глазом ему в карман и что-то хотел спросить, но в это время гимназист, совсем выворотив карман, вытащил, наконец, маленький блестящий револьвер и подал его почему-то прямо полицмейстеру. Тот невольно протянул руку и взял. - Я директора убил, - вдруг заявил гимназист жидким, заплетающимся голосом. - Как-с? - спросил полицмейстер, высоко поднимая брови. - Кого? - произнес и его толстый помощник, на жирном лице которого появился испуг. - Директора... Владимира Степановича... - совсем упавшим голосом повторил гимназист. - Вознесенского? Владимира Степановича? - воскликнул полицмейстер. - Да, - прошептал гимназист. Тогда все сразу задвигались, заговорили и засуетились. Полицмейстер начал прицеплять шашку, путая портупею; пристав побежал рысью приказать подать дрожки; помощник ужасался и искал шапку, и все что-то кричали, перебивая друг друга и совершенно позабыв о виновнике происшествия. Уже уходя, полицмейстер вспомнил о нем и обратился к нему негодующим тоном: - Да вы кто такой? Гимназист не отвечал. Он, очевидно, не особенно хорошо сознавал, что с ним произошло, и бессмысленно мял фуражку своими потными ладонями. Пристав подскочил, к нему и прошипел ему почти в ухо: - Кто такой? - Павел Туманов... Шестого класса... - машинально ответил гимназист, поворачиваясь прямо к нему, отчего пристав даже немного сконфузился и сделал рукой такое движение, будто почтительно направлял ответ в сторону полицмейстера. - Надо ехать, - взволнованно проговорил полицмейстер. - Какое несчастье! Матвей Иванович, - обратился он к помощнику, - вы со мной? - Да, да, - запыхтел помощник, торопливо берясь за фуражку. - Виктор Александрович, - почтительно остановил полицмейстера пристав, - а как же с ними? - он кивнул в сторону гимназиста. - А, да... задержать здесь до моего возвращения. - А револьверчик? - А, да... как же, как же, - вещественное доказательство... спрячьте! Да вы со мной поедете, а этого... Андрей Семенович распорядится. Распорядитесь, Андрей Семенович!.. - кинул полицмейстер, исчезая в дверях. - Хорошо-с, - хмуро ответил секретарь, не двигаясь с места. Пристав просительно кивнул ему и тоже убежал. Через минуту под окнами прогремели одна за другой две пролетки, уносившие полицейские власти на место преступления. III В приемной остались секретарь за своим столом и гимназист, все еще с вывороченным карманом стоявший посреди комнаты. В открытую дверь заглядывали уже прослышавшие о происшествии писцы и городовые, любопытно оглядывая гимназиста. Секретарь чувствовал себя неловко. Он зачем-то, ступая почти на цыпочках, прошел через комнату, запер дверь, любопытным погрозил пальцем и, возвращаясь на свое место, пробормотал: - Садитесь... что же вы стоите... Гимназист машинально отошел к стенке и сел на стул, не переставая мять потными ладонями свою фуражку. Секретарь тихо уселся на свое место. Ему было жаль мальчика, и ему как-то не верилось, что перед ним - убийца. Он притворился, что не обращает на гимназиста никакого внимания, и усердно стал шуршать бумагой, только изредка с любопытством кидая быстрые взгляды на неподвижно сидевшего преступника. Паша Туманов сидел под самым окном в неудобной, напряженной позе и не шевелился, крепко сжав губы и сопя носом. Он смотрел в одну точку - на просыпанные им на пол крошки пирожного - и чувствовал мучительное желание их убрать: ему казалось, что они нестерпимо резко видны на желтом, чисто вымытом полу и имеют какое-то отношение к тому, что случилось. Но ему только казалось, что именно эти крошки возбуждают в нем такое тяжелое желание; на самом деле его мучила потребность убрать куда-нибудь то безобразное и нелепое, что случилось с ним в это утро и острым клином торчало теперь в его жизни, уродуя и коверкая ее. На него нашло какое-то мертвенное отупение. Он даже не мог отдать себе ясного отчета в том, каким образом началось, продолжалось и окончилось "это" и как он очутился здесь и зачем сидит в большой пустой комнате, в присутствии большого, бородатого, в синих очках господина, шелестящего бумагой. Порой ему казалось, что надо встать и уйти, и тогда все это просто кончится и окажется каким-то пустяком, даже веселым и юмористичным... но сейчас же все обрывалось и сбивалось в бестолковую массу каких-то картин, обрывков слов и красных пятен, которые начинали расплываться, расширяться и, наконец, заливали все багровой мутью, где прыгали какие-то знакомые, но ужасные лица.. Тогда Паша Туманов встряхивался где-то внутри себя и на мгновение опять видел большие светлые окна, силуэт бородатой головы и слышал короткий шелест бумаги. Это было состояние, близкое к бреду. Среди бесформенного хаоса, расплывчатого, тяжелого, Паша Туманов чувствовал, что видит что-то, что надо сейчас же сделать: что-то очень важное, имеющее решающее значение, но что именно, он не мог отдать себе отчета, и это начинало мучить его так, что крошки на полу стали казаться пустяком. Он сделал усилие и поймал... Это оказалось вывороченным карманом шинели. Паша Туманов положил фуражку возле себя на стул и старательно вправил карман на место, причем рука его нащупала в нем еще несколько кусочков раздавленного пирожка, который ему дали, когда он утром выходил из дому. И вдруг ему стало чего-то ужасно жалко, и сам он стал в своем представлении маленьким, маленьким. Паша Туманов заплакал, сначала тихо, а потом все громче и громче. Секретарь испугался. Он вскочил, уронил перо и, налив в стакан воды из стоявшего на окне графина, поднес ее Паше. Но Паша Туманов не пил и рыдал, захлебываясь и трясясь, как в лихорадке. - Ну, ну, полно, что вы... пустяки... это ничего... выпейте воды... - бормотал испуганный секретарь и вдруг, повинуясь непонятному ему светлому движению души, неожиданно для самого себя, погладил Пашу по голове и пробормотал: - Бедный мальчик! Паша услыхал это жалкое слово, и плач его перешел в истерические рыдания. Ему показалось, что на всем свете нет человека, который пожалел бы его, кроме этого секретаря. И Паша Туманов, уткнувшись головой в жилет секретаря и больно царапая нос о форменную пуговку, зарыдал еще больше. Секретарь беспомощно оглядывался вокруг. IV Накануне этого дня, около двенадцати часов ночи, Паша Туманов лежал на старом диванчике, который служил ему постелью, и, положив под голову помятую подушку, от которой ему было жарко и неудобно, глядел внимательно и напряженно, как лампа мягко и ровно светила со стола из-под толстого зеленого абажура. На столе ярко были освещены книги и тетради, красная ручка резко торчала из чернильницы; ближе к Паше чернел силуэт спинки стула, а возле него все мягко стушевывалось в зеленоватом полусумраке. Паша Туманов лежал, тупо и неподвижно уставясь в одну точку, хотя и знал, что каждый час дорог. Он лег с отчаяния, когда убедился, что усилия его в два-три дня пополнить все, упущенное за семь лет, ни к чему не приведут, и теперь не чувствовал силы вновь приняться за долбежку. Почему так много, неопределенно много было упущено, Паша не знал. Отчасти это случилось по лени, отчасти по обстоятельствам, от Паши не зависящим, а главным образом оттого, что настоящая, действительная жизнь целиком захватывала своими интересами живого Пашу Туманова, а эта жизнь шла далеко в стороне от мертвой, неподвижной гимназии. Когда Паша окончательно понял истинное положение дела и убедился, что не может обмануть самого себя относительно его безнадежности, им овладело тупое отчаяние, граничащее с апатией. Он отошел от стола, даже не закрыв книги, лег на диван и чувствовал всем существом своим, что он глубоко несчастен. Одновременно с чувством жалости к себе у него закипало и глухое озлобление против людей, которых он считал виновными в своем несчастье, - против директора гимназии и преподавателя латинского языка. Он ошибался: причины его несчастья заключались вовсе не в этих двух чиновниках министерства народного просвещения, не в их относительных достоинствах и недостатках, как преподавателей, людей и чиновников, а в том противоестественном положении вещей, по которому двадцатилетнего юношу, жаждущего смысла и интереса в жизни, заставляли зубрить неинтересные, лишенные жизненного смысла учебники и, наоборот, лишали того, чею он в течение всей юности добивался. Тем не менее Паша Туманов именно директора и учителя Александровича считал причиною того, что он несчастен, а завтра, наверное, будет еще несчастнее. Чувство озлобления, тяжелого для его доброго и мягкого сердца, все усиливалось и доходило минутами до того безобразного кошмара, в котором человек с мучительным наслаждением, свойственным только больному организму, припоминает какие-нибудь ничтожные подробности - вроде походки, голоса, манеры говорить- человека, кажущегося ему врагом, и находит эти подробности до того противными, мерзкими, что мысленно плюет на них, топчет их и издевается над ними. Паша стал задыхаться в удушливой атмосфере своего озлобления. Ему казалось, что даже огонь лампы упал и стал каким-то тяжелым, зловещим: а шум в ушах превращался то в глухой шепот за стеной, то в уныло доносящуюся откуда-то издалека тягучую песню ненависти и тоски. Паша понимал, что надо стряхнуть с себя это тягостное состояние, но тупая и вялая безнадежность пересиливала его волю, и он продолжал неподвижно лежать и страдать нравственно и физически. У него заболела голова. Дверь в комнату тихо и осторожно отворилась: послышался веселый смех и другие резкие и отчетливые живые звуки из третьей комнаты, где сидели сестры Паши и прислуга накрывала на стол, стуча тарелками и бряцая ножами. Вошла мать Паши, Анна Ивановна, вдова полковника, живущая на пенсию и на какое-то вспомоществование, откуда-то выдаваемое на воспитание детей. Она была заморенная, бессильная женщина, с тихим голосом, большим запасом бесхарактерной доброты и вялым, преждевременно состарившимся лицом. Она тихо прошла по комнате, потрогала лоб Паши теплой мягкой рукой и села возле стола. - Пойдем ужинать. Устал? Из того, что она села, позвав его ужинать, и по знакомому ему, немного жалкому и боязливому выражению спрашивающих глаз Паша понял, что ей нужно. Но так как ему было тяжело лгать, а правду сказать он не мог, то Паша промолчал и только кивнул головой на вопрос матери об усталости. Анна Ивановна сидела у стола, перебирая пальцами листы книги и понурив голову, и грустно думала о том, как дети вообще жестокосердны и неспособны понимать заботы родителей. Ей казалось, что, если бы Паша понял, как она страдает и боится за него, он сейчас же начал бы хорошо учиться и вышел бы в люди. А Паша смотрел на нее искоса и думал почти то же: что мать его жестока и неспособна понять, как трудно и скучно учиться, и что он, Паша, все-таки прекрасный, добрый мальчик, несмотря на то, что не может выдержать экзамена. Ему хотелось пожаловаться матери на то, как ему тяжело и как злы учителя, которые, по его мнению, одни были виноваты в его несчастье, потому что и они и никто не потерял бы ничего, если бы они поставили ему не единицу, а четыре или хоть три. Но Паша чувствовал, что мать, несмотря на свою доброту, неспособна понять его и не поверит в злобу учителей. А потому и к ней он начинал питать смутное озлобление. Он упорно молчал и смотрел на лампу. Наконец Анна Ивановна грустно и безнадежно вздохнула и встала. - Ну, пойдем ужинать. Но Паша знал, что она так не уйдет и что надо солгать. - Что же ты, Паша... выдержишь? - с усилием и страхом спросила наконец Анна Ивановна. Раздражение вспыхнуло в душе Паши до того, что он едва не закричал: "Да оставьте меня в покое! Почем я знаю!.." Но, увидев большие ласковые глаза с выражением тревоги и любви, вдруг почувствовал такую нежность и жалость к ней, что встал, обнял ее за талию и, краснея в полусумраке, сказал притворно-смелым голосом: - Вы-держу! Пойдем, мама, ужинать... моя хорошая... И он прижался к ней с чувством безотчетного умиления. Анна Ивановна с тревогой, пытливо посмотрела на него, вздохнула и ненадолго успокоилась. За ужином Паша был возбужден и много смеялся, остря над сестрами; но когда вернулся в свою комнату, разделся и лег, потушив лампу, то сначала тревога, а потом и прежнее озлобление вернулись к нему с удвоенной силой и не давали ему спать. Он смотрел в темноту воспаленными круглыми глазами и чувствовал ненависть ко всему свету и жалость к себе... Когда он наконец заснул, ему снились деревья, солнечный свет, знакомые лица и много чего-то светлого и радостного. Утром Паша Туманов встал очень рано и сейчас же вспомнил, что надо идти на экзамен. Его обдало холодом, и сердце неприятно и тоскливо сжалось. Паша долго и порывисто, то торопясь, то без надобности копаясь, оделся, умылся и вышел в столовую, где блестел холодный, только что вымытый пол и на столе, покрытом свежею скатертью с залежавшимися складками, стоял чистый шумящий самовар. Сестры еще спали, но Анна Ивановна уже сидела за самоваром и улыбнулась Паше робкой и тревожно-вопросительной улыбкой. Паша тоже улыбнулся, но не мог смотреть матери в глаза и уткнулся в свой стакан. - Поздно уже, Паша, - сказала Анна Ивановна. Паша неприятно поморщился. - Еще половина девятого, - сказал он. - Пока дойдешь... - коротко ответила мать, ставя чайник на конфорку самовара. Эти простые и обыкновенные слова, которые Паша слышал каждый день, теперь раздражали его. - Поспею, - грубо сказал он, - дайте хоть чаю напиться! Анна Ивановна робко и огорченно на него посмотрела. - Пей, пей... я так... - виновато сказала она. Паше было больно, что он огорчил грубым тоном мать, и хотелось извиниться, но, уступая давлению усиливающейся тревоги, он не извинился, а, напротив, насупился и, приняв обиженный вид, встал, взял ранец, вынул оттуда нужную ему книгу и надел фуражку. Анна Ивановна смотрела на него из-за самовара, ожидая, что он подойдет, как всегда, за поцелуем и крестом, которым она осеняла сына, куда бы он ни шел. Паша видел это, но чувство озлобления толкало его, и он вышел из комнаты, не подойдя к матери. Паша Туманов быстро шел по улицам, по которым гремели ломовики, с чувством тяжести и от страха экзамена и от жалости к матери, которую обидел. Чем ближе он подходил к гимназии, тем больше замедлял шаги, и наконец остановился на мосту и долго смотрел, ничего не понимая, как какой-то старичок в помятой дворянской фуражке, засучив панталоны, стоял по колени в воде и удил рыбу. Пара сапог с рыжими голенищами торчала на гладком прибрежном песке рядом с коробочкой из-под ваксы для червяков и ведерком для рыбы. Солнце светило ярко, тепло и весело. Старичок заметил Пашу и несколько раз взглянул на него, улыбаясь, как старому знакомому. Наконец он тронул фуражку и спросил: - На экзамен идете? Паша Туманов сделал над собой усилие, чтобы понять, о чем его спрашивают, и ответил не скоро: - На экзамен. Старичок кивнул головой. - По латинскому языку? Знаю... У меня сынишка... может, знаете, Василий Костров, Васька... тоже на экзамен сегодня. Паша Туманов приподнял шапку и пошел дальше. Старичок пошевелил неодобрительно губами и потащил из воды серебристую плотичку. Потом посмотрел, прищурясь, на солнце и опять закинул удочку. Пойманная рыбка билась в ведерке и разбрызгивала на песок блестящие капельки воды. Паша Туманов шел и думал, что Костров, Васька Костров, наверное, тоже не выдержит экзамена. Кострова он знал: это был высокий худой юноша, всегда плохо одетый, плохо учившийся и вместе со своим приятелем, Анатолием Дахневским, юрким полячком, постоянно проводивший время в бильярдных, тайком от начальства. Оба они играли мастерски и одевались да и кормились почти исключительно бильярдной игрой. Паша Туманов подумал, что и Дахневский, наверное, не выдержит экзамена, и ему стало веселее. Придя в гимназию, он прошел по чисто подметенному широкому коридору в шестой класс и сейчас же отыскал глазами Кострова и Дахневского, которые сидели на подоконнике и разговаривали. Паша подошел к ним. - Я ему двадцать очков дам, - спокойно говорил Костров своим глухим баском. Увидев Пашу Туманова, он подал ему руку и весело спросил: - Боитесь? - и добродушно засмеялся. Но Паше не стало весело. Ему, против ожидания, показался даже противен Костров со своим бесшабашно равнодушным отношением к собственной участи и вечными разговорами о бильярдной игре. Он не выдержал и спросил почему-то не Кострова, а Дахневского: - А вы боитесь? Тот посмотрел на него с рассеянным удивлением. - Нет... что же... - неопределенно ответил он и снова обратился к Кострову: - Видишь ли, у Маслова удар, может быть, и хуже, чем у тебя, да у него терпение дьявольское, он измором возьмет... Двадцати ты ему не дашь!.. - Нет, дам! - уверенно возразил Васька Костров, глядя через Дахневского на Пашу Туманова и чему-то ухмыляясь. Улыбка у него была добрая и немного насмешливая. - Вы не бойтесь, - сказал он вдруг, - не выдержим, так не выдержим, беда невелика!.. Дахневский внимательно поглядел на Пашу. - Охота придавать такое значение! - презрительно пожал он плечами. Но Васька Костров отодвинул его рукой и сказал: - Оставь... у всякого свои обстоятельства. Прибежал надзиратель, робкий, торопливый человек, с седенькой подстриженной бороденкой, добрым и ничтожным лицом. Он быстро всунулся в двери, крикнул: "Господа, на экзамен!.." - и исчез, торопливо помахивая рукой. - Ну-с, "господа", - улыбнулся Васька Костров, вставая и потягиваясь, - пойдем. Все толпой вывалили в коридор и пошли на другой конец его, к актовому залу, где происходили экзамены. Опять гнетущее чувство страха захватило Пашу Туманова с такой силой, что колени у него стали дрожать. Без всякой надобности он остановился у столика с водой и стал пить воду, показавшуюся ему удивительно невкусной. - Скорее, скорее, господа! - подгонял гимназистов внезапно появившийся надзиратель, укоризненно качая головой и торопливо потирая худые пальцы. В это время из дверей на другом конце коридора показались фигуры экзаменаторов, вышедших из учительской комнаты. На фоне освещенного окна и блестящего пола они появлялись одними темными силуэтами с болтающимися фалдами вицмундиров. Паша Туманов едва успел войти в зал и занять первое попавшееся на глаза свободное место, как они уже вошли, один за другим, и стали размещаться вокруг большого стола, покрытого красным, с золотой бахромой и кистями, сукном. VI Начался экзамен. Это был обыкновенный экзамен средне-учебного заведения, - обычай, которого никак не могут совершенно оставить даже люди, признающие его бессмысленность. Педагоги, великолепно знавшие относительные знания и способности своих учеников, вызывали их к столу, задавали наудачу, согласно взятому на счастье билетику, несколько пустячных вопросов и притворялись, что ставят отметки именно по тому, как отвечают ученики, а не по давно сложившемуся у них мнению о том или другом ученике, которое было известно не только одному из них, но и всему педагогическому совету. Пока вызывали других, по одному, то с начала, то с конца алфавита, Паша Туманов, напряженно и неудобно усевшись, тупо смотрел на учителей. По временам ему казалось, что необходимо еще что-то прочесть, просмотреть слабое место; но когда он судорожно переворачивал книгу и отыскивал то место, ему бросались в глаза тысячи строк, казавшихся совершенно незнакомыми, забытыми, и Паша бессильно бросал книгу, обливаясь холодным потом, а через секунду опять искал какое-то местечко. Наконец вызвали с конца Ухина, а с начала Кострова. - Василий Костров, - довольно тихо прочел директор. - Костров Василий, - громко, с расстановкой повторил преподаватель. Откуда-то из-за спины Паши Туманова выдвинулась фигура Васьки Кострова, и он прошел к столу. Паша Туманов вздрогнул, встрепенулся и замер, облившись потом. Следующим должен был быть он. Павел Туманов, сказал голос директора. Туманов Павел, так же громко повторил преподаватель. Паша Туманов машинально встал, уронил книгу, хотел поднять, запутался и, не подняв книги, деревянными шахами пошел к столу. По дороге он столкнулся с возвращавшимся на свое место Васькой Костровым. Тог был красен, но, ничуть не смущаясь, глядел Паше в лицо и улыбался. Он провалился с треском. Потом был период в несколько минут, когда Пашу Туманова что-то спрашивали, а он что-то отвечал и чувствовал, что отвечает чепуху, и даже хуже, чем мог бы; но он уже махнул рукой, чувствовал себя точно в безвоздушном пространстве и валил что попало, стараясь только остановить дрожащие коленки. Только под конец мысли у него немного прояснились, и на вопрос об обороте речи он совершенно правильно ответил: - Ablativus absolutus. - И это все, что вы знаете, - холодно произнес преподаватель и тут же, на глазах Паши Туманова, поставил ему единицу. Все упало внутри Паши, и он едва не крикнул: "Не надо!" Преподаватель вопросительно посмотрел на директора; директор махнул рукой, серьезно взглянул поверх синих очков в лицо Паше Туманову и чуть-чуть качнул головой. - Можете идти, - сказал преподаватель и, не глядя на Пашу, выкликнул: - Полонский Митрофан. Острое чувство страшной злобы сдавило Паше горло. Он машинально повернулся и вышел из зала, стараясь не смотреть на товарищей, провожавших его испуганными взглядами. В коридоре он встретил Кострова и Дахневского уже в фуражках. Васька Костров его остановил. - Ну что? - спросил он, ласково глядя на него своими темными глазами. Паша Туманов хотел ответить, но у него задрожала нижняя челюсть, и он только махнул рукой. - Тэк-с, - сказал Васька Костров. Паша Туманов прошел мимо. - Послушайте, Туманов! - крикнул ему Васька Костров. Паша остановился. - Если увидите моего pater'a {Отца (лат.)}, - он там у моста рыбу удит, - так скажите ему, что... Васька Костров не договорил и махнул рукой, копируя Пашу, но придал этому жесту комический оттенок и засмеялся. Дахневский засмеялся тоже. - А вы сами... что же? спросил Паша. - А мы с горя пойдем на бильярде партийку сыграем, - ответил Васька Костров, улыбаясь, и ушел. Паша Туманов отыскал фуражку, вспомнил, что оставил в зале книгу, но махнул рукой и вышел на улицу. VII Яркий солнечный свет и грохот мостовой, смешанный с живыми голосами и неистовым чириканьем воробьев, ошеломили его и как будто ободрили. Но это был обман: сейчас же безнадежное горе охватило его и сжало с новой силой; он сам себе показался точно неживым, маленьким и ничтожным; сгорбился и пошел в тени под заборами. Ему казалось, что все по его лицу видят, что он провалился. Он вышел на мост и сейчас же увидал старика Кострова. Костров сидел на берегу и натягивал за ушки рыжий сапог, высоко подняв ногу и глядя на мост. Он заметил Пашу и весело кивнул ему головой. Паша Туманов остановился и, глядя вниз, злорадно произнес, точно вымещая на нем свое горе: - Вася провалился. Старик быстро опустил ногу на песок, подумал и вдруг залился дребезжащим смехом, скривившим его большой беззубый рот. Паша Туманов глядел на него с удивлением. - Вот, говорил же ему, - с веселой досадой сказал Костров, - говорил: провалишься ты со своим бильярдом!.. Так провалился? - с любопытством переспросил он. - Провалился, - подтвердил Паша и зачем-то сошел с моста на берег. Заглянул в ведерко; там бились пять плотичек и бойкий красноперый окунек. - Мало клюет, - пояснил Костров. - И с треском провалился? - С треском. - Ну вот... - утвердительно проговорил Костров. Он обвернул ногу портянкой, заворотил штанину и стал надевать другой сапог. - Ну, а вы? - спросил он. Паша густо покраснел. - Тоже? Гм... Костров встал, взял ведерко, поднял удочку и сказал: - Пойдемте... Вам куда? Паше надо было идти прямо, но он почему-то не мог отстать от Кострова. Ему было легче в присутствии этого взрослого человека, так легко и просто относившегося к такому важному делу, которое сердило, волновало и мучило всех других людей. Поэтому Паша Туманов ответил: - Я с вами пройдусь. - Идем, - согласился Костров, снял шапку, поглядел вдоль реки, рябившей золотом на солнце, погладил лысину, опять надел шапку и повторил: - Ну идемте... Они пошли вдоль реки по мелкому влажному песку, по которому валялись мелкие круглячки и осколки ракушек, спутанных свежими и засохшими водорослями. По временам попадались старые лодки, грузно насевшие на берег своими черными кормами. Сверху по реке валил пароход, и дым его, белоснежно-белый на солнце, только чуть-чуть отклонялся в сторону. Было тихо, светло и тепло. Волны, мелкие и прозрачные, тихо всползали на смытый песок и слабо всплескивали. В ведерке Кострова изредка плескалась пойманная рыбка. Паша Туманов смотрел на реку и чувствовал, что все это лишено жизни и очень тесно, а свет солнца казался ему тусклым и тяжелым. Костров находил иначе: он сладко прищуренными глазами вглядывался вверх по реке, иногда прикладывая ладонь щитком над глазами, следил за пароходом, сбрасывал ногою мелкие камешки в воду и, блаженно улыбаясь, наблюдал, как дробится алмазная струйка, разбегающаяся по отмели. Вздыхал он легко и привольно и наконец проговорил: - Благодать! Паша промолчал. Костров поглядел на него с сожалением. - Хорошо, говорю! - повторил он. - Ишь, ласточки-то как... ишь, ишь!.. А вы чего такой хмурый? Пашу Туманова взяло зло: ему показалось, что старик дразнит его, а сам все отлично понимает. Он опять промолчал. Костров вздохнул и широко улыбнулся. - Это что "екзамен" свой не выдержали? Плюньте-ка на это дело! Паша Туманов посмотрел на него со злостью. - Что же вы сердитесь? - добродушно спросил Костров. - Я не сержусь, - пробормотал Паша. - Нет? А мне показалось, что вы обиделись... А что я говорю - плюньте, так это я верно говорю. Ну не выдержали вы экзамена... Васька мой тоже не выдержал? Ну да... А ведь он, наверное, и в ус не дует. Вы его видели? - Он пошел на бильярде играть, - сказал Паша. Костров точно обрадовался. - Ну вот... А чего? Оттого, что ему - наплевать! - Как же на это можно наплевать? - возразил Паша, глядя себе под ноги. - А что? Оно, конечно, получить свидетельство там, на место поступить... это хорошо... А только не в этом сила... - А в чем? - Вы думаете, мой Васька гимназии не мог бы кончить? Дудки-с! Не одну эту паршивую гимназию вашу, а сто таких гимназий кончил бы, если бы захотел... И вы бы кончили. У меня есть приятель один... маленький человечек, как и я сам, да еще и кривенький... Так он мне рассказывал мы с ним рыбу удим вместе часто - про эту вашу гимназию и университет этот... Взвинтов его фамилия. Так вот этот Взвинтов - он репетиторствует - и говорит, что самые естественные болваны лучше всех и учатся... так уж это дело, видно, поставлено! Да я все по себе знаю: я ведь тоже учился и вылетел... Много ли ума нужно, чтобы латинские спряжения да геометрию с историей вызубрить? Сиди да зубри... сиди да зубри только и всего. И не нужно это никому, а так только, чтобы местечко похлебнее потом добыть. Так ведь это как кому: иному ничего, кроме местечка, не нужно, ну тот и зубрит, и старается... а иному вот эта река там, да воздух, - тому какое зубрение? Тот и не зубрит. А разве хуже он оттого, что ради теплого местечка не старается? Так-то... да. Костров прищурился, поглядел по реке и остановился. - Ну вот мы и расстанемся... мне сюда в переулочек. Паша Туманов молча протянул ему руку. - Да, молодой человек, напрасно вы так... Ну провалились... оно, конечно, неприятно, но ни хуже вы от этого не стали, ни лучше... такой, как были, таким и остались. Право!.. Так-то. Ваське бильярд, мне река да рыбка, вам... еще там что-нибудь. Мы зубрить не можем, а все-таки мы люди ничуть не хуже других и такие же дети Создателя нашего. Каждому свое... Ну, до свидания... Ласточки-то, ласточки... ишь!.. Костров засмеялся, приподнял картуз и поплелся вверх по берегу, между полуразвалившимися заборами слободки, к маленьким деревянным домишкам, грязно и бестолково рассыпанным по берегу. Паша Туманов остался один. Он долго смотрел на воду и думал о том, что сказал Костров, и хотя не мог понять его слов в том глубоком смысле, который вкладывал в свои спутанные речи старый рыболов, но ему все-таки стало легче. И сейчас же свод неба раздвинулся, вода стала прозрачнее и плескала звучнее, струйки весело зазвенели и заговорили на гладком песке, солнце стало ярче и теплее, и послышалось много новых звуков, живых и смелых, которые он до этого не замечал. Послышались голоса рабочих с барок, звучно перекликавшихся и переругивавшихся незлобно и весело; засвистал бойко и беззаботно пароходик; волна набежала на берег и отхлынула, радостно захлебнувшись; ласточки зачивикали, плавая в море воздуха, света и голубого простора. Паша Туманов смотрел на все широко открытыми глазами и не верил сам себе: неужели он, на самом деле, мог так огорчиться из-за единицы? Ну не выдержал... что ж из этого? Ведь он все такой же Паша Туманов, как и был: так же видит, так же слышит и чувствует... так же любит мать и сестер и... хоть и ненавидит директора того, как его... но черт с ним! Стоят они того, чтобы здоровый, веселый Паша Туманов мучился? VIII Но такое настроение продолжалось недолго; оно скоро сменилось чувством неловкости, которую Паша Туманов старался сначала объяснить тем, что все-таки неприятно сказать матери не то, что она ожидает. Впрочем, это ничего. Он перескажет ей слово в слово то, что говорил Костров... этот славный старик... философ. Расскажет о том, как легко относятся к своему провалу Васька Костров и Дахневский. Какой все симпатичный народ! Надо с ними подружиться... Но чем ближе подходил Паша Туманов к дому, тем он чувствовал себя тревожнее и тяжелее. А когда он вошел во двор, то сердце его опять упало и колени задрожали, как на экзамене. Сестры сидели в палисаднике. Старшая, Зина, варила варенье, а младшая, Лидочка, читала книгу и жевала длинный хвостик морковки. - Пашка пришел! - сказала она, увидев брата, и сейчас же бросила книгу и подошла к нему с любопытством в веселых, смеющихся глазах. Зина подошла тоже, держа в руке ложку с вареньем. У обеих были добрые, веселые лица, но Паша знал, что они должны стать злыми и хмурыми, когда узнают правду. - Что так скоро? Выдержал? - наперебой спрашивали сестры. Все, что говорил Костров, бессильно мелькнуло в Пашиной голове, и он невольно, неожиданно для самого себя, выпалил: - Выдержал... Где мама? - Молодец, на тебе ложку варенья за это! - сказала Зина. Лидочка запрыгала на месте и захлопала в ладоши. Паша Туманов, притворяясь веселым и радостно возбужденным, облизал ложку, но совсем не заметил, какое в ней было варенье. - Где мама? - повторил он. - В церковь ушла... сейчас придет, уже отзвонили, - сказала Лидочка. - Что тебе попалось? - Так... пустяки. Я пойду отнесу книгу, - сказал Паша, забывая, что книги с ним нет. - Да ты от радости обалдел! - сказала Зина, смеясь. Паша покраснел и смутился. - Тьфу! Забыл книгу. Ну пойду умоюсь... устал. - Семиклассник! - шутливо прокричала Лидочка ему вслед. Паша тоскливо улыбнулся и поторопился уйти. Теперь он уже понимал, что нечего и думать сказать матери то, что говорил Костров. Он сам удивился, какими глупыми показались ему его мысли на берегу. Костров - старый пьяница-нищий в рыжих сапогах, два бильярдных завсегдатая, его сын и Дахневский... Паша теперь не мог даже себе представить, как это он обратил внимание на глупости какого-то пьяницы. Разумеется, этот сброд ничего не потеряет от того, что не будет у него диплома; другое дело Паша Туманов! В комнате Паши было темно и грязно; кровать валялась неприбранная; книги были разбросаны по полу и выглядели как-то жалко и печально. Паша стоял посреди комнаты и думал о том безвыходном положении, в которое запутала его ложь сестрам, и о том, что не стоит жить. В голове его мелькали планы один фантастичнее другого и разбивались вдребезги, бесследно исчезали, доходя до одного пункта: мысли о матери. Паша Туманов мало-помалу примирялся со всеми неприятностями от невыдержанного экзамена, но мысль о том, как он скажет матери и увидит на ее лице выражение ему знакомого бессильного отчаяния и укора, наполняла его душу ужасом и холодом. Паша не понимал, что счастье его не в дипломе, а в искреннем общении с самым близким для него человеком в мире - с матерью, в том, чтобы любить ее и заботиться о том, чтобы она была счастлива, имея здорового и счастливого сына. Не понимал он этого потому, что и все вокруг не понимали этого, а думали, что счастье и прямые обязанности человека заключаются не в том, чтобы быть хорошим и свободным человеком, а в том, чтобы получить диплом и с ним право получать больше денег. А так как мать Паши думала так же, как и все, то, вместо того чтобы утешить дорогого ей, любимого сына, она должна была плакать и мучить его больше всех. И Паша Туманов, готовый перенести насмешки и выговоры от всех, при одной мысли о слезах и упреках матери падал духом, потому что она была ближе и важнее для него, чем все остальные, вместе взятые. И отсюда у него явилась мысль, что жить нельзя. Если бы Паша Туманов обладал сильным характером, то он сейчас же убил бы себя. Но он боялся не только смерти, но и всякого решительною конца. А потому, хотя он и знал, что экзамен действительно не выдержан и он, как "второгодник", выгнан из гимназии, но мысль о том, что все бесповоротно кончено, не вязалась у него в голове. У него мелькнула мысль пойти и упросить директора о переводе его в седьмой класс. Паша Туманов не допускал, чтобы его нельзя было упросить, чтобы у человека, живою человека, которому никто ничего не сделает дурного, если он переведет Пашу, хватило бы бесцельной жестокости, в угоду правилу, форме, не сделать этого и испортить ему жизнь. Паша рассуждал так: Ну пусть я учился скверно, но ведь в сущности никому, кроме меня самого, мамы, Зины и Лиды, нет никакого дела до того, перешел ли я! А мне и маме, Зине и Лиде это очень, неизмеримо важно! Значит, всякий мало-мальски не злой человек должен понять и перевести меня. Паше показалось это вполне ясно и правильно. Он решил идти к директору сейчас же, пока не пришла мать. Паша Туманов сообразил, что если он пройдет мимо сестер, не дождавшись матери, то они сразу угадают правду; поэтому он решил вылезти в окно и перебраться через забор. Паша выбросил в окно шинель и шапку и осторожно стал отворять его шире, чтобы пролезть самому. В обыкновенное время он отворял это окно смело, со стуком, и никто не обращал на это внимание, но теперь ему казалось, что стоит только скрипнуть, и все сейчас же сбегутся к нему. Пашу бросало в жар и в холод. Для того чтобы вылезти в окно, он потратил минут пять. Когда он очутился уже на улице, то услышал со двора голос Лидочки: - Мама, Паша пришел... выдержал! - И почувствовал, что все кончено и возврата нет. Это и оглушило его, и придало решимости. Он тихо, на цыпочках побежал по переулку, пригибая голову, хотя забор был гораздо выше его. IX Когда Паша Туманов опять пришел в гимназию, экзамен уже окончился в их классе и начался в другом. Директор был занят. Паша Туманов заглянул сквозь стеклянные двери в зале и увидел тот же красный стол и знакомые фигуры учителей. Преподавателя латинского языка, Александровича, поставившего Паше единицу, там не было. Паша сообразил, что он сидит в учительской комнате, и решил попробовать переговорить раньше с преподавателем. Он прошел к учительской и с бьющимся сердцем и горящими щеками попросил проходившего учителя чистописания вызвать к нему Александра Ивановича. - Зачем вам? - спросил надзиратель, но так как ему ровно никакого до этого дела не было, то, не дожидаясь ответа, он широко раскрыл двери учительской и громко позвал: - Александр Иванович! Сквозь открытую дверь Паша увидел два больших окна, угол стола и голубые полосы табачного дыма, в котором, как в тумане, двигались чьи-то синеватые силуэты. Из облаков дыма выдвинулась маленькая деревянная фигурка Александровича, с острой бородкой и длинными прямыми волосами. Он подошел к двери и выглянул. - Вот... к вам, - сказал учитель чистописания и ушел. Александрович посмотрел на Пашу Туманова холодными оловянными глазками и вышел в коридор. - Что вам? - спросил он, закладывая руки под фалды мундира. - Александр Иванович, вы мне поставили единицу, а я на второй год, и... меня исключат... Паша говорил заикаясь, но притворялся улыбающимся. Александрович смотрел куда-то мимо него неподвижными, апатичными глазами, a когда Паша кончил, то тягучим тоном, с наслаждением, отбивая слоги и ударения и покачиваясь с носков на каблуки и обратно, заговорил: - Вы не мальчик и знаете, к чему приводит лень. Вам это должно быть известно еще из прописей. Сколько вы заслужили, столько я и поставил. Совет согласился с моим определением ваших успехов... Надо было учиться! Александрович взглянул Паше в лицо и поворотился к двери. - Александр Иванович! - звенящим голосом воскликнул Паша. - Нет, нет... - решительно ответил Александрович и плотно притворил за собой дверь. Паша Туманов заскрежетал от злобы. Он с наслаждением бросился бы на учителя, но вместо того нерешительно отошел к окну и тупо уставился на улицу. К нему подошел надзиратель, тот самый торопливый, напуганный и смиренный человечек, который вел их сегодня на экзамен. - Вы не выдержали, Туманов? - спросил он. - Нет, - сдавленным голосом ответил Паша. Надзиратель уныло покачал головой и вздохнул. - Какая неприятность Анне Ивановне, - сказал он. - Что же вы теперь думаете делать? - спросил он с соболезнованием. - Буду просить директора, - ответил Паша Туманов, вопросительно глядя на надзирателя. - Вряд ли... А все-таки попробуйте... Да вот они идут! - прибавил надзиратель шепотом, застегивая вицмундир. Из дверей экзаменационного зала вышли толпой учителя, и опять на фоне освещенного окна видны были только безличные синеватые силуэты с болтающимися фалдами вицмундиров. Впереди всех шел с журналом в руках директор Владимир Степанович Вознесенский, высокий, плотный человек в синих очках, с большой бородой и прядью волос на лбу. Он увидел Пашу Туманова и подошел прямо к нему. - Вы будете исключены, - сказал он, глядя через Пашу. Он был очень добрый человек, и глаза у него были добрые, но он был большой формалист, а глаза его скрывались за синими очками. Паша Туманов прекрасно знал, что он будет исключен, но все-таки при этих спокойных словах человека, которого он пришел просить и который говорил об его исключении, как о самом решенном деле, его обдало холодом. - Владимир Степанович, - произнес он таким звенящим голосом, каким говорил с преподавателем. Директор притворялся, что не слышит. - Мы дадим вам свидетельство об окончании шести классов, но без права перехода в седьмой... Надо было учиться! - добавил директор. - Я буду учиться, - как маленький, дрожащими нотками сказал Паша. - Теперь уже поздно, - спокойно ответил директор, уволивший на своем веку много мальчиков, - надо было раньше думать о последствиях! Увольнительное свидетельство... - Владимир Степанович, мама... - замирая, прошептал Паша Туманов. - ...вы получите в канцелярии, - поморщившись, договорил директор и пошел дальше. Паша пошел за ним. Когда он подошел к директору, то думал в трех словах рассказать ему свое безвыходное положение и убедить его. Паша думал, что будет иметь дело с сердцем директора, но доступ к нему был загроможден массой условных понятий о долге и обязанностях педагога и директора. Поэтому слова не выходили из уст Паши, и он только мог прошептать, чувствуя уже на глазах слезы бессилия: - Вла...димир Степанович... Директор, доброму сердцу которого все-таки, несмотря на долголетнюю привычку, было больно, но который не допускал и мысли об удовлетворении "незаконной" просьбы мальчика, нашел выход из неприятного положения в том, что притворялся опять, будто не слышит, и поспешил войти в учительскую. Паша остался в коридоре один, со стиснутыми зубами и полными слез глазами, в которых расплывались силуэты двух вешалок, стоявших по бокам учительской, и подходящего к нему с жалким, соболезнующим лицом надзирателя. Паша Туманов вдруг весь наполнился страшной злобой и, чтобы избежать разговора с надзирателем, бесплодные соболезнования которого, он чувствовал, только усилили бы злобу и горе, быстро пошел по коридору, схватил шапку и шинель и вышел на улицу с неизвестно в какой момент явившейся, но твердой и вполне определенной идеей мести людям, которые не обращают внимания на его просьбы и слезы. А директор был расстроен неприятной историей до того, что в первый раз за свою службу посетовал на гимназические правила и ушел к себе на квартиру сильно не в духе. На углу главной улицы города, где стояло здание гимназии, только на противоположном конце ее, заканчивающемся площадью, находился большой оружейный магазин. На двух высоких с толстыми стеклами окнах были выставлены горки, уставленные ружьями всех систем, а на подоконниках, красиво обитых зеленым сукном, лежали симметрично разложенные пистолеты, револьверы, охотничьи ножи и ящики с патронами. Все эти орудия убийства, продаваемые открыто, были новенькие и аккуратно блестели своими гладкими полированными частями. Тут же постоянно выставлялись чучела зверей и птиц в мертвых, неестественных положениях. Они скалили зубы на проходящих людей, которые останавливались смотреть на их тусклые стеклянные глаза и восхищались искусством тех, кто убил этих животных и потом постарался придать им жизнь, выгнув их спины и оскалив их пожелтевшие мертвые челюсти. Гимназисты, возвращаясь из гимназии, постоянно толпой останавливались у этих окон и мечтали об оружии и охотах, никогда ими вблизи не виданных, но казавшихся особенно заманчивыми, потому что оружие было изящно и блестело, а звери и птицы красиво изгибались блестящими шкурками и пестрыми перьями. Паша Туманов тоже подолгу, случалось, простаивал у окон и с чувством неопределенной зависти осматривал ружья и пистолеты. У него была здесь своя заветная легкая двустволка, о которой он давно уже мечтал и для приобретения которой давно копил деньги. Двустволка стоила двадцать пять рублей, а Наша Туманов скопил только двенадцать. Он всегда, подходя к магазину, тревожился об ее участи и успокаивался только тогда, когда двустволка, никем еще не купленная, оказывалась на своем месте. Паша Туманов направился прямо к магазину и остановился перед окном против облюбованного ружья. И, несмотря на тяжелое настроение духа, он все-таки ощутил радостное чувство, увидев его гладкое, ровное дуло и красивой формы крючковатые курки. Но он сейчас же поймал себя на этом чувстве, и ему стало стыдно, что, решаясь на такое дело, он интересуется двустволкой. "Все равно... - подумал он, - купить ее не придется..." Чувство грусти сжало его сердце. Паша Туманов встряхнулся и, преувеличенно сморщив брови, решительно толкнул дверь и вошел в магазин. Там были только приказчик и кассирша. Приказчика Паша знал хорошо, потому что часто видел его через окно, когда тот протирал замшей выставленное оружие. Кассиршу же видел в первый раз. Ему стало неловко. Чтобы затушевать эту неловкость, Паша опять-таки преувеличенно развязно подошел к прилавку. Приказчик серьезно и, как показалось Паше Туманову, недоверчиво посмотрел на него поверх очков. - Что вам угодно? - спросил он. У Паши мелькнула мысль, что ему, как гимназисту, не продадут оружия, и он побледнел. - Мне нужен пистолет, - сказал Паша напряженным голосом. Приказчик молча повернулся к полкам. Тут у Паши Туманова очень ясно и просто явилось соображение, что, кроме директора, надо убить и учителя латинского языка, а потому лучше купить револьвер, чем пистолет. "К тому же может выйти осечка, - весьма спокойно и резонно подумал Паша, - и тогда будет очень смешно". Он вспыхнул, представил себе, что было бы, если бы вышла осечка, и торопливо поправился: - Или нет, лучше покажите револьвер! Приказчик так же равнодушно оставил ящик с пистолетами и взял другой, с револьверами. - Вам в какую цену? - спросил он. - Рублей в десять, - затруднился Паша, никогда не покупавший оружия. Приказчик подумал и положил на стекло прилавка три или четыре револьвера. Паша взял один из них и с видом знатока заглянул в дуло. Там была круглая черная дырка, и больше ничего. Паша почему-то вздрогнул и взял другой. - А они не испорчены? - спросил он. - Мы продаем только первосортный товар, - равнодушно ответил приказчик. - А что... это сильно бьет? - с детским любопытством спросил Паша. Ему почему-то хотелось, чтобы приказчик был разговорчивее. - На шестьдесят шагов пробьет человека насквозь, - равнодушно протянул приказчик. Паша вздрогнул и смутился. Продавец сказал это совершенно случайно, отвечая на заданный вопрос, но Паше показалось, что все уже знают о его намерении, и потом ему представился человек, насквозь пробитый пулей. Если бы приказчик обратил внимание на Пашино лицо, то заметил бы, что дело неладно; но он был старый, привычный торговец оружием; ему не раз, продав револьвер, на другой день приходилось читать в газетах о самоубийствах и самых зверских убийствах; он давно привык к этому, привык расхваливать смертоносные качества своего товара и, продавая новый револьвер, думал не о тех неудачниках и злодеях, которые кончали с собой или другими купленным у него оружием, а о том проценте, который получал он с каждой проданной дороже стоимости вещи. Он был очень добрый и нежный человек, превосходный семьянин, любящий своих детей и жену, и потому-то ему и был важен проданный револьвер, а не покупатели. На волнение Паши Туманова он не обратил ни малейшего внимания. - Я возьму этот, - вздрагивающими губами сказал Паша Туманов. Приказчик поклонился, забрал остальные и положил их в ящик. - Прикажете завернуть? - спросил он. - Да... нет, - смешался Паша. - Как вам угодно. Патронов прикажете? - Да, да... как же... - вспомнил Паша. - Непременно. - Прикажете зарядить или возьмете коробку? - Лучше зарядите, - сказал Паша Туманов, вспоминая что и заряжать он не умеет. Приказчик взял револьвер, высыпал на стекло из коробки хорошенькие желтые патроны и зарядил, ловко щелкая затвором. Подавая револьвер Паше, он спросил: - Больше ничего не прикажете? Паша покачал отрицательно головой. - Десять рублей двенадцать копеек, - сказал приказчик, указывая на кассу. Паша Туманов положил револьвер в карман шинели и подошел к кассе. Молоденькая, с бескровным лицом кассирша взяла от него деньги, дала ему тридцать восемь копеек сдачи и внимательно поглядела ему вслед. Она была еще очень молода и потому сердечнее и наблюдательнее приказчика. Когда Паша Туманов ушел, она сказала: - Какое странное лицо у этого гимназиста. Еще застрелится. - Кто их знает, - равнодушно ответил приказчик. - Который час, Марья Александровна?.. - Первый, - ответила кассирша, взглянув на свои маленькие часики, вынутые из-за корсажа. - Боюсь я, - заговорил приказчик, - за Колю; что-то похожее на скарлатину у него... Хоть бы уж скорее три часа... пойти взглянуть. Проклятая должность: сын умрет, а ты и не узнаешь!.. Он ушел за прилавок и принялся собирать разбросанные для Паши вещи. - Зачем им продавать оружие, - заметила кассирша, думая все о Паше, - еще наделает бед мальчик... какое у него лицо. Не надо бы таким бы продавать. - Таких правил нет, - сухо сказал приказчик, думая о больном сынишке. XI - Где директор? - спросил Паша Туманов, входя в прихожую гимназии. - На квартире у себя. Сичас с екзамена пришли. Должно, в кабинете, - позевывая, ответил старый рябой сторож из отставных солдат. - Пойди, Иваныч, доложи, - попросил Паша. - Да они заняты, должно, - неохотно заметил солдат. - Ничего... мне нужно очень... - Не знаю... Да вы бы надзирателя поспрашали. Паша Туманов испугался. - Нет... я по секрету... попросить... - Не выдержамши? - спросил солдат, которому такие просьбы приходилось слышать не раз. - Ну да... - Я что ж, я доложу, - сказал солдат и, тяжело ступая, пошел в директорскую квартиру. Паша Туманов остался в прихожей. Он весь замирал и трепетал от страха; но о револьвере он как-то сразу забыл и только хотел попросить директора и боялся отказа. Солдат вернулся. - Пожалте в кабинет, - сказал он. Паша снял шапку и калоши и вошел в темную переднюю директорской квартиры, откуда дверь вела в кабинет директора. Паша прекрасно знал и эту комнату, и кабинет, небогато обставленный, с двумя большими окнами на улицу и с большим письменным столом, на котором стояло бронзовое пресс-папье, изображающее дикого кабана, и лежали какие-то бумаги в синих обложках, с наклеенными на них белыми ярлыками. Владимир Степанович Вознесенский сидел боком к столу, спиной к двери и, согнув голову набок, писал что-то знакомым Паше крупным разгонистым почерком. Возле него на краю стола лежала и дымилась папироса. При входе Паши Владимир Степанович обернулся через плечо и нахмурился. Ему было жаль мальчика, и в то же время он не мог понять, как это Паша Туманов не видит того, что так ясно для него: невозможности, вопреки закону, перевести его в следующий класс. И хотя он был добр, но сейчас же сделался злым и сухим, потому что думал, что Паша Туманов надоедливый лентяй, который мог бы учиться, если бы хотел. Так думали все, и директор думал, как все: он был самым обыкновенным, с ходячими понятиями, человеком. - Что вы мне хотите сказать? - резко спросил он, не глядя на Пашу. Владимир Степанович, переведите меня... - попросил Паша Туманов. - Не могу, - пожал плечами директор. - Я буду учиться, Владимир Степанович, - уныло проговорил Паша. "Если я заплачу, то это будет даже хорошо", - подумал он, чувствуя, что слезы подступают к горлу. Но тем не менее он из всех сил старался не заплакать. - Ах, Боже мой! - сказал директор, искренно страдая, но делая суровое и скучающее лицо. - Владимир Степанович, если я не кончу гимназии, мне нельзя будет в университет. - Само собой разумеется, - невольно усмехнулся директор. "Совсем не то говорю", - мелькнуло в голове Паши. Директор взял папиросу, пыхнул ею два раза, затянулся, приподнял брови и, аккуратно укладывая ее на край стола, заговорил решительно и резко: - Послушайте, Туманов, я очень хорошо знаю, что положение ваше, а тем более ваших родителей, становится очень неприятным, если вы будете исключены... Я лично ничего не имею против вас, как не имеют и все господа учителя, но у вас есть свои обязанности, а у нас свои: вы были обязаны учиться... вы этого не делали, ну, и за это исключаетесь из гимназии. Исключаетесь не нами, потому что мы только исполнители, чиновники, и не будь нас, вас исключали бы другие. Мне лично вас жаль, и если бы это от меня зависело, я выдал бы вам диплом, хоть совсем не проверяя ваших познаний. Но у нас есть обязанность переводить только учившихся, а тех, кто ничего не знает, мы обязаны исключать, под страхом соответствующего наказания за неисполнение своей обязанности. Ну, мы и исключаем вас, но вы не правы жаловаться и осуждать нас и... ничего я сделать не могу. Кажется, ясно? Директор взглянул на Пашу сквозь очки. - Ради Бога, Владимир Степанович... - через силу выговорил Паша Туманов, чувствуя, что все валится в какую-то бездну. Директор с раздражением повернулся к нему. - Да чего вы от меня хотите? Я не могу... понимаете не мо-гу! - Что же я буду делать? - машинально спросил Паша Туманов. Если бы директор сочувственно отнесся к его горю, посоветовал бы ему какой-либо пустяк, Паша Туманов, вероятно, ушел бы домой. Но директор думал, что важнейшая его задача не в том, чтобы делать детей счастливыми, а в том, чтобы исполнять свой служебный долг и переводить только тех учеников, которые в среднем выводе имеют определенное число баллов. И это было вовсе не потому, что он был черствый человек, а потому, что идеал современной учебы не в том, чтобы из детей делать счастливых и добрых людей, а в том, чтобы наделать из них по известной мерке способных к борьбе за лучшее место в обществе рекрут общегражданской армии; и еще потому, что директор по своему зависимому положению был лишен всякой самостоятельности и обязан был действовать по плану, начертанному людьми, не соприкасающимися близко с детьми и не любящими их; а планы эти были построены только по статистическим цифрам, как бы не имея в виду живых людей. А так как Паша Туманов ничего этого не понимал и, вопреки словам директора, видел здесь не отвлеченный план, а личности учителей, то в нем сразу проснулась ненависть к директору, возбудившему ее своим официальным, казавшимся Паше злым, тоном. Паша Туманов вспомнил о револьвере. И когда вспомнил, то все показалось ему еще более ясным и простым, и конец такой, а не иной - неизбежным. Он засунул руку в карман и, глядя возбужденными, сухими глазами и чувствуя что-то холодное и грозное в груди, сказал незаметно для самого себя угрожающим тоном: - Переведите меня, Владимир Степанович, а то... Директор странно взглянул на него, побледнел и медленно встал, отстраняясь от него. - Что... что вы?.. Тут только Паша заметил, что держит револьвер в руке. Он увидел в лице директора выражение дикого испуга, и им овладело вдруг какое-то веселое бешенство; он протянул руку с револьвером и, тупо улыбаясь, стал целиться прямо в очки директора. - Ах, Боже мой!.. - воскликнул директор, уклоняясь и заслоняясь руками от направленного на него дула; и вдруг изогнувшись всем телом, шмыгнул мимо Паши Туманова и грузно побежал из кабинета, крича каким-то хлипающим голосом: - Ой-ой-ой... помогите!.. Мучительно-приятное бешенство разлилось от этого крика по всему телу Паши. Он показался сам себе ужасным и огромным и, наслаждаясь этим, побежал за директором, но на пороге, целя в спину, выстрелил раз и другой. Сквозь дым, которого ему показалось ужасно много, он видел, как директор тупо ткнулся всем телом об дверь, взмахнул руками и, как мешок, грузно осел назад головой к ногам Паши. Очки его слетели, и добрые близорукие глаза, искаженные смертью, взглянули мимо Паши в потолок. Но Паша уже не видел и не слышал ничего. С чем-то похожим на истерику бешенства он выскочил в коридор и побежал наверх, к комнате учителей, держа перед собою револьвер. Дверь в учительскую была открыта. Там по-прежнему облаками ходил голубой дым и двигались силуэты учителей. Когда Паша Туманов появился в дверях, все сразу обернулись к нему и поняли, что произошло что-то безобразно-ужасное. Паша видел, как все шарахнулись от него, и вырос в упоении бешенством сам перед собой в гигантскую фигуру. Он отыскал глазами Александровича и выстрелил. Звука выстрела он точно не слыхал, а сквозь дым видел только, что учитель не то упал, не то бросился под стол; но, уже не владея своими поступками, он повернулся и, стремительно выскочив вон, побежал вниз, прыгая, как ему казалось, через десяток ступеней сразу. Пробегая через прихожую, он мельком видел торчащую из открытой двери ногу с странно вытянутым носком и бледное лицо солдата Иваныча, пугливо шарахнувшегося от него в сторону. Как Паша Туманов вскочил на извозчика и очутился в приемной полицмейстера, он уже не сознавал ясно; опомнился он только тогда, когда секретарь сказал: - Бедный мальчик. И только тогда понял он, какое дурное, злое и несправедливое дело он сделал и как он несчастен. 1901 Михаил Петрович Арцыбашев. Пропасть Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I В этот период своей жизни, томимый болезненным состоянием и все более возрастающим страхом смерти, Камский весь ушел в мистику. В пустоте и мраке последнего мгновения, которое неслышными, но быстрыми шагами неуклонно приближалось к нему, единственным светом могла быть только мысль о Боге. Вне этой мысли не было ничего, ужас обнимал мир, и оставалось только покорно и тоскливо ждать часа смерти. Как у всех нервных людей, у Камского ужас не был тупой тяжестью, а выражался острыми припадками, когда он метался из стороны в сторону, плакал по ночам и впадал в болезненно-бессильное отчаяние. Такое мучительное состояние не могло продолжаться бесконечно, и скоро наступил перелом. Как ни странно, но поворотным пунктом к вере и надежде, свежей волной охватившим его измученный воспаленный мозг, был необыкновенный и даже нелепый сон. Тот вечер Камский провел в театре и домой приехал в редком для него хорошем настроении. Только нервная дрожь в концах пальцев и легкое возбуждение отмечали тот важный процесс, который совершался в это время. Однако, как только Камский лег в постель и потушил лампу, он сразу почувствовал смутную тревогу. Сердце забилось томительно-нервно, то замирая, то ускоряя свой ход, точно загнанное животное, в предсмертной тоске мечущееся во все стороны. Мрак комнаты наполнился шепчущим ужасом, по углам задвигались высокие тени, голову охватил тяжелый туман. Всегда он страдал бессонницей, на этот раз сон охватил его с болезненной быстротой, точно все силы мгновенно его оставили. Еще не исчезло сознание темной комнаты, скорчившегося под одеялом костлявого дрожащего тела, слабого света, призрачно скользящего между оконными занавесями, а уже заколебались туманные видения. Камскому казалось, что он еще не спит, а между тем вокруг него зашевелились, как бы формируясь из мрака, смутные фигуры семи старцев, с длинными белыми бородами, в длинных белых одеждах, сливающихся в тумане. С тоскою предчувствуя роковое, Камский стал приглядываться к ним, и тревога его возрастала. Старцы не шевелились. Как будто они сошлись к нему со всех сторон и теперь сидели вокруг, как белые вороны, опустив глаза и плетя глубокую думу. Камский видел их довольно ясно, хотя что-то туманное стояло перед глазами. Как ни было нелепо, и как ясно ни сознавал Камский эту нелепость, он сказал себе в сердце своем: - Это семь греческих мудрецов! И нисколько не удивился своей мысли. Было напряженное молчание и глубокая неподвижность. Неподвижен, как труп, был Камский; как каменные истуканы сидели семь старцев, не подымая глаз, скрывающих страшную тайну, а в то же время между ними шел огненный и тревожный спор. Как будто колебались невидимые магнетические волны, наполняя все безмолвной и отчаянной борьбой. Спор шел о смерти, и Камский отчетливо воспринимал его беззвучную сущность: великие умы, заключенные в семь неподвижных фигур, склонившихся к земле бледными лицами, перекрещивались, вздымаясь, как весы, то падая, то поднимаясь и наполняя весь мир мучительным движением. Они принимали Камского в свое число и слушали его мысль, и даже, казалось, спорили именно с ним. Затаенная тревога, и великая тишина чутко стояли над землей. И в великом молчании родился вопрос: - Да, полное небытие, называемое смертью, будет, но будет ли оно вечно? И в ту же минуту, как только вопрос неуклонно и строго стал перед ним, фигуры старцев бессильно зашевелились, взмыли, как сухие листья, гонимые осенним ветром, заметались в жалкой и смятенной тревоге. Одна за другой они исчезли в тумане, и только отдаленный тоскливый вой послышался Камскому. Потом очень неясно, точно сквозь закрытые веки, не столько привиделся, сколько почувствовался вблизи маленький седенький старичок, ликом похожий на старца Серафима. И прежде чем Камский успел спросить, мягкое дуновение кроткого покоя невыразимо-радостно охватило все существо его. И не ушами, а внутренним слухом Камский понял ответ старца. Как будто слова сами зажглись в окутанном безысходным мраком мозгу. - Будет или не будет, по воле Всевышнего, как переходное состояние! А затем раздался страшный шум, вспыхнул невиданный свет, названия которому нет на человеческом языке, и Камский проснулся, чувствуя, что умирает и уже не может сделать ни одного движения. И прямо против себя он увидел смерть. Большой скелет, с громадным черепом и толстыми грубыми костями, неподвижно стоял у стены. Череп был слегка наклонен к Камскому, как бы в ожидании, и он почувствовал, что, как только этот череп шевельнется, наступит смерть. Смертельный ужас охватил его мозг, и в невыразимой тоске остановилось сердце. Но в то же мгновение Камский понял, что "может" ждать, может напрячь все силы, все существо свое и перейти неведомую грань, отдавая отчет в каждом мгновении. Бессмысленного, исключающего все человеческое, ужаса, которого он ждал, - нет. Камский сделал усилие, показавшееся ему невероятным, и слегка шевельнул губами. Сразу все исчезло. Он проснулся вторично. В комнате все еще было темно, но за плотными шторами уже скользил синий холодный полусвет утра. Смутно белела дверь и ее отражение в темном паркете; мерещились силуэты кресел и лампы на письменном столе, и все было окаменело, неподвижно, точно пока он спал, все умирало, останавливалось, переставало существовать. Это было знакомое впечатление, и оно убедило Камского, что на этот раз он проснулся окончательно. Но сердце все еще колотилось больно и тревожно, и в комнате чувствовался притаившийся ужас, готовый выступить из всех углов, придать всем предметам, креслам, лампе, книгам и дверям зловещую жизненность и вновь охватить душу Камского. До самого утра он не спал и, блестящими глазами глядя на окна, думал, весь охваченный еще смутными, но уже потрясающими мыслями. И вот этот-то сон со следующего же дня произвел в Камском полную, но на первый взгляд, быть может, даже незаметную перемену. Он всегда был мистически настроенным человеком, и статьи его в религиозно-философских журналах привлекали внимание всех единомыслящих людей. Но в его мистике не было жизни, и казалось, что блестящая техника и есть вся сущность этих статей и что если отнять их внешнюю отточенность и огненность стиля, останется нечто книжное, сухое и безжизненное, как засохшая смоковница. О нем сказал один из членов религиозно-философских собраний: - Это блестящий писатель, но он сам не верит тому, что пишет. Это было только отчасти верно: Камский был убежден в неотразимой правоте своей мысли и в том, что каждый человек, одаренный высшей способностью воспринимать в жизни дыхание потустороннего, не может не согласиться с ним. Но как в цветке, лишенном семени, так в этой убежденности не было самого главного: не приносила она успокоения его собственной тревоге при мысли о смерти. Вера не дала ему живого плода. Когда он мыслил, все было так в пределах человеческой логики, но когда слепой ужас вставал в нем, его положения, скользя в мозгу, не приносили ему веры, и сердце его не находило покоя, томясь все той же неизбывной мукой. Но после этого сна, который, как понимал Камский, был простым отражением его собственных мыслей и переживаний, он вдруг обрел внутренний покой. Великолепно сознавая, что это только сон, Камский всем существом своим восприял близость какой-то великой тайны и ее дыхание на своем мозгу. Она прошла над ним во время сна, и край таинственной одежды скользнул по ее глазам, чтобы они открылись. Напряженная мысль сплела туманные видения сна, и величественно-таинственный узор развернулся перед ним. Ему стало ясно, что смерть, как состояние полного небытия, будет. Эта полоса молчания и пустоты лежит между людьми и вечной жизнью. Но сознание, пройдет или не пройдет сквозь эту зловещую тьму, - по воле Высшей Силы. Единые умы, на земле восприявшие возможное для человека познание, как светильники, будут светить во тьме, и она не поглотит их. Величавые пророчества великих умов востока стали ясны для Камского. Смерть явится только переходным состоянием, очищающим души от тяжести земного безумия, и воскресение мертвых совершится. В периоде небытия, в пустоте, мраке и молчании времени не будет, и миг жизни, сквозь миг смерти, неразрывно сольется с вечностью. Роковую грань неизвестности, ужасом отделявшую жизнь от вечности, человек "может" пройти, не теряя, в безумном ужасе, силы своего сознания, и ужас отпадет, как сухой лист, не имеющий силы держаться на живой ветке. Эта вера была наивна и хрупка, как березка, выросшая на каменной стене, но именно в этой наивности и оторванности от земли была та! чистота, которую Камский видел в вере великих подвижников, и она покорила его, она стихийно вошла в душу, она была давно желанной, охватила его, как волна, и мозг его рабски подчинился ей. Наступил покой, страх отступил, и существование его стало ясным и тихим. Это было замечено всеми окружающими и истолковано, как болезнь, медленно, но неуклонно гасившая жизнь. Вся его энергия ушла куда-то внутрь, к глубочайшим тайным переживаниям, и его творческая работа стала бледнеть, делаться хрупкой, как песчаник, выветривающийся в пустыне. И сам Камский начал худеть и бледнеть, точно полнокровная солнечная жизнь уходила из него, уступая место затхлому монастырскому сумраку. При высоком росте, с мягкими волнистыми волосами и тонкими пальцами, похожий на Христа, он производил впечатление готовой исчезнуть тени, а не живого человека. Зато выражение глаз стало проникновенным и глубоким, точно зрачки его расширились, и из них взглянула темная тайна. Это придало ему такую обаятельно-загадочную красоту, что женщины пугливо, точно по краю пропасти, стали скользить вокруг, вглядываясь в его лицо своими потемневшими от тайного волнения глазами. Но он сделался рассеян, уединен, и уже ни он от жизни, ни жизнь от него не получали ничего. Если то, что открылось ему в сонном видении, было истиной, то миг жизни не стоил того, чтобы входить в него. Надо только мыслить, постигать сущность своей души, молиться познанием тайны и с сознательным спокойствием приближаться к великому переходу. Жизнь ушла куда-то внутрь, и солнце, весна, страстная женская молодость, борьба - весь шумный поток пестрой человеческой жизни - остались вне магического круга, потускнели, умолкли, обратились в туман над морем. Камского влекло одиночество, и в нем появилась любовь к пустынным, тихим местам, где между ним и Богом была бы только одна его мысль. И, слоняясь по кладбищам и храмам, он сам стад походить на могильную тень, безмолвно скользящую над гробами. II Так он забрел на большое кладбище, где хоронили литераторов и которое возбуждало в душе странное, и грустное, и манящее сознание близости места своего погребения. Камский медленно шел по промерзлым деревянным мосткам, звучно поскрипывающим под ногами. Никого не было видно на всем кладбище. Поникнув ветвями, в грустной задумчивости стояли опушенные снегом березки и только изредка тихонько вздрагивали, и тогда на могилы бесшумно сыпались мелкие хлопья снега, точно белые цветы. На крестах, памятниках и решетках нависли круглые, снеговые шапки, и оттого все казалось кругло и бело, и, как белая береза над могилой, склонялся над землей белый зимний день. Город был где-то далеко, за оградами и деревьями, и шума его вовсе не было видно. Белая тишина задумчиво стояла над могилами, точно думала о том, сколько людей, сколько бурных, ярких, безумно-мучительных и озаренно-радостных жизней похоронено здесь навсегда. Опираясь на палку и невольно прислушиваясь к скрипу своих шагов, слишком резко и звонко нарушавших всеобщую тишину, Камский задумчиво бродил по тихому лесу берез и крестов и с печальным наслаждением повторял одну и ту же фразу: - Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовек... Почему вспомнилась ему эта фраза, и почему так тонко бередила какую-то, скрытую язву в сердце, он не думал. Ему просто доставляла наслаждение величаво-спокойная грусть, вылившаяся в этих словах. Он прошел до конца мостков, машинально читая золотые буквы, блестевшие в белом море снеговых бугров, и уже повернул назад, когда ему показалось, будто кто-то вышел из боковой аллеи и идет рядом. Далекий от мысли, кто и зачем идет, Камский слегка подался в сторону, чтобы дать дорогу. Но прошел он еще несколько шагов, а идущий почти рядом не обгонял и не отставал. Уже потом Камский вспоминал, что совсем не было слышно шагов идущего, но в ту минуту он не обратил на это внимания. Он не слышал, а чувствовал, что кто-то идет рядом и что это имеет к нему какое-то отношение. Первая мысль была о нищем, назойливо и униженно, как гнус, ползущем вдоль могил, и Камский обернулся с гримасой брезгливого раздражения. Белый день, белые березы над могилами, кресты, кладбище и весь мир мгновенно исчезли, оставив перед ним одно только лицо, страшно знакомое, но которое совершенно невозможно было видеть: лицо его друга, умершего года два тому назад. Он был все тот же, каким знал его Камский много лет: желтоватое лицо, точно обмазанное сметаной совершенно светлых, жидко зачесанных набок, волос, широкие сутулые плечи и большие, удивительно искренние и грустные глаза. Показалось даже, что он улыбнулся. Камский выронил палку, отшатнулся и безумно раскрыл глаза. Но перед ним никого не было. Так же стояли склоненные березы, так же нависали круглые шапки снега на крестах и блестели на белом золотые буквы. Кладбище казалось еще пустыннее и безмолвнее. Одну секунду было такое чувство, точно в мозгу что-то тихо пошатнулось, но Камский сейчас же пришел в себя. - Галлюцинация! - было первое и простое слово, которым он прямо и коротко обрубил странное волнение своей мысли. Он медленно поднял палку и, придерживая рукой неровно заколотившееся сердце, быстро пошел прочь. Стало жутко посреди этого белого пустого места, покрытого крестами и холмами, под которыми вдруг почудилась безмолвная таинственная жизнь. Мостки торопливо и звонко заскрипели за ним, точно кто-то пустился догонять его, и страх стал расти, обращаясь в панический ужас. Теперь вокруг уже не было тишины и покоя, и казалось, что позади, там, куда не видят скошенные в ужасе глаза, все колышется и двигается, полно витающею из гробов страшною жизнью. Камский не шел, а бежал, и вид его был страшен, как у безумного. Уже возле самой церкви, выступившей из-за деревьев, он увидел людей, живо черневших на белом снегу, и пошел тише, все еще вздрагивая и прерывисто дыша. Обметенная от снега зеленела длинная скамья, с которой сотни людей до дерева стерли краску, ожидая момента похорон близких и далеких им покойников. Камский подошел к ней и сел, чувствуя, что ноги у него дрожат, и силы слабеют. Было ясно, что он заболел и сделался жертвой галлюцинации, но было страшно этому поверить и хотелось уверить себя, что это простой обман зрения. "Принял за лицо старый столб с шапкой снега, вот и все!" - думал он, с трудом подбирая смятенные мысли. Но тут же вспомнил нечто, породившее в нем новую смутную тревогу. Когда-то в лунную ночь они, Камский и его умерший друг, сидели на крыльце монастырской гостиницы и тихо разговаривали, медленно попыхивая красными огоньками папирос и глядя на белую круглую луну, высоко выходившую из-за темного леса. Где-то на горе смеялись барышни-дачницы. Лунный свет все ярче выступал на ровной дороге и чертил синие тени деревьев на белой стене гостиницы. Черный монах, пересекая тени, то появляясь, то исчезая, шел с горы. Было и тепло, и прохладно, грудь дышала полно и легко, наполняя все тело ощущением сильной и здоровой жизни. - Ну, ладно, дадим же слово явиться друг к другу после смерти? - дружелюбно посмеиваясь, говорил друг. - Не шути этим, друг, - немного разгоряченно ответил Камский; - эти шутки банальны... Есть или нет загробная жизнь и какова она, - это дело другое, но смеяться над неизвестностью - по крайней мере нелогично... - Ничуть не нелогичнее, чем думать о том, что все равно должно остаться в неизвестности... А я вот возьму и явлюсь другу назло! - Являйся! - засмеялся и Камский, видя, что спор все равно сошел с серьезной почвы. - Не испугаюсь! - Смотри ж, друг, чтобы не испугался! - дурашливо погрозил ему друг. В тот вечер было так тихо и лунно, как бывает, кажется, только во сне. Этот случайный и совершенно нелепый разговор, в который тогда просто вылилось озорно-бодрое настроение, возбужденное лунной ночью и близким призывно-загадочным смехом молодых женщин, тоже взволнованных яркой луной и теплой ночью, со страшной яркостью встал теперь в памяти Камского. - Какой вздор! - с непонятным озлоблением сказал он и поднялся. - Пойти лучше домой и принять брому... Но вместо того, чтобы уйти, он снял шапку и медленно вошел в церковь. Холод пустоты и гулкая звонкость всех звуков встретили его. В высокой церкви стоял беловатый сумрак. Узкие стрельчатые окна тусклыми пятнами расплывались в синеватой дымке ладана. Темные стены, мерцая старой позолотой и пугая черными ликами, возвышались мрачно и строго, и оттого церковь казалась еще больше и выше, и ее купол, с туманно парящим в нем грозным Богом Саваофом, уходил в недосягаемую высоту. Из бокового притвора, где отпевали умерших, доносилось скорбное и тихое пение немногих голосов. Звонкие шаги входящих и выходящих звучали по каменным плитам необъяснимо-жутким значением, точно напоминая о ходе мгновений, приближающих к последнему часу. На черных помостах стояли два гроба, мертвенно отсвечивай парчой, и сини" дымок свивался вокруг золотых огоньков высоких свечей! Зеленели венки, причудливо складывались на холодном полу надписи лент, блестели золото и огни, но среди красивой и пестрой пышности горбатые громады гробов возвышались еще зловещее. Камскому показалось, что они таят свою ужасную жизнь, что их бронзовые лапы стоят твердо; горбатые спины выгибаются хищно, и они молча ждут, чтобы их скорее опустили в могилу, где в вечном одиночестве и тьме они начнут жадно глодать человеческие кости. В первый раз со времени своего сна Камскому опять стало страшно и тоскливо. - Галлюцинация, галлюцинация! - повторил он себе машинально. Истерический вопль, кощунственно громко взлетевший к величаво-гулким сводам, заставил его оглянуться. Он увидел старуху в черном, которую поддерживали за руки и на лице которой сияли огромные мокрые полубезумные глаза, болезненно поежился и пошел вон из церкви. При самом выходе из ворот кладбища Камский услышал сзади легкие шаги и, вздрогнув всем телом, с тем же холодным толчком в мозгу, обернулся. Прошла, вся волнуясь на ходу, очень изящно одетая, молодая и красивая женщина в трауре. Ее прекрасные темные глаза на мгновение близко заглянули в лицо Камскому, и она обогнала. Камский вынул носовой платок и вытер вспотевшие волосы, испытывая и стыдливое, и облегченное чувство. "Так мне и надо, нельзя распускать себя до такой степени!.. Стал всего пугаться!" Он еще долго шел за этой женщиной, видел, как раскачивалась на ходу тонкая черная талия, и с машинальным интересом думал: "Некоторым женщинам траур страшно идет... придает им даже особо соблазнительный вид... Отчего это?.. Костюм, напоминающий о смерти, а между тем возбуждает самые жизненные влечения... Странно!.." Под краем ровного белого неба, которое раньше не казалось тучей, над синими силуэтами города, вдруг прорезалась длинная золотая полоса и вспыхнул бело-огненный край расплавленного солнца. На всем ожили и засверкали живые краски. Запестрели извозчичьи лошади, люди, стены и стекла домов, фонари и деревья за оградой; в темных окнах зажглись красные лучи, а по снегу протянулись голубые тени. Казалось, до сих пор было тихо и пусто, и вдруг все зашумело, задвигалось, бодро, звонко и весело. Но золото померкло, серое небо окрасилось дымно-багровой полосой и слилось с дальними крышами. И все потемнело и потухло опять. III Внутренняя тревога не оставляла Камского весь день. И тогда, когда в его кабинете, ероша волосы, суетливо бегал знакомый писатель, торопливо и сбивчиво толкуя о мистическом анархизме, и тогда, когда в вечернем собрании религиозно-философского кружка сам Камский выступил с возражениями и вызвал перекрестный бурный дождь слов, и тогда, когда перед ним одна за другою разворачивались унизанные вечерними огнями и темными женщинами улицы тяжело ворочающегося города, - возле Камского невидимо стояло нечто роковое, еще не сознанное, но уже вошедшее в его жизнь. Он был бледен и рассеян, по временам нервно оглядывался, рано уехал домой и сел за письменный стол, как бы в ожидании. Кабинет потонул во мраке, и только резкий круг света на зеленом сукне стола и белой бумаге ярко выступал из мягких теней и расплывшихся силуэтов мебели. Было так тихо, что ход часов в столовой раздавался у самого уха. С напряжением подавляя свое болезненное состояние, Камский начал писать. По временам он инстинктивно оглядывал кабинет, почти ничего не различая в сумраке. Около самого стола неподвижно выдвигалось большое кресло, и его прямая спинка, косо освещенная лампой, стояла светлым пятном. А за нею сгущалась тьма. В привычной работе понемногу рождалось спокойствие. Сердце билось ровнее, мозг стал яснее и спокойнее. Когда в столовой пробило три часа, Камский оторвался от бумаг, уже весь полный пережитой думой. Как бусы, нанизывая яркие слова на тонкую мысль, он медленно и спокойно оглянул комнату и опять склонился к бумаге. И в это мгновение уже знакомое странное волнение забило тревогу у него в груди, и быстро, но искоса взглянув налево, Камский краем глаза увидел что-то страшное. Тогда, охваченный ужасом, он метнулся в сторону, уронил перо, черными точками обрызнувшее бумагу, и с широко выпученными глазами, судорожно схватившись за край стола, повернулся к креслу. Его умерший друг, с головой, точно обмазанной сметаной, с сутулыми широкими плечами и грустными глазами, сидел на кресле, положив ногу на ногу и обеими руками обхватив колено. - А... а... а... - залепетал Камский, и звук его голоса был дик и беспомощен, как писк зверька, придавленного непонятно-громадной силой. - Чего ты испугался, друг? - с мягкой укоризной и как бы издали произнес тихий, очень грустный, но знакомый голос. - Успокойся, я пришел вовсе не для того, чтобы пугать тебя... Камский молчал и остекленевшими глазами смотрел на призрак. Странно тихо было вокруг, точно весь мир замер в ожидании. И в этой напряженной тишине тихий, нечеловечески-грустный голос слышался, как отдаленный звук падающей воды. - Теперь ты видишь, что все твои гипотезы о загробной жизни оправдались. Но ты должен знать, что я пришел к тебе не для того, чтобы исполнить данное слово. Я пришел к тебе, с непонятным для тебя трудом перейдя грань, нас разделяющую, чтобы сказать тебе истину, спасти от бесплодного страха - и через тебя, через твою огромную творческую силу... Что же ты молчишь? Не бойся! Камский молчал. Неподвижно искривленное лицо его было похоже на маску ужаса, и руки с дрожащими пальцами судорожно ползали по краю стола, точно шаря на бесплодных поисках. В странной фигуре, сидевшей на кресле, вдруг что-то заколебалось. Она качнулась вниз и побледнела, но внезапно знакомые черты еще резче выступили из сумрака. - Друг, - далеким, звенящим звуком долетел до ушей Камского безысходно-грустный, молящий голос, - страшной муки стоит для меня пребывание в жизни... силы уходят... не бойся, приди в себя... если ты не поверишь в то, что я не галлюцинация, ты навсегда утратишь возможность узнать... Призрак с мольбой протянул к нему руку. Камский дико взвизгнул, метнулся прочь и, повалив кресло, тяжко сел на пол. Никого не было. По-прежнему лампа ярко освещала только круг на столе и плоскую неподвижную спинку кресла. Было тихо, и издалека доносился тонкий стенящий звук: где-то далеко долго и протяжно кричал паровоз. IV На другой же день Камский был у доктора. Высокий рыжий немец, в белом балахоне, с засученными рукавами, из которых высовывались огромные ширококостные руки, покрытые рыжим пухом и веснушками, серьезно и молча выслушал его. Они были знакомы, и доктор знал, что пишет и что думает Камский. Когда, волнуясь и спеша, Камский рисовал картину галлюцинации, он с удивлением заметил, что не верит в то, что это была галлюцинация. Страх наполнил его мозг шевелящимся холодом, мучительным и болезненным ощущением близкого сумасшествия. Серые глаза смотрели на Камского спокойно и уверенно, точно доктор, как по коридорам разрушающегося, но хорошо знакомого ему дома, шел по всем изгибам больной мысли; И когда Камский замолчал, он стал задавать короткие и как бы случайные вопросы, из которых незаметно, но неуклонно стало выясняться, что Камский давно болен и что болезнь лежит в самом характере его мысли, направившейся в область, недоступную точному мышлению и расплывшуюся там, потеряв точку опоры, необходимую для правильного хода жизни. Было похоже, как будто стальная, идеально чистая и точная счетная машина ровно и неуклонно откладывает неотвержимую формулу. Камский сидел на холодном кожаном кресле и чувствовал усталость и головокружение. Растерянная мысль его, которая прежде вырвалась бы из каких угодно тисков, слабо билась среди точных цифр, выстроенных доктором в стройную колонну. Он думал, что доктор не прав, что работа его была именно тою, которая должна наполнять жизнь человека, но так же ясно видел он теперь, что болен. Наросший вдруг страх и сомнение стали бледнеть и расплываться в том, что это было не раз, и этот рыжий спокойный человек знает все эти явления, как самую обыкновенную и несложную историю. Это была галлюцинация его больного мозга, но это не пугало, а, напротив, успокаивало Камского. Что-то, чего не могло принять существо его, уходило прочь, и все становилось просто и ясно: какая-то частица механизма попортилась и работает неправильно. Красные сочные губы доктора продолжали говорить. - Вы страшно переутомлены своей напряженной и однообразно направленной мыслью.. Вам, следует на время оставить работу и ехать куда-нибудь на чистый воздух, солнце и покой. - Значит, это была обыкновенная галлюцинация? - задумчиво переспросил Камский. - О, да! - произнес доктор так, что у него вышло похоже на немецкое "о, йя". - И чего вы хотите? Мысль, постоянно посылаемая в пустоту, должна же чем-нибудь питаться. Она питается воображением и перегружает его до странных снов и болезненных видений. - Снов? - -повторил Камский раздумчиво. Доктор посмотрел на Камского так уверенно, и широкие кисти его рыжих рук лежали на белых коленях так спокойно, что Камский почувствовал к нему полное, немного детское доверие и рассказал свой сон, совершивший переворот в его настроениях. И это доктор выслушал, не выказывая особого интереса. Видно было, что ему известны и не такие кошмары и что суть и происхождение этого странного сна для негр имеют короткий и определенный смысл. - Йя, - сказал он, помолчав, - это совершенно понятно. Болезнь идет, прогрессируя, как всякая болезнь. Сначала головные боли, потом сны, потом галлюцинации зрения, потом слуховые и так далее. Это, если хотите, шаблон, но... - В глазах доктора мелькнуло что-то живое, как будто ему пришло в голову нечто, что ему хотелось сказать и чего нельзя было высказывать. Легкая борьба выразилась на его лице, и доктор сдержанно и негромко, как бы немного в сторону, спросил: - Однако скажите мне, почему вы, придавая такое значение своему сну, не верите в материализованного духа? Это, если хотите, нелогично. Разнообразные чувства возникли в Камском, и некоторое время он молчал, чтобы овладеть ими. Прежде всего его уязвил тон доктора, в котором, как ящерица в траве, скользнула насмешка; потом он подумал, что доктор чего-то не понимает, но чего именно, сразу не мог решить. По внешности доктор прав, и он не имеет никакого основания считать явление галлюцинацией. Но он никогда не верил в возможность сношений с загробным миром. Тайные силы могли воздействовать на душу человека, но не мертвецы вставать из могил. И в то же время Камский понимал, что ставить пределы беспредельной возможности он не может. - Это совсем другое, - пробормотал Камский, поморщившись и глядя в сторону. Душевные колебания были мучительны и раздражали его, но из самых глубин существа подымался какой-то неодолимый протест, стихийно выталкивающий всякую мысль о признании призрака. Это было и понятно и не понятно одновременно, и Камский разрешил болезненную комбинацию несовместимого тем, что сказал себе: - Что я ему стану объяснять?.. Все равно не поймет! Но доктор уже сам овладел собой, и на его здоровом рыжем лице явилось прежнее выражение уверенности и спокойствия. - Прежде всего вы сами должны бороться со своей болезнью. В сущности говоря, вы напрасно так испугались своего видения. Этим испугом вы только придали ему силу, которой оно не должно было иметь, если бы вы отнеслись с известным самообладанием. Что такое галлюцинация? Продукт собственного воображения... Испугаться галлюцинации - все равно, что испугаться собственной тени. Надо не пугаться, а бороться... На вашем месте я бы заговорил со своим призраком, и именно о том, что, очевидно, составляет скрытую причину его возникновения... Тогда произойдет что-нибудь из двух: или спокойствие ваше, так сказать, механическим путем уничтожит галлюцинацию, или ваше воображение не даст вам ответа, и тогда призрак развеется, как дым, потеряв пищу, необходимую для его существования. Когда Камский уходил, доктор проводил его до дверей и, на мгновение опять изменяя своему ледяному спокойствию, сказал: - Вот ваша мистика!.. Это яд, способный производить ужасные разрушения в человеческой психике... Вы не хотите ждать, пока наука, в которую вы же сами верите, откроет вам точным путем тайны жизни и смерти, и предпочитаете строить не подлежащие никакому критерию гипотезы, только расстраивающие мозг. V Странная сложность мыслей была результатом визита к доктору. Окончательно убежденный, что сделался жертвой болезни, Камский вдруг начал ловить себя на смутных предположениях. Казалось, какая-то невидимая сила, неотступно боролась в нем с инстинктивным отталкивающим протестом, и душа Камского металась среди борющихся стихий как былинка во мраке бури. Галлюцинация повторилась в тот же вечер. Точно так же в наступившей кристально-чуткой тишине пронеслось нечто, волнующее сердце непонятной тревогой, и вне определенного момента перед Камским уже сидел его умерший друг. - Итак, ты не веришь в то, что я не галлюцинация, не бред твоего расстроенного воображения, - говорил призрак, и голос его был так слаб и глух, как будто приходил издалека, сквозь запертые двери. - Ты, такой смелый и умный человек, хочешь лечиться от истины, которая составляет мечту всего человечества, в которую ты всегда инстинктивно верил и которая сама приходит к тебе!.. Неужели ты не понимаешь всего ужаса своей слабости?.. Крепко сжав руки, чтобы не поддаться ужасу и дрожи, Камский, выпрямившись, сидел на своем месте и широко открытыми глазами смотрел на призрак. В его горящем мозгу в хаотически-безумном вихре проносились тысячи мыслей. - Вот ты даже и веришь, что я не бред, - отвечая его мыслям, тихо говорил призрак. - Глубины твоего ума чувствуют близость великой тайны... Что же стоит между нами? Ты веришь в верховную силу и загробную жизнь, отчего же ты не веришь, что я пришел оттуда? - Потому, что ты и действительно мираж, - молча отвечал Камский, с невероятным усилием овладевая слабеющей мыслью. - Это глупо... выходец из загробного мира в пиджаке... воплощение лишенного плоти... Детский вздор! - Друг, - сказал призрак, и нечеловеческая грусть прозвучала в его тихом голосе, - а что если то, что ты всегда считал нелепостью, и есть правда?.. Ведь всякая гипотеза о загробном мире, как бы она прекрасна и сложна ни была, так же висит в воздухе, как и самая детская фантазия библейского пророка... Что бы ни предположил твой ум, он может ошибиться, а то, что тобой отвергнуто, может оказаться истиной... "Это я сам говорю!" - подумал Камский. - Вот ты не веришь уже и тому, что слышишь, - ответил призрак, и голос его стал еще глуше и тоскливее. - Но если ты не веришь своим ушам, если ты не поверишь тому, что говорит тебе друг, перешагнувший грань между жизнью и смертью, чему же и зачем ты будешь верить?.. Если нельзя поверить даже голосу из-за могилы, то какою же праздною потерей жизненных сил является тогда всякая мысль о Боге, о загробной жизни! Зачем тогда убивать себя неразрешимыми загадками?.. Оставь, если так, эту тайну будущему и сделайся таким же плоским и земным, как и все... - Я не верю тебе потому, что все-таки не могу знать, пришелец ли ты с того света или бред, - бледнея от мучительных судорог в висках, возразил Камский громко. - Докажи, что ты пришел оттуда, скажи... Существует ли загробная жизнь? - Ты же видишь меня, - тонко; улыбаясь, сказал призрак. - Но ты, может быть, бред! - со странным раздражением крикнул Камский. - Слушай же, - раздался тихий голос, - то, что люди называют душой, есть особая, стоящая за пределами человеческого восприятия материя, которая вырабатывается организмом. По смерти организма она отделяется от уже ненужного трупа, предназначенного простому разложению, и свободно витает в пространстве. Голос призрака начал становиться все глуше и тише. - Мы окружаем вас, живем с вами одним содроганием... Проходят века, и каждая душа пребывает на земле, пока не пройдет все, что явилось следствием ее земного бытия... И то, что вносит в жизнь творческое начало, доставляет ей великое, непередаваемое наслаждение; то, что разрушает жизнь, причиняет неведомые вам муки... - Но почему же эти муки и наслаждения? Не все ли равно?.. - сказал Камский, усиливаясь поймать какую-то мысль, неуловимо скользящую по краю сознания. - Потому, что творчество вечно, а разрушение уходит во тьму и в этом - залог вечной жизни... Когда зло теряет свои корни, и последствия его уходят из мира, и уже ничего не остается от бывшей жизни души, она сама вторично умирает, растворяется в вечности, тьме и безмолвии... Будет миг, когда живая жизнь, преисполненная великого творчества, сольется с теми душами, земная жизнь которых положила ему начало, и тогда живой и загробный миры станут воедино и жизнь вечную... И тогда... - Ты бред! - вскрикнул Камский, вскакивая в неизъяснимом волнении, - ты говоришь то, что я уже слышал, думал, чувствовал и забыл... Ты - моя мечта! Ты не говоришь мне ничего нового, ты только повторяешь мною забытое! - А если это и есть правда? - со скорбью возразил призрак. Но со странным жестоким облегчением Камский увидел, что призрак бледнеет, и сквозь него уже виднеется спинка кожаного кресла. - Ага, ты исчезаешь, ты не выдерживаешь здоровой мысли! - сказал он, отступая в бессознательном страхе. - Нет, я ухожу, потому что бессилен бороться с твоим неверием... Я не могу... Я теперь вижу, что он был прав, что... Камский сделал усилие, чтобы стряхнуть тяжелый туман, надвигающийся на глаза и мозг. - ...что если и мертвые встанут из гробов - не поверят... Произнес ли это тихий голос, или подсказала собственная смятенная мысль, но в комнате никого не было, и только мокрый лоб и томительная дрожь во всем теле говорили о только что пережитом страшном потрясении. В эту же ночь Камский проснулся от странного ощущения: он вдруг почувствовал, что с ним происходит что-то особенное. Было темно и ничего не видно, но Камский ощутил, что руки и ноги его приняли огромные размеры. Пальцы рук лежали на простыне толстые, как бревна, ноги стягивали одеяло, как две горы, внезапно поднявшиеся на кровати. "Новый припадок! - подумал Камский и вдруг почувствовал страшное облегчение. - Если я теперь галлюцинирую, то, значит, и то было такой же галлюцинацией". Голова его горела. Он встал и, с трудом шаря огромными руками и переступая горообразными ногами, качаясь и страдая, зажег свечу, оделся и вышел из квартиры, повинуясь неодолимому влечению, на воздух. Глубокая ночь сторожила город. Была оттепель, и в мокром тротуаре, как в разбитом темном зеркале, изломанно отражались черные фигуры редких прохожих. Над заборами уныло размахивали голые ветки. Ветер шумел порывисто, мрачно гудя по железным крышам и бросая холодные брызги в лицо. Где-то за темными крышами то падало, то поднималось слабое, дрожащее зарево далекого пожара и снизу освещало нависшие тучи, при неверном свете его похожие на поспешно проползающие красно-коричневые брюхи каких-то неведомых гадов. И оттого темная пустота вверху казалась населенной странно-огромной жизнью, и в то же время все было пусто, мертво и нигде на необъятном просторе неба и земли не было ничего, кроме пустоты и мрака. Камский шел, глядя вверх,, чувствовал себя придавленным к земле тяжелым и неизмеримо малым. Через три дня он уехал в Крым. Галлюцинации не повторялись. Только однажды, выйдя на балкон дачи, с которого виднелось голубое и нежное, как дымка, море, вершины темных кипарисов и белый, похожий на крыло птицы, парус, он вдруг почувствовал знакомое странное волнение. Чутко забилось сердце в совершенно неподвижном теле. Но яркий свет солнца освещал по-прежнему только радостное море, кипарисы и парус. С моря потянул влажный ветер и приветливо залепетал краями парусиновой маркизы. Больше Камский никогда ничего не видел и, чувствуя себя совершенно здоровым, вернулся в Петербург к прежней работе. Михаил Петрович Арцыбашев. Рассказ об одной пощечине Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Большая светлая луна выглянула из-за черной, растрепанной крыши сарая и сначала как будто осмотрела двор, а потом, убедившись, что ничего страшного нет, стала круглиться, вылезать и села на самой крыше, круглая, желтая, улыбающаяся. На дворе сразу побелело, и под заборами и сараями легли черные таинственные тени. Стало прохладно, легко и свежо. Наконец кончился жаркий, томительный день, и в первый раз вздохнулось всей грудью. На огороде, спускающемся к реке, капуста стала как серебряная, и под каждым кочном притаилась маленькая круглая тень; а за огородом заблестел в воде широкий лунный столб, и на тысячу голосов зазвенели лягушки, точно с ними приключилась и невесть какая радость. С улицы уже доносились пискливые звуки гармоники, голоса и смех девок. На нашем столе, поставленном прямо во дворе, перед крыльцом, голубыми искорками заблестели стаканы и самовар, во весь свой продавленный бок постарался отразить круглое лицо луны; это, впрочем, плохо удалось, и вместо сияющей круглой рожи получилось подобие длинного желтого лимона. Протянув усталые от дневного шатания по болотам ноги, я, доктор Зайцев и учитель Милин сидели за столом, а наш охотник - как гордо называл его доктор - захудалый мещанинишко Иван Ферапонтов, по уличному прозванию - Дыня, в длинном черном засаленном сюртуке, сам непомерно длинный и худой, стоял в сторонке и почтительно держал в обеих руках стакан чаю. Все охотничьи впечатления дня были уже исчерпаны и воспоминания иссякли, а уходить на сеновал спать все еще не хотелось: уж очень была хороша ночь, и луна что-то бередила в душе. Хозяина нашего не было дома - он уехал на ночь в поле, - а прислуживала нам его жена, высокая худая баба с красивыми злыми черными глазами и подвязанной щекой. - Что, Малаша, зубы болят? - спросил, придя в благодушное настроение, доктор. Красивая Маланья злобно сверкнула черными глазами, рывком схватила со стола самовар и унесла в темные сени. Дыня почтительно, но не без ехидства, хихикнул в стороне. - Зубы! - загадочно пробормотал. - Злющая баба! - сообщил нам доктор, почему-то игриво подмигнув, точно в этом заключалось что-то пикантное. - И скажите мне, пожалуйста, почему это чем женщина красивее, тем она и злее... Добрые женщины всегда бывают курносыми, рыхлыми, бесцветными... а вот в такой шельме всегда сто чертей сидит! Доктор не то сокрушенно, не то глубокомысленно покачал головой и вздохнул. Я невольно вспомнил красивую жену доктора, но промолчал. - Это верно, что в каждой бабе черт сидит! - отозвался длинный Дыня, по-своему восприняв изречение доктора. Маланья шмыгнула мимо нас и скрылась за ворота. - Муж побил! - совершенно неожиданно проговорил Дыня и засмеялся от удовольствия. - Разве муж бьет ее? - с удивлением переспросил тихий Милин. - А почему - нет? - в свою очередь, удивился Дыня. - Бабу ежели не бить... - Он выразительно присвистнул и засмеялся. - Бабу бить необходимо! - помолчав, прибавил он веско и с несокрушимой уверенностью. - Да за что же он ее бьет... такую красивую? - тихо сказал Милин. - Красивую!.. - с негодованием фыркнул Дыня. - Может, за то и бьет, что красивая! После этого загадочного объяснения все примолкли. Луна лезла прямо на стол, что-то тревожила и будила в душе. Черные злые глаза красивой бабы, которую муж бьет за то, что она красива, беспокойно стояли перед нами. Стало грустно и жаль чего-то. Черный сеттер доктора, Укроп, неожиданно вылез из-под стола, потянулся на всех четырех лапах, помахал хвостом, ни к кому, собственно, не обращаясь, и, подняв узкую морду с большими блестящими глазами, долго смотрел на луну. Потом, вздохнув, свернулся клубочком прямо на дорожке, в пыли, спрятал морду в лапы и затих. - Вот вы говорите, что женщину не бить нельзя... - вдруг начал доктор, - а почему? - Известно почему, - от себя негодующе прибавил Дыня. Милин кротко пожал плечами. - Ну, что за вопрос, Николай Федорыч... Бить женщину... это уж, по-моему... - Что, по-вашему?.. - Нет, это уж вы Бог знает что! - протянул Милин как будто даже несколько обиженно. - Во-первых, женщина слабее вас, а во-вторых... ну, это - понятно!.. - Ничего мне не понятно!.. Я ведь и не говорю, что женщину надо непременно бить, - с нетерпением перебил доктор. - Зря бить никого не следует... Но ведь есть такие случаи, когда нельзя не бить... Если, скажем, хулиган на вас нападет, вы что же, ему реверансы делать будете, что ли? - Так то хулиган! - Ну, а если и не хулиган, а так просто кто-нибудь заедет вам в физиономию, так вы будете справляться, не слабее ли он вас? - Это совсем другое дело! - Странное дело! - не слушая, продолжал доктор. - А разве хулиган не может оказаться слабее вас в десять раз? Да иная баба сто очков вперед другому хулигану даст!.. Так на этом основании надо сложить руки: лупи, мол, в свое удовольствие, потому что ты слабее меня... - Ну, что вы, ей-Богу! То хулиган, а то женщина... И сами вы прекрасно понимаете эту разницу, а только так, нарочно спорите!.. - возмутился Милин, и при луне отчетливо было видно его болезненно-удивленное лицо. - Нет, не понимаю!.. Вообразите, что не понимаю!.. Что, вы не видали разве женщин вздорных, грубых, злых, сварливых, которые лезут вам в нос и уши, отравляют жизнь, расстраивают нервы и здоровье?.. Женщина! Если ты женщина и требуешь к себе какого-то особого рыцарского отношения, так и держи себя рыцарской дамой. Будь женщиной такой, чтобы иного отношения, кроме самого рыцарского, и не понадобилось!.. Слабее!.. Ну и помни, что ты слабее, и не лезь... Помни, что тебя щадят, так это именно только щадя твою слабость, из великодушия сильного, а не... - Это другой вопрос, - перебил Милин, начиная горячиться, - а бить женщину, бить существо, которое гораздо слабее и не может ответить тем же, гадко и омерзительно. И я уверен, что хоть вы и спорите, а у вас у самого рука не подымется на женщину... Бить женщину!.. Тьфу, мерзость!.. Разве вы могли бы уважать мужчину, который бьет женщину? Доктор язвительно усмехнулся. - А меня вы уважаете? Милин воззрился на него. - Что за вопрос? Доктор скривился еще язвительнее. - Нет, вы ответьте! - Ну, конечно... Я уверен, что... - И совершенно напрасно уверены! - со странным полусмешком возразил доктор. - Придется мне, значит, лишиться вашего уважения!.. - Разве вы... - неловко начал Милин. - Да-с... Я единственный раз в жизни побил человека, и этот человек была женщина! Милин растерянно развел руками, что-то хотел сказать, но издал только неопределенный слабый звук, точно пискнул. Всем стало неловко. Луна поднялась выше. Теперь она была маленькая и белая. На улице по-прежнему раздавались звуки гармоники, голоса и смех. На самом краю деревни кто-то, должно быть, пьяный пронзительно и дико закричал. Черный Укроп заворочался и чихнул, не то от пыли, не то от лунного света, который лез ему прямо в морду. II - Вы вот как будто сконфузились за меня, - опять заговорил доктор, - а я вам скажу, что единственное, что я испытываю, когда вспоминаю этот случай, так это жгучее удовольствие!.. И именно потому, что это не была какая-нибудь там символическая пощечина, а самая настоящая затрещина: с ног слетела!.. Дыня засмеялся. Милин недоумевающе пожал плечами. - Н-не пон-нимаю! - гадливо протянул он и низко нагнулся к стакану с совершенно холодным чаем. Доктор помолчал. - Мне все-таки не хочется лишиться вашего уважения, - полуехидно, полуискренно проговорил он, - а потому я лучше расскажу вам, как все это вышло... Милин выжидательно воззрился на него. - Видите ли, я должен оговориться, что это было очень давно, еще во времена моего студенчества, когда жизнь проклятая еще не приучила меня не возмущаться ничем. Конечно, теперь ничего подобного со мной быть не может, но думаю, что это вовсе не делает мне чести! Доктор вздохнул и как будто призадумался на мгновение. Глядя на его толстое, обрюзгшее лицо, я невольно подумал: "Да, теперь тебя вряд ли чем проймешь!" - Ну, так вот-с... Было это летом, когда я перешел на третий курс. По рекомендации одной этакой благотворительной дамы получил я урок у профессора Н.. заниматься с его дочерью по... - Н.? - быстро переспросил Милин. - Это тот самый, который... - Вот именно-с... "тот самый, который"... - с ударением повторил доктор. - Вот именно, да!.. Ну-с, урок был во всех отношениях завидный: вознаграждение прекрасное, местность, в которой было имение профессора, самая живописная, а кроме того, и сам профессор был авторитетом не только для нас, студентов... Имя его гремело даже за границей, и хотя он уже давно нигде не читал по особым обстоятельствам, но это, конечно, только окружало его известным ореолом в глазах тогдашней молодежи. Вся интеллигентная Россия относилась к нему с величайшим уважением, и он этого заслуживал: помимо того, что это был замечательный ученый, он проявил себя смелым и честным гражданином, а тогда это ценилось высоко!.. Мне завидовали все товарищи, и, ей-Богу, я испытывал некоторую гордость, точно был не случайно приглашенным репетитором, а и в самом деле чем-то близким к великому человеку. Поэтому вам, конечно, понятно, что ехал я с замиранием сердца, готовый к полному преклонению, и весь внутренне подбирался, мечтая показать профессору, что я достоин его выбора, хотя выбора, собственно, никакого и не было!.. Приехал я поздно вечером. Меня встретил сам профессор, отвел во флигель, где была приготовлена для меня прекрасная комната, позаботился о том, чтобы мне дали ужинать и чаю, немного поговорил со мною об университете, и все так просто и ласково, что мне даже немного неловко стало: чувствовал же я, не мог не чувствовать, что в сравнении с ним я - мальчишка и щенок, полное ничтожество и больше ничего!.. И стыдно мне стало, что я собирался поражать его своими блестящими качествами, которых у меня не было!.. Теперь я уже, конечно, и охладел, и огрубел, но тогда был у меня еще искренний энтузиазм, умел я ценить человеческий гений. Милин сочувственно и значительно кивнул головой. - Ну, одним словом, когда он ушел, пожелав мне спокойной ночи, я был в большом волнении, очарован и восхищен, даже тронут, и все думал о том, что вот именно таким и должен быть настоящий большой человек: простым, деликатным и ровным со всеми, потому что ему нечего бояться и некому завидовать. И в самом деле, было в нем что-то обаятельное: высокий седой старик, с совершенно молодыми блестящими глазами и такой добродушно-милой иронической улыбкой, что никак нельзя было понять, считается ли он со своим собеседником серьезно или смотрит на него, как на ребенка... И это не обижало, а напротив, трогало, как трогает, например, когда большая, сильная, добрая собака, с такой, знаете, умной, серьезной мордой, позволяет себя трепать за уши какому-нибудь длинноухому легкомысленному щенку... Может быть, сравнение неподходящее, но... Доктор немного запутался, но Милин выручил его, опять сочувственно кивнул головой. - Я, знаете, был тогда немного застенчив, как все вообще самолюбивые юноши, но с профессором почувствовал себя сразу так легко и просто, что даже странно мне показалось: да полно, мол, тот ли это, который?.. Ни величественного вида, ни покровительственного тона, ни учительства, ничего, кроме мягкой, светлой большой души, совершенно открытой для всех!.. Проспал я ночь превосходно, как дома, хотя и мешали соловьи: так страстно щелкали, подлецы, под самыми окнами, точно не хотели, чтобы кто-нибудь спал в такую светлую теплую ночь. А на другое утро встал я рано, в чрезвычайно бодром и оживленном настроении духа, сходил в реке выкупаться и отправился в дом. Оказалось, однако, что я немного опоздал: профессор уже работал у себя в кабинете, и меня встретила его жена. Признаться, я думал, что жена профессора непременно должна быть полной добродушной дамой лет сорока, а потому очень смутился, увидев на террасе молоденькую, хорошенькую женщину с очень большими затененными глазами и светлыми волосами, в голубом кружевном капоте, с обнаженными руками и глубоким вырезом на груди. Смею вас уверить, что уважение мое к профессору было так велико и искренно, что мне даже и в голову не пришло взглянуть на его жену как на женщину. Я просто преклонился перед нею почти с благоговением, потому что в простоте юного сердца полагал, будто женщина, которая может быть женой такого замечательного человека, и сама должна быть необыкновенной, прекрасной, изумительной!.. Да и как же иначе?.. Ведь это с нею был близок он, с нею делил все радости и горести, всю славу своей огромной жизни, которую ценил весь мир... Правда, мне было всего двадцать три года и каждая красивая женщина не могла не волновать и не привлекать меня, но я помню, что первое время, когда ловил себя на темных бессознательных ощущениях при взгляде на ее обнаженные прекрасные руки, я конфузился и отворачивался, точно изловив себя на каком-то кощунстве. Не знал я еще жизни тогда, господа, - с легким вздохом прибавил доктор. - Да, встретила меня Лидия Михайловна весело и ласково, словно бы мы были знакомы давно и только вчера расстались. Смущение мое быстро прошло. Она напоила меня и девочку чаем, поболтала со мной о разных пустяках, спросила, не нужно ли мне чего-нибудь, нет ли у меня невесты, и потом провела меня в классную, посмеялась и ушла с зонтиком в сад. Должен все-таки признаться, что я невольно проводил ее глазами, и мне показалось, что эта молодая, красивая и веселая женщина в зеленом, цветущем весенним цветом саду - самое прекрасное, что видел я в своей жизни. И самое пребывание мое у профессора, конечно, стало для меня вдвое приятнее именно потому, что она не была полной добродушной дамой сорока лет!.. Впрочем, тогда я об этом не думал, а ревностно принялся за урок. Девочка оказалась необыкновенно понятливой, кроткой и послушной. Заниматься с ней было легко. А кругом было удивительно хорошо. В окна целыми потоками лился солнечный свет, воробьи чирикали в саду, видны были голубое небо и зеленые деревья... Комната была какая-то особенная: простая, удобная, чистая, с тем неуловимым отпечатком интеллигентности, по которому сразу видно, где живут настоящие, умные, милые, чистые люди. Только Ниночка, как звали мою ученицу, показалась мне не по летам серьезной и тихой. У нее были такие же большие глаза, как у матери, только немного темнее, тонкие ручки и открытые, слегка загорелые ножки. Хотя она и была очень похожа на мать, но что-то страшно напоминало в ней отца. Почему-то у меня сразу появилась к ней какая-то нежная жалость. Она мне казалась такой хрупкой драгоценной вещицей, что все время было страшно, как бы не повредить ей чем-нибудь. В то утро я не обратил внимания, а уже потом вспомнил, что, когда в саду прозвучал громкий голос Лидии Михайловны, Ниночка вздрогнула, побледнела и вся превратилась в слух, вытянув к окну голову, как это делают маленькие птицы перед грозой. Только расслышав смех Лидии Михайловны, она успокоилась, и ее бледные щечки опять порозовели. Ужасно хрупкая девочка была!.. Где-то она теперь?.. Неужели и ее жизнь исковеркала?.. Должно быть!.. Доктор Зайцев примолк, и почему-то никому из нас не захотелось прервать его молчания. Странно, даже Дыня вздохнул и пригорюнился. Случайно вспомянутый, пролетел над нами чистый образ с детства надломленной нежной души. Может быть, никто из нас и не отметил, не понял своего чувства, не разобрал, какую и почему затронул он в нас тоскливую струну, но всем стало больно, грустно и жаль чего-то прекрасного, что дает нам Бог и чего мы, люди, не умеем, не хотим хранить. III - Н-да, - как будто с неохотой опять заговорил доктор, - много мне пришлось пережить и перечувствовать за время моего пребывания у профессора, но сначала жизнь текла самым мирным и приятным образом. Я занимался с Ниночкой, болтал с Лидией Михайловной, гулял и купался; иногда подолгу беседовал с профессором о науке, о литературе и о жизни, много ел и крепко спал. А тем временем с любопытством приглядывался к жизни этих людей, жизнь которых, казалось мне, должна была быть красивой, мудрой, настоящей человеческой жизнью. У каждого молодого человека бывают минуты разочарования и сомнений в себе самом; бывали такие моменты и у меня: начну себе, бывало, рисовать свою будущую жизнь, вот именно такою, какою она и вышла, - жизнью уездного врача, в захолустном городишке, с картами, сплетнями, водкой и грязными больными бабами, и такая тоска возьмет, что, кажется, так бы и повесился на первом дереве!.. В такие скверные минуты было мне досадно и завидно: ведь вот живет же человек, у которого есть огромное любимое дело, слава, прелестная жена, милая девочка, красивая, изящная обстановка, масса интересов высшего порядка... Почему же мы, обыкновенные люди, должны мириться с перспективой серого, незаметного существования, скуки, пошлости и бесследной смерти?.. Почему одним все, а другим ничего?.. Случайность?.. Обидна и несправедлива казалась мне такая случайность, черт бы ее побрал!.. Да. Скоро я стал в доме своим человеком. Ужасно мне нравилось, как профессор относился к своей жене: она явно царила не только в доме, но и во всей его жизни; всем распоряжалась и повелевала, как маленькая царица. По ее капризу изменялся весь порядок жизни. Часто она отрывала мужа от самой напряженной работы, даже не замечая этого, и никогда я не видел на его лице даже и тени неудовольствия или нетерпения. А ведь результатов его работы с интересом ожидал весь мир!.. Очень меня трогало, что такая большая голова так покорно и добровольно сносила гнет маленькой женской ручки. Я был тогда еще очень молод и смотрел на женщину не так, как теперь... - Очень жаль, что ваши взгляды переменились, - заметил Милин не без ехидства. Доктор так и вскинулся. - Жаль?.. Да, жаль!.. А позвольте вас спросить, кто в этом виноват, если не сама женщина?.. Много она ценит то чистое поклонение, которым окружают ее юноши и поэты!.. Думает ли она о том, чтобы быть достойной этого поклонения?.. Уважает ли сама она себя настолько, чтобы из того неземного, чистого, нежного, музыкального, так сказать, создания, каким сделала ее природа, не превратиться в грязную, злую, мелочную, завистливую и сварливую бабу?.. Каждая молодая девушка-принцесса, почему же мы потом вместо королев видим только глупых и тупых самок?.. Мы, мужчины, проводим свою жизнь глупо и бесцельно; мы убиваем ее за картами, водкой, в бессмысленных ссорах и расчетах; мы грязны и плоски, но мы и не требуем к себе никакого особенного почтения!.. Мы знаем, кто мы такие, и не лезем на пьедестал!.. А женщина, затаптывая в грязь все то хорошее, что вложила в нее природа, превращаясь в глупую, лживую, злую самку, позоря и себя, и того мужчину, который имел глупость с ней связаться, еще требует обожания, изображает из себя что-то... Да что там!.. Прежде чем иронизировать, вы подумайте об этом, а потом приходите на это место, и мы потолкуем!.. - Ну, ну... - примирительно пробормотал Милин. - Что - ну!.. Прежде чем иронизировать, надо... - Да будет вам! - Будет! - никак не успокаиваясь, кипел доктор. - Я человек грубый, опошленный, я уже не могу приходить в восторг, не могу возмущаться, не могу плакать от умиления, а кто бросил первый ком грязи в мою душу? Вот это самое неземное создание, к которому вы требуете рыцарского благоговения. Доктор помолчал, возмущенно фыркая и сопя носом. - Ну, вы остановились... - осторожно заметил я. Доктор еще раз негодующе пожал плечами, но, видимо пересилив себя и решив, что сердиться не стоит, продолжал: - Ну, ладно... Так вот... Первые дни моего пребывания в доме профессора привели меня в положительный восторг... Весенняя природа, цветущий сад, гениальный человек, такой простой и милый, прелестная молоденькая женщина, грациозная девочка-все это было так красиво, что мне, вышедшему из грубой, пошлой мещанской среды, где люди ругались и дрались походя, казалось, будто я попал в какой-то особенный мир, полный сверкающего счастья. "Вот какими должны быть все люди!" - думал я с восторгом, когда, бывало, оставался один в своей комнате и слушал жаркое щелканье соловьев в залитом лунным светом саду. Ночь с ее соловьями, лунным светом, звездами и синим небом окружала меня со всех сторон, и вся эта ночная красота как-то бессознательно сливалась во мне с образом молодой женщины, которая только что со смехом крикнула мне в темноту сада: покойной ночи! Опять-таки повторяю, никаких греховных, так сказать, мыслей не было во мне... Где там! Я искренно верил, что женщина, которая имеет счастье быть любимой таким необыкновенным человеком, не может даже и заметить меня, ничтожного студента, ровно ничем не замечательного. Я только, засыпая, грезил о возможности когда-нибудь стать достойным другой такой женщины. Я был молод, такая возможность не казалась мне несбыточной! И жизнь доказала это, но как!.. Не я поднялся к ней, она опустилась ко мне. И как грубо, грязно, пошло!.. И, когда я достиг того, о чем мечтал с таким чистым восторгом, оказалось, что не о чем было и мечтать, нечему было молиться!.. IV Прошло недели две с тех пор, как я поселился у профессора. Однажды, когда я с прогулки пришел к обеду, меня поразило странное настроение, которое царствовало за столом: профессор казался растерянным, Ниночка глядела испуганно, почти не подымая глаз от тарелки и только изредка робко и умоляюще взглядывая на мать... Лицо Лидии Михайловны, которую до сих пор я всегда видел неизменно веселой и прелестной, меня испугало: у нее были красные пятна на щеках, небрежно распустившиеся волосы, сухой, злобный, как у хорька, взгляд. Профессор торопливо заговорил со мной о брошюре Каутского, которую он дал мне вчера, но видно было, что ему не до меня и мое присутствие болезненно его стесняет. Обед прошел скучно и подавленно. Лидия Михайловна все время молчала, нервно дергая тарелки и отрывисто обращаясь к прислуге... Я заметил, что, когда подали суп, - который всегда разливала она сама, первую тарелку подавая мужу, - профессор взглянул на нее так, точно боялся, что она не подаст ему тарелки при мне, постороннем человеке... Этот страх был очень характерен и многое открыл мне в настоящих их отношениях. Мне стало больно и стыдно за них, я невольно потупился. Было ясно, что они поссорились, поссорились, как ссорятся самые обыкновенные, пошлые супруги, какие-нибудь чиновники и чиновницы, и это было так неожиданно для меня, что сделалось грустно, словно я утратил что-то драгоценное. Несколько раз профессор пробовал заговорить с женой, но она упорно молчала, делая вид, что не замечает его попыток. Он усиливался шутить, чтобы я не заметил, а я видел все и страдал за него, за нее, за бедную Ниночку и за себя, вдруг упавшего с высоты в болото!.. После одной какой-то шутливой фразы мужа Лидия Михайловна вдруг встала, оттолкнула тарелку и, уже совсем не сдерживаясь, вышла из-за стола. Я постарался не заметить этого и не поднял глаз. Профессор смешался, но справился и сказал: "Лида немного нездорова... У нее очень расстроены нервы..." И при этом лицо у него было красно, а глаза смотрели так, точно умоляли поверить. Я ушел к себе в тяжелом недоумении, долго валялся на кровати, курил и думал, что Лидии Михайловне все-таки следовало бы помнить, что я человек посторонний, и не делать меня свидетелем семейных историй. Не зная причины ссоры, я инстинктивно почувствовал, что вся вина на ее стороне, и, вспоминая последний умоляющий взгляд профессора, с жалостью говорил себе: "Какой деликатный, мягкий человек!.. Какая большая душа!.." Впрочем, эта первая сцена казалась мне случайной. Вечером Лидия Михайловна уже была весела, как всегда, а профессор по-прежнему был нежен и внимателен к ней. Но сцены стали повторяться, и все чаще и чаще!.. Было очевидно, что сначала Лидия Михайловна просто стеснялась меня, но мало-помалу это стало для нее тяжело, и ее капризные выходки стали день ото дня все более грубыми и некрасивыми. И наконец я понял, что она - просто глупая, вздорная женщина, не признающая на свете ничего, кроме самой себя. Она была убеждена, что ее молодость и красота дают ей право ни с чем и ни с кем не считаться. Она никого не уважала, и мужа своего менее чем кого-либо. Она была не в состоянии понять, что из любви муж прощает ей то, чего не должен был бы прощать. Она не понимала, что только любовь, деликатность и мягкость душевная мешают ему встряхнуть ее и поставить на место, а принимала это за его трусость и за свою правоту. Она доходила до того, что в моем присутствии называла его дураком и идиотом! Когда это случилось в первый раз, я едва поверил своим ушам; когда уходил, слышал, как изменившимся, нахальным и злым голосом, в котором не было ничего, напоминающего о молоденькой изящной женщине, она кричала: "Ну и черт с ним!.. Наплевать... Очень мне нужно!.." Характер у этой женщины был ужасный, она была необыкновенно упряма, как может быть упряма только женщина, и на нее ничем, кроме страха, нельзя было подействовать. Она думала, что она лучше, умнее и милее всех, а поэтому с непостижимым бесстыдством забывала свои выходки и не придавала никакого значения тому, что она унижает и оскорбляет человека в миллион раз лучше, выше и чище ее. Первое время у меня в голове был какой-то сумбур. Я ровно ничего не понимал в том, что такой умный, сильный и большой человек может позволить унижать себя глупой бабе, хотя будь она прекраснее ангела небесного!.. Уже потом я понял, что так всегда и должно быть, что самоуверенное, глупое и наглое ничтожество всегда возьмет верх над деликатностью и душевной мягкостью, ибо с грубостью можно бороться только грубостью, и для этого надо быть таким же наглым и злым животным. Впоследствии я узнал, что профессор страдал ужасно и с радостью ушел бы от этой женщины, если бы его не останавливала жалость, мысль о том, что Лидия Михайловна пропадет без него. А он любит ее!.. Страшное дело - эта любовь!.. Большое чувство трудно рвать, а вырастает оно незаметно. Ей же на все было наплевать. Разрыв нисколько не пугал ее, потому что она была уверена в своих необыкновенных женских достоинствах и нисколько не колебалась пустить их в ход. С каждым днем раскрывалась передо мною неприглядная изнанка их жизни, и я уже стал замечать, что от прежнего уважения не остается и следа и я начинаю презирать профессора, перед которым так благоговел еще недавно. И это сделала эта женщина. В то же время пропало и то благоговение, которое сначала внушала мне сама Лидия Михайловна как жена великого человека. Правда, она мне нравилась меньше, я даже презирал ее, но зато чувствовал, что это женщина, на которую и я, какой бы я ни был, могу смотреть откровенно, со своими, хотя бы с самыми грязными, мыслями. Я стал относиться к ней с игривой двусмысленностью и в отсутствие профессора становился даже почти наглым. Увы, я убедился, что это нравилось ей. Ко всем своим прелестям она была еще и развратна. Тем холодным развратом любопытства, каким бывают развратны глупые, легкомысленные, жестокие, ничего не уважающие и не признающие женщины. Она очень гордилась своей красотой, своей стройностью, своими ногами и руками, своей кожей, а поэтому одевалась слишком прозрачно и часто принимала рискованные позы. Профессор, видимо, страдал от этого, и я однажды слышал, как он говорил: "Лидочка, нельзя же так... ты почти голая!" Лидия Михайловна не выносила никаких замечаний: все, что она делала, было прекрасно, оригинально и мило!.. Я думаю, что свои недостатки она знала хорошо, но была уверена, что даже недостатки ее имеют какую-то своеобразную прелесть!.. Так думают все женщины... Поэтому в каждом замечании, хотя бы самом осторожном и ласковом, она видела только желание оскорбить ее. "Ну и прекрасно!" - ответила она. "Что же тут прекрасного?" - тихо, с мучительным выражением бессилия сказал профессор. "Все! - вызывающим тоном бессмысленно ответила она. - Хочу и буду!" И прибавила, очевидно, на какое-то возражение, которого я не расслышал: "Ну да, и разденусь!" Я поскорее ушел. В то время я уже не благоговел перед нею, а потому эти слова - голая, разденусь - пробудили во мне нечистое чувство. Я долго ходил по саду, смотрел на звезды, на темные деревья, а в темноте передо мной колыхалось нагое женское тело, ее тело. Профессор окликнул меня. Может быть, он хотел убедиться, что я не слышал разговора, или ему самому захотелось пройтись, но он тихо пошел рядом со мною. Не помню, о чем мы тогда говорили, но под его серьезный тихий голос мне стало стыдно своих мыслей и страшно, что Он может догадаться о них. Ложась спать, я напряженно и с юношеским энтузиазмом думал о том, как помочь этому человеку, как открыть ему глаза на его жену. Мне все казалось, что он просто обманывается на ее счет, не видит ее грубости, пошлости и легкомыслия. Я, конечно, был очень наивен в эту минуту, но мысли у меня были хорошие, светлые. А вышло совсем не то!.. Я сам шлепнулся в ту грязь, из которой хотел вытащить другого, и в этом виновата та же проклятая баба!.. Случилось это так: однажды вечером Лидия Михайловна предложила мне покататься на лодке. За садом протекала полноводная и спокойная река... Был там лес; с одного берега темные старые дубы, а с другого - камыши и ольховые рощи. Я сидел на веслах, а Лидия Михайловна на руле. Одета она была в какой-то длинный Легкий капот, надетый, вероятно, или на очень тонкую сорочку, или прямо на голое тело. Под этим капотом отчетливо была видна ее фигура, которая местами даже просвечивала, и это волновало меня. В сумерках казалось, что глаза у нее очень темные и смотрят все время на меня. Оттого, что не видно было их выражения, они казались загадочными, русалочьими. Началось с того, что Лидия Михайловна стала расспрашивать, какие женщины мне нравятся. Ее вообще только такие сюжеты и занимали!.. Разговор этот еще больше волновал меня, и я инстинктивно старался не смотреть на нее. "Ну, а я вам нравлюсь?" - неожиданно спросила она и при этом засмеялась. Нехорошо засмеялась... Должно быть, я здорово покраснел, потому что мне вдруг стало страшно жарко. Но я хотел быть смелым и мужественным, а потому ответил грубовато: "Очень!" "Вот как!" - захохотала она и брызнула в меня водой. Потом мы говорили о модном романе, герой которого нечаянно увидел героиню в купальне. Надо вам сказать, что за последнее время мы только при профессоре и Ниночке не говорили на такие темы, а как только оставались вдвоем, Лидия Михайловна сейчас же сводила разговор на любовь, флирт и тому подобное. Я уже понимал, что я ей нравлюсь, что моя молодость и свежесть щекочут ей нервы, и все время меня не оставляло скверное ощущение, что совершаю что-то подлое. Но молодость брала свое, и я не мог не искать этих разговоров. И вот, когда мы проплывали мимо купальни, белевшей на берегу под дубами, как-то так случилось, что мы оба посмотрели в ту сторону и, должно быть, одна и та же мысль пришла в голову обоим. Мысль эта испугала меня, точно я в пропасть заглянул, даже голова у меня закружилась. Мы встретились глазами и поняли друг друга. "А вы хотели бы видеть меня... как я купаюсь?" - вдруг спросила Лидия Михайловна и неловко засмеялась опять. "Хотел бы!" - ответил я через силу и изо всех сил стал грести дальше. Довольно долго мы плыли молча. Я чувствовал, что у меня дрожат руки и ноги и во всем теле какая-то сладкая истома. Лидия Михайловна сидела неподвижно, уронив одну руку в воду, и о чем-то напряженно думала. И я боялся угадать ее мысли. Река делала крутой поворот, а за ним уже начинались поля и большое село. "Поедем назад", - точно очнувшись, сказала Лидия Михайловна. Я послушно повернул лодку, и мы опять вплыли в лес. Было уже довольно темно. И вот когда мы опять поравнялись с купальней, Лидия Михайловна потянулась и сказала, глядя в сторону: "А знаете, я и в самом деле выкупаюсь. Я люблю купаться по вечерам. Чувствуешь себя какой-то русалкой, и кажется, что за тобой из-за кустов подсматривает какой-то... фавн". Чувство мое было похоже на испуг. В эту минуту я уже знал, что будет, и растерялся. Мне стало вдруг душно и тоскливо. "Ну, подъезжайте же!" - сказала она с нетерпением, точно ей было досадно, что я так трушу. Нечего делать, я пристал к берегу и вздрогнул, когда лодка со скрипом вползла на песок. Она ушла в купальню, а я остался у лодки. Было совсем темно, кругом стояли темные таинственные деревья, вода была какая-то странная, и в ней колыхались отражения первых звезд. В купальне слышался шорох, потом раздался плеск воды, и на середине реки, светлой от темных берегов, показалась голова Лидии Михайловны. Я глаз от нее оторвать не мог. Под водой, колыхавшейся вокруг, я угадывал ее тело, и мне было почти больно от воспаленного воображения. Лидия Михайловна поплыла обратно и скрылась в купальне. Плеск воды затих. Она вышла. Не могу вам передать, что я переживал в те минуты: я знал, что она хочет, чтобы я пришел, я говорил себе, что такой момент, может быть, никогда не повторится, что надо пользоваться случаем, а в то же время уверял себя, что просто у меня грязное воображение и все это мне показалось... Тут она меня позвала. Я не узнал ее голоса, до того странным он мне показался, и ответил тоже каким-то чужим, не своим голосом. "Что это вас совсем не слышно? Вы здесь?.. Я боюсь!" - крикнула она. Тогда я встал и пошел... Она вскрикнула, когда увидела меня в купальне, и замахала руками. "Нельзя, нельзя, я еще не одета!" Но я уже не мог уйти и, кажется, только глупо улыбался, шаг за шагом приближаясь к ней. Лидия Михайловна была уже в капоте, но я сразу увидел, что капот наброшен на голое тело кое-как, нарочно, а рубашка ее лежит на скамье. Я подошел к ней совершенно молча. Она так же молча оттолкнула меня, не спуская с меня темных, непонятных глаз, и выражение у нее было злое, животное. А когда все кончилось, сел на скамейку и закурил. Говорить я не мог, а она быстро одевалась при мне,, и я испытывал жгучее наслаждение, смешанное с отвращением оттого, что уже имел право сидеть и смотреть, как она одевается. Всю дорогу мы молчали, только когда высаживались из лодки, Лидия Михайловна сказала: "Ну что мы с вами наделали!.." Я совершенно глупо ответил: ничего!.. а она погрозила мне пальцем, кокетливо головой и пошла к дому. На террасе горела лампа и пили чай профессор с Ниночкой. Я не мог представить себе, как я посмотрю им в глаза, но Лидия Михайловна выручила меня, быстро пройдя вперед и сказав совершенно беззаботным тоном: "А вот и мы!" "Нагулялись?" - ласково спросил профессор. Она стала рассказывать, где мы были, а я смотрел на нее, и мне было страшно: как может она говорить так легко и весело, улыбаться мужу и дочери, когда только что отдавалась мне?.. Знаете, много раз мне и потом приходилось обманывать мужей с их женами, и каждый раз меня поражала та легкость, та виртуозность, с какой лгали женщины... Лгали они не только словами, а голосом, движениями, смехом, каждой черточкой своего тела... И как лгали!.. С наслаждением!.. Ну, после этого связь наша продолжалась долго. Это была связь безобразная, без всякого чувства, просто потому, что мне была нужна женщина, а ей нравились моя молодость и свежесть. Однако, по молодости лет, по неиспорченности, я тяготился этим и старался думать, что мы все-таки любим друг друга. Однажды я даже сказал ей, что меня не удовлетворяют такие отношения, и при этом грубо выразился, что ей "только этого и нужно!". Лидия Михайловна посмотрела на меня с самым искренним презрением, а затем дня три мучила меня, отказывая в ласках и ехидно повторяя, когда я приставал к ней: "Зачем? Ведь вам этого не нужно! Это грязь!" И доводила меня до того, что я готов был отказаться от всех своих убеждений, лишь бы она отдалась мне. И она уступила, но с таким видом, точно сделала мне величайшее снисхождение. Странно, я чувствовал к ней непобедимое влечение и в то же время презирал ее от души. Каждый раз, когда она уходила от меня, я испытывал положительное отвращение и давал себе слово прекратить эту связь, но и сам прекрасно чувствовал, что ничего из этого не выйдет, что завтра я опять буду добиваться того же... Мучили меня и отношения к Ниночке и профессору. Когда я подходил к Ниночке, мне казалось, что я замараю ее какой-то гадостью, а когда профессор по-прежнему ласково и внимательно вступал со мной в разговор, я заикался, бледнел, краснел и вел себя, должно быть, непозволительно глупо, так что он даже смотрел на меня с недоумением. Я не мог глядеть ему в глаза, презирал себя, а потому скоро начал чувствовать к нему ненависть. Иногда мне даже было лестно думать, что я его обманываю... Ты, мол, великий человек, знаменитый ученый, а я - ничтожество, заурядный студентишко, а вот твоя жена принадлежит мне. Мне стало приятно унижать его в своих глазах, точно этим я мстил ему за собственную подлость. А он ничего не замечал, был ласков со мною и по-прежнему обожал свою Лидию Михайловну. Ух, подлая баба!.. Сначала она немного боялась, но потом обнаглела так, что лезла ко мне чуть ли не на глазах у мужа. Должно быть, ей даже нравилось рисковать. Однажды, я помню, профессор на минуту вышел на террасу, а она подсела ко мне с поцелуями, я испугался и даже отстранился, а она нарочно обнимала меня, забавляясь моим испугом... В это время профессор вошел, и так быстро, что она едва успела отскочить на соседний стул, причем села чуть не мимо стула... Должно быть, он заметил что-нибудь, потому что круто повернулся и вышел. Несколько минут мы с ней сидели, не смея взглянуть друг на друга. Потом она встала и пошла за ним, а меня никакие силы небесные не заставили бы встать... Я сидел на том же месте и ни с того ни с сего начал кашлять... Знаете, я когда и теперь вспоминаю об этом кашле, то меня в краску бросает!.. Я слышал, что они быстро и резко говорят между собой, и чувствовал себя хуже и хуже... Профессор был взволнован, но со мной, по обыкновению, ласков, только мне показалось, что он как-то уж чересчур ласков. Потом я узнал, что она его же во всем обвинила: оказалось, что у него грязное воображение, что она просто испугалась его, что он так неожиданно вошел, а то что он еще неожиданнее вышел, было якобы уже совсем глупо и гадко, так как я мог подумать, что он в самом деле приревновал... Одним словом, она запутала его так, что бедный профессор раскаялся во всем и просил у нее прощения, а со мной удвоил ласковость и внимательность. Это случалось не раз, и всегда она оборачивала дело так, что выходила чище снега горного!.. И вы знаете, она, ей-Богу, сама искренно верила, что чиста!.. Вы смеетесь? А я говорю, что так... Вы знаете, я сам однажды спросил ее: не догадывается ли муж? "Ему и в голову это не может прийти, он слишком хорошо меня знает!" - сказала она с великолепным высокомерием. Понимаете, она мне, своему любовнику, говорила, что муж слишком хорошо ее знает, чтобы допустить, что у нее есть любовник!.. Ну-с, так прошло почти все лето, и наконец разразилась катастрофа. Надо вам сказать, что связь мне стала совсем в тягость, да и надоела она мне со своим холодным развратом... Гадко как-то стало... Мы начали ссориться, по целым дням не говорили, и все эти дни она была как фурия... Страшно сказать, все свои неприятности с любовником эта женщина вымещала на муже. Он видел, что она нервничает, не сводил с нее глаз, а она устраивала ему сцены, когда не смела устроить их мне. Жизнь стала невыносимой. Ниночка совсем напугалась, профессор был сам не свой, а она день ото дня становилась все растерзаннее, все наглее и дошла до того, что при муже очень откровенно бранилась со мной. Как он ничего не замечал, не понимаю!.. Любовь!.. Слишком уж страшно было бы ему заметить, должно быть. Как-то раз, поздно вечером, профессор пришел ко мне во флигель, сел и закурил. Мягко и осторожно стал он расспрашивать меня о моей жизни, о моих намерениях. Я солгал ему, что у меня есть невеста. Он ласково и грустно улыбнулся. "Ах, милый мой, милый... Что ж, и вам не избежать того же, мимо чего не проходит никто из нас... Ничего не поделаешь. Но помните одно: никогда не позволяйте себе любовь к женщине поставить во главу своей жизни. Женщина-существо другого мира. Она не понимает того, чем может и должен жить мужчина... Отсюда все разлады и несчастия семейной жизни. Женщина отравит вам душу, растерзает сердце, опошлит ваш ум, унизит вашу гордость, и все это сделает так мило и грациозно, что вы и не заметите. Бойтесь любви, милый мой юноша, она приходит незаметно и вырастает в нечто сильнее воли, совести и рассудка. Есть паразитарное растение: оно появляется на коре большого дерева в виде незаметного нежного мха и сначала кажется таким нежным, слабым, беспомощным, но когда привьется, быстро пускает корни в живое тело, проедает кору, обвивает все дерево, сушит его и губит... Так и женщина: когда она подходит к мужчине, она звучит как арфа, подчиняется его мыслям, чувствует его чувствами, с ловкостью хамелеона перенимает все, что ему кажется святым и дорогим, и когда таким образом вопьется ему в душу, станет частью его сердца, тогда сбрасывает маску и обнаруживается во всей своей узости, грубости и злости... А когда корни любви уже в самом сердце, тогда она не только изуродует жизнь человеку, она изуродует его самого: то, что он любил, она научит ненавидеть, то, что он уважал, заставит презирать, пробудит в самом самоотверженном мужском сердце мелочность, жадность, своекорыстие и пошлость... Бойтесь женской любви". Так или почти так говорил мне профессор, и по его лицу было видно, что говорит он сам с собой, почти и не замечая меня, случайного собеседника, в тяжкую минуту душевного надрыва... Я слушал точно прибитый!.. Особенно резнула меня по сердцу фраза: "Заставит презирать то, что уважали!" Я вспомнил свое прежнее чистое, прекрасное отношение к нему и то скверное, маленькое, гаденькое чувство, с каким я расчесывал в душе наслаждение обмана, его унижение и свое превосходство над ним в обладании его женой. Когда он ушел, я схватился за голову и точно прозрел. Во всей гадости и мерзости увидел себя, проклял Лидию Михайловну и в сотый раз, но уже всей душой, поклялся бежать отсюда. Ночью она, по обыкновению, вылезла в окошко своей спальни и пришла ко -мне, наглая, бесстыдная, торжествующая... Со смехом она стала рассказывать, как разуверила мужа в одном случайном подозрении. Я выгнал ее... Мы поссорились, и однажды за обедом, злая и бешеная, она начала придираться к Ниночке; профессор заступился за испуганную плачущую девочку; Лидия Михайловна начала кричать на него, осыпая бранью, как кухарка. Что-то совершилось в эту минуту, я не могу вспомнить как, но только муж что-то сказал ей, а она схватила тарелку и пустила ему в голову. Она сидела рядом со мной, и в ту секунду, когда она бросила тарелку, горло мне сдавила судорога, и, не помня себя, я со всей силы ударил ее по щеке... Она упала и дико, неистово закричала... И, не давая опомниться никому, страдая и плача, я закричал сам: "Она моя любовница... дрянь!.. Так ей и надо!.." Потом бросился бежать... Собрал свои вещи и пешком ушел на станцию... V После рассказа доктора разговор не вязался, и мы скоро решили идти спать. Постель нам устроили в сарае на свежем душистом сене. Доктор скоро захрапел, а я лежал на спине, смотрел на полоски лунного света, чеканившиеся на противоположной стене, и думал о профессоре, о его жене, о мужчинах и женщинах и о всей нелепости человеческой жизни. Должно быть, и Милину не спалось, потому что он все ворочался, будто его блохи кусали. Я стал уже дремать, когда услышал шорох и как будто тихие голоса. Я открыл глаза и увидел Милина, тихо отворявшего дверь сарая. - Куда вы? - сонно спросил я. - Душно, хочу посидеть на дворе, - ответил он и вышел. Должно быть, я сейчас же заснул и спал долго. Проснулся я от скрипа двери. Кто-то быстро вскочил в сарай. Это был Милин. Уже светало, и щели в сарае были светлые. Мне показалось, что лицо Милина испуганно и бледно. Впрочем, может быть, это казалось от бледного синенького света утра. Милин юркнул на солому, накрылся с головой пальто и затих, точно притаился. На дворе я разобрал скрип телеги, лошадиное фырканье и два голоса: грубый мужской и визгливый женский - красивой Маланьи. "Должно быть, муж приехал", - сообразил я. Голоса о чем-то спорили. Мужской гудел угрожающе, женский в чем-то оправдывался, и отсюда было слышно, как лживо и уклончиво верещал он. Мало-помалу мужской голос стал тише, а женский зазвучал ласково и наконец слился в какое-то грудное мурлыканье. Потом все стихло. Доктор ничего не слыхал. Милин не двигался под своим пальто. И когда уже на дворе воцарилась тишина, вдруг Дыня, прикорнувший в сторонке, произнес с тяжелым вздохом: - Ишь, проклятая баба!.. Милин шевельнулся под пальто, но не отозвался. Утро уже совсем ярко просвечивало сквозь щели стен. Наверху, под крышей, завозились воробьи. Где-то близко оглушительно закричал петух. Михаил Петрович Арцыбашев. Рассказ о великом знании Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Был у меня один приятель, человек души уязвленной и ума исступленного. Был он весьма талантлив и не так еще давно написал книгу, вызвавшую большой и даже необыкновенный шум. Многие узрели в нем пророка, многие безнравственного мерзавца и только некоторые - человека глубочайшей иронии. Вряд ли не я один понял, что книга эта (кстати сказать, характера мрачного и даже нигилистического в глубочайшем смысле этого слова) была просто криком сердца измученного, души изверившейся, разума, смеющегося над самим собою. Я не вполне знаю его биографию. Известно только, что родился он где-то в захолустном городишке, в семье мелкого чиновника, детство провел болезненное и заброшенное, ибо матери лишился что-то очень рано и остался на руках няньки, совершенно простой бабы из солдаток, которая к тому же любила выпивать не в меру. Каким образом у него появилось это непомерное, можно сказать, трагическое самолюбие и мечты о власти необычайной, сказать трудно, принимая во внимание наследственность мелкого чиновника, бедность, заброшенность и воспитание няньки, солдатки и пьяницы. Не менее трудно определить, откуда явилась непобедимая пытливость ума; склонность к мечтаниям, незаурядная воля и талантливость натуры вообще. Надо сознаться, что мы еще очень далеки от проникновения в подлинные тайны человеческого я. Трудность же анализа даже для меня, человека... впрочем, это все равно... трудность анализа усугублялась тем, что он не любил и даже не умел рассказывать о себе. Как-то так выходило, что во всем его детстве не было ничего замечательнее любви к дворовым собакам и первой книги, прочитанной им лет семи от роду, а именно - сочинений Марка Твена. Несколько раз, правда, он рассказывал при мне один эпизод, случившийся в год смерти матери, когда ему было не больше двух лет, и рассказывал даже с большим удовольствием... Но я никак не мог понять, чем замечателен этот случай и какие выводы на нем можно построить. Желая быть объективным, однако, эпизод этот воспроизведу, хотя, повторяю, не вижу в нем ничего достопримечательного. Дело было так: в яркий солнечный день мальчик этот, двух лет от роду, сидел где-то на дворе и мыл в луже свои собственные штанишки; жил же в их дворе какой-то отставной и выживший из ума профессор, длинный и сухой немец, всегда ходивший в длиннейшем черном сюртуке; оный немец наткнулся на мальчика и спросил его: - Что ты делаешь? Малшик, маленький малшик? На это мальчик весьма рассудительно и солидно объяснил, что моет он свои штанишки, так как мамы у него нет, и если он сам о себе не заботится, то так и будет ходить в грязных штанишках. Тогда немец тяжко вздохнул, кряхтя полез в задний карман своего бесконечного сюртука, вытащил длинный фуляровый красного цвета платок и приложил к глазам. Потом погладил мальчика по голове, сказал: - Бедный малшик! И отошел... Вот и весь эпизод! И я, ей-Богу, не понимаю, какой может быть в нем особый смысл, чтобы рассказывать его с таким многозначительным наслаждением. О последующей его жизни знаю уже совсем мало. Знаю только, что гимназии он не кончил, шалуном и драчуном был отъявленным, с явным стремлением вечно быть вождем, чем главным образом и объяснялись все его выходки, иногда для детского возраста даже и совсем нелепые. Так, например, будучи в пятом, кажется, классе, идя однажды ночью по полю, усмотрел он огромную вывеску с надписью: место для свалки навоза. Немедленно отодрал он огромную доску от столба, с величайшим трудом притащил в город и прибил на воротах городского кладбища... Зачем?.. Неизвестно!.. По выходе из гимназии куда-то отправился учиться живописи, где-то голодал, едва не сделался шулером, зарабатывал на жизнь, рисуя увеличенные портреты и карикатуры в уличных листках, и вдруг неожиданно всплыл на верха литературы и весьма скоро стал известен у нас, а после своей пресловутой книги, с идеей которой я совершенно не согласен, прогремел даже и за границей. Был он всегда меланхоличен и замкнут, хотя и высказывался весьма откровенно. Думаю, однако, что откровенность была только кажущаяся, а самое главное, без чего все остается ложью, он всегда таил. Когда я с ним познакомился, был он в угаре увлечения женщинами. Был же он сладострастен несомненно. Глупые женщины льнули к нему со всех сторон, прельщенные его известностью и некоторой оригинальностью манер и внешности, и брал он их всех без разбора, даже до странности. После нескольких лет форменного распутства вдруг объявился женоненавистником и даже стал жесток, хотя и не без странностей: явно презирая женщин, умилялся каждой милой женской черте, явно издеваясь над ними, был иногда излишне даже мягок и жалостлив до сентиментальности. Впрочем, в этой сентиментальности было нечто, что наблюдается у закоренелых и хладнокровных убийц, которые, вырезав на своем веку десятки людей, вдруг сюсюкают над каким-нибудь слюнявым младенцем или шелудивым щенком. Вот и все, что я могу сказать о нем. К тому же времени, от которого хочу начать рассказ о его странном и страшном конце, вдруг явилась у него потребность одиночества, и, уехав в глухую провинцию, поселился он в уединенной барской усадьбе, в которой даже и мебели порядочной не было. Туда-то по некоторым обстоятельствам, о которых, как о не идущих к делу, распространяться не буду, приехал к нему и я. II Усадьба была окружена глухим сосновым лесом, в котором еще сохранились следы бывшего когда-то парка и кое-где еще попадались разбитые амуры и Венеры без носов. По ночам во тьме, когда начинали шуметь сосны и казалось, что обезображенные Венеры и амуры движутся в темноте, бывало прямо-таки жутко. Комнаты были обширны, но обставлены самыми плачевными остатками мебели, так что в зале, например, стоял всего-навсего один древнейший зеленый штофный диван, из которого крысы повытаскивали всю набивку и который иногда даже безо всякой видимой причины начинал звенеть всеми своими многочисленными пружинами. Спали мы в разных концах дома, перед сном же обычно сходились в столовой, ужинали и спорили о вопросах чисто философских, причем он заявлял себя реалистом чистейшей воды, хотя тайн и не отрицал и узок не был. Материалистом я бы его не назвал, ибо материалист ограничен и все знает, и все объясняет, а он допускал неограниченность тайн и возможность невозможнейшего. Думаю, что могу прямо перейти к той непонятной ночи, которую попытаюсь объяснить только в конце, а пока предоставлю принимать, как угодно. Перед этим несколько дней он был очень задумчив и раздражителен, а в этот вечер мы много спорили и, между прочим, коснулись вопроса об удивлении. Я утверждал, что ничему удивляться не могу, ибо и самое невозможное возможно, и что бы я ни узнал и ни увидел, хотя бы и самого черта, приму как факт, доселе мне не известный, но вытекший из законов, несомненно существующих. Вот тут-то меня поразила его улыбка. Он улыбнулся так, как будто ловил меня на слове. - Итак, вы ничему не способны удивиться? - Конечно! - Но в таком случае вы и ужаснуться не можете? - Да. Я могу испугаться явной опасности, но не непонятного, как бы ни было оно странно. Тогда он закивал головой с явным, но совершенно не понятным мне в ту минуту удовольствием и как-то уж очень скоро распрощался и ушел к себе. Я лег на кровать одетый, начал было читать, но незаметно уснул, забыв даже погасить лампу. Спал я, должно быть, недолго и проснулся от неопределенного ощущения какого-то беспокойства. Когда я открыл глаза, он стоял в ногах моей кровати и, заметив, что я не сплю, сказал: - Я хотел попросить вас встать и пойти со мною. Я встал, несколько встревожившись: от такого человека можно было ожидать всевозможных неожиданностей. К тому же лицо его меня поразило. Было оно чрезвычайно бледно, с синими кругами под глазами, но в то же время странно восторженно. Почему-то мне пришло в голову, что такое замученное и восторженное лицо должно быть у какого-нибудь алхимика, до смертельной усталости просидевшего всю жизнь над труднейшими и опаснейшими изысканиями, когда вдруг видит он, что вслед за последним усилием уже близко величайшее и вожделенное открытие. Я тотчас же встал и последовал за ним, мгновенно почему-то решив ничего не спрашивать и приготовиться ко всему. III Еще из коридора увидел я, что дверь в зал, обычно темный, освещена странным зеленоватым светом. - Что это значит? - невольно вырвалось у меня, но он не ответил и поспешно прошел вперед. Я вошел за ним. И вот тут-то увидел я нечто весьма странное и даже совершенно непонятное. Весь этот пустой и унылый зал был освещен мутным зеленым и как бы студенистым светом от высоких четырех подсвечников, стоящих по всем углам. В их свете было нечто противное, мертвое и даже как бы разлагающееся. Взглянув на его лицо, я заметил, что и оно, благодаря освещению, приняло вид трупа. Помню, что с отвращением необъяснимым подумал, что, вероятно, и у меня такое же лицо. Однако, почему-то не говоря ни слова, я сел на зеленый диван, едва не чихнув от поднявшейся пыли и невольно вздрогнув от жалобного звона всех его проржавевших пружин. Какое-то странное раздражение охватило меня. Мне вдруг стало все противно, ненужно и совершенно нелепо. Но в то же время не хотелось ничего говорить и спрашивать, и, с величайшим омерзением стиснув зубы, я решил сидеть и молчать, какие бы глупости ни вздумал он выкинуть. О своих личных дальнейших ощущениях ничего не могу сказать определенного, ибо и помню все смутно. В последующее время у меня было такое ощущение, как у человека, который, проснувшись, помнит, что видел какой-то скверный и страшный сон, но совершенно не может вспомнить, что именно. Я передам только то, что видел, прибавив, что помню отлично, как чувство невыносимого отвращения не оставляло меня все время, иногда доходя даже до положительной тошноты. Как только я сел и замолкли застонавшие пружины, он встал посреди зала и поднял руку, как бы призывая к вниманию. Жест показался мне театральным и противным, как и все остальное, но лицо его я рассмотрел хорошо: оно было полно восторга неизъяснимого, близкого к безумию, и глаза его блестели лихорадочно. И как только он поднял руку, сейчас же ярче вспыхнул зеленый свет, и заметил я, что как бы малые зеленые огоньки пробежали вдоль его поднятой руки. Мне послышалось, что сосны кругом дома зашумели усиленно и жалобно, как бы предостерегая. И вместе с тем увидел я, что в углу, за каждым светильником появилось нечто... Было это неопределенно, подобно туманным фигурам весьма высоким и тощим, но колебалось, как водоросли в воде, и расплывалось во все стороны. И я услышал его голос, восторженный, надорванный напряжением неимоверным: - Я готов! В ту же минуту заметил я, что на подоконнике огромного, наглухо запертого венецианского окна что-то появилось. Сосны зашумели еще протяжнее и жалобнее. На окне сидело нечто чрезвычайно неопределенное... Как бы огромное студенистое и зеленоватое брюхо, с весьма отчетливо видимым пупком. Ясно был виден этот пупок и жирные складки, свисавшие с подоконника. Но выше едва намечалось, то выступая, то совсем выпадая, некое лицо. Черт его я не мог разобрать, несмотря на все усилия. К тому же тошнота поднялась к самому горлу и, помню, я с большим спокойствием подумал: "Надо бы касторки принять!" Между тем зеленый свет то разгорался, то погасал; зеленые тени по углам за светильниками колебались, растягивались, выступали и пропадали; то ярче, то призрачнее намечалось огромное надутое чрево на окне. Временами оно блестело от жира и было мясисто, временами делалось как бы прозрачно и сквозь него ясно были видны переплеты окна. Сосны шумели, и слышно было, как старая ель под самым окном мучительно скрипела. Я ровно ничего не понимал. Тишина стояла в пустом зале мертвая. Но в то же время каким-то внутренним слухом в глубоком молчании воспринимал я как бы разговор двух голосов. И вдруг понял, что присутствую при церемонии продажи души черту и что отвратительное брюхо на окне и есть черт. Помню, что я не удивился, не испугался, принял это, как нечто самое естественное и возможное. Но сознание какой-то страшной роковой ошибки, полной ненужности и отвращения стало даже как бы нестерпимой грустью. - Ты хочешь знать? - спрашивал некто, как бы из всех углов. Но великое знание умножает скорбь, и печаль - удел мудрого! - Знаю... хочу! - отвечал человеческий голос, восторженный и отчаянный. Светильники вспыхнули ярче, брюхо на окне выступило отчетливо, голо и нагло, лоснясь от жира. - Ты не вынесешь всезнания, ты - человек! - повторил голос. - Знаю, хочу! - ответил другой среди полного безмолвия еще исступленнее. Сосны зашумели как бы с воплем и стенанием. - Ты погибнешь! - сказала тишина. - Знаю... хочу! - в третий раз услышал я голос, и это был уже не тот голос: это был мертвенный, как бы смертельно усталый шепот. Глубочайшее равнодушие звучало в нем. Ярко вспыхнули светильники; над тенями в углах выглянули какие-то отвратительные ужасные лица; голо и страшно выступило на подоконнике массивное чрево, сотрясшееся от смеха. И над ним на одно мгновение показалось лицо красоты поразительной, блеска нестерпимого. Мне почудилось, что было это лицо прекраснейшей из женщин в соблазнительной и страшной красоте... Я вскочил, сам не зная почему... Мне еще показалось, что прекрасное сладострастное лицо женщины выразило скорбь неутолимую и жалость почти любовную. Но вдруг мрак и тишина охватили меня. Молча, с душой потрясенной, я ощупью выбрался из зала. Ужас бессмыслия стоял за моей спиной. В комнате моей по-прежнему горела лампа. Подушка была измята моей головой, книга лежала поверх одеяла. Все было так просто, обычно и мило. Я бросился лицом вниз на кровать и почувствовал, что тоска рвет мое сердце. Мгновенно лицо мое стало мокро. Я плакал, рвал на себе волосы, бился лицом о подушку... Я чувствовал, что Нечто великое умерло сейчас, и я не могу никогда, никогда поправить какой-то ужасной ошибки... IV Я проснулся поздно и не мог понять, что со мной. Проснулся одетый, с сознанием чего-то ужасного, но не мог осознать, сон или явь было то, что я видел ночью. Кое-как умывшись, я вышел на террасу. День был бледный и пасмурный. Небо было бело и неприветливо. Холодный ветер гнал между соснами мелкую сухую пыль и кружил прошлогодними листьями. Странная пустота и тишина были вокруг. Страшное сознание полного одиночества в мертвом пустом лесу охватило меня. Я крикнул его имя и испугался собственного голоса. Он прозвучал слабо, и никто не ответил ему. Впервые я почувствовал так ясно, что громаден и безграничен мир, и я один - пылинка, которую ветер кружит среди мертвых сосен. В страшной тоске я сбежал с крыльца и бросился искать. Я стучал по соснам, кричал, звал, ругался, просил... Я готов был плакать, чтобы только показалось живое лицо. И вдруг увидел его. Он шел среди сосен и смотрел прямо на меня, Я как-то не заметил, был ли он одет иди наг, я видел только как бы идущее по воздуху отделенное от всего мира его лицо. Я бросился к нему и стал в ужасе. Мертвое, совершенно остекленевшее лицо бледно и медленно проплыло мимо меня. Еще увидел я его глаза: в них было мертвое равнодушие... Ни тоски, ни страха, ни боли, ни отчаяния, ни одного человеческого чувства не было в их прозрачной, как бы всевидящей и ничего не отражающей глубине. Они показались мне совершенно пустыми, эти человеческие глаза! Он прошел мимо и скрылся среди сосен. Я остался на месте в тупом и бледном забытьи. Сосны высоко стояли кругом, ветер крутил мелкую сухую пыль и листочки прошлогодней травы. Белое небо слепо и равнодушно стояло высоко вверху, недосягаемое и пустое. И вдруг страшное бешенство охватило меня. Я весь затрясся. "Он знает все!" - вдруг нелепо пронеслось у меня в голове, и ужас этого всезнания оледенил меня. Я почувствовал, что должен бежать, должен во что бы то ни стало найти его, убить, уничтожить, растоптать ногами, как ядовитую гадину. В ярости и дрожи ужаса я сорвался с места и побежал. Я бегал среди сосен, за домом, в поле, пробежал все комнаты, через зал, где унылым звоном откликнулись на мой иступленный бег все пружины старого дивана... Я рыскал, как зверь, как сумасшедший, и думал в бешенстве только о том, что я не найду его, и он останется жить... Он, с этими пустыми глазами! Помню, что пробегая через свою комнату, я бессознательно схватил тяжелый стальной штатив от своего фотографического аппарата. И я нашел его.... За сарайчиком для дров было у нас отхожее место... Простая, неглубокая зловонная яма, через которую была перекинута доска... Он был там: он стал на колени, прилег грудью на край ямы и погрузил голову в зловонные нечистоты... Он был совершенно мертв! V Конечно... Все это был сон!.. Но он действительно покончил жизнь таким странным и непристойным образом. Он даже и здесь, очевидно, стремился к своеобразной оригинальности! Теперь вспоминая его, я вижу ясно, что это был деспот, свою прекрасную душу и громадный ум отдавший в жертву неутолимому стремлению к мировой власти! И к тому же, как все деспоты, он был позер, гнавшийся даже в последнюю минуту за исключительной оригинальностью! Все же ночное я видел во сне. Его навеял мне наш последний разговор и та инстинктивная тоска, которую чувствует все живое при приближении смерти, которая заставляет собак выть перед покойником. Несомненно, что в эту ночь он обдумывал свое самоубийство, а я чувствовал это. Чем была вызвана его позорная, малодушная смерть?.. Не знаю... Возможно, в конце концов, что он был просто ненормален. Странности в нем всегда замечались. Михаил Петрович Арцыбашев. Братья аримафейские Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Когда ярко развернулась желтая полоса заката и черным стал крест, на котором повисло уже безжизненное тело, когда шумными и непонятными толпами, тревожно чернея в быстрых сумерках, поспешно стал расходиться народ, когда возле креста, как шакалы у трупа, появились чьи-то робкие тени, - тогда только Иосиф покинул свое место и, накрыв голову плащом в знак ужаса и горя, медленно удалился. В грязных и тесных предместьях города уже зажигались огни, и здесь казалось темнее, чем на голых вершинах. В крикливой игре света и тени, в узких кривых переулках, полных чада и остывающей пыли, на плоских кровлях домов, в садах и дворах озабоченно сновали люди. Они расплывались в сумраке, ярко вырисовывались перед освещенными дверями, сходились в кучки, расходились как бы в ссоре, стремительно жестикулировали, кричали, смеялись и ругались. Можно было подумать, что ничего не было, что ни на один миг не прерывалась вечная крикливая суета, купли, продажи, обжорства, поцелуев и драк. С отчаянием в помертвелой душе, накрыв голову и стараясь не смотреть по сторонам, Иосиф шел по плоским камням, вытертым миллионами шагов. Слезы и гнев душили его; он не мог понять, как глупый, жестокий и слепой народ в страхе и раскаянии не пал на землю, вопия в смятении: - Господи, прости нам... не ведали, что творили! Позорною смертью казнен величайший из пророков и лучший из людей, а они варят ужин, целуются со своими женами, бранятся за недоданную монету, за лишнюю меру навоза для удобрения своих виноградников... Погас мелькнувший свет, во мраке осталась заблудившаяся мысль человеческая, еще темнее и зловещее стало на пути, по которому волей грозного Бога из века в век должны брести толпы людей со своими женами, детьми, скотами и жалким скарбом, со своими язвами и распрями. Мир опустел, безрадостным и бессмысленным снова лежит он, как труп, брошенный в пыль у края дороги. А они кричат и суетятся в своих дымных переулках, мелькают в чаду, смеются, ругаются, плачут и целуются. Отвращением сжималось сердце Иосифа, и, еще ниже опустив голову, надвинув на глаза угол плаща, чтобы не видеть этого вздорного, глупого и ничтожного люда, он спускался из улицы в улицу, пересекая площади и рынки, и мимо мелькали дома, темные громады храма, ряды кипарисов, белых от пыли, и стройные колоннады римских дворцов. Шел, точно бежал, а за ним, вытягиваясь и кривляясь на камнях мостовой, торопливо поспешала его длинная тощая тень. Тоненький серп месяца, трогательного и непонятного в своей вечной загадочной печали, блестел на синем мраморе холодного ночного неба. На одной из площадей, в туманном свете месяца, мимо Иосифа с топотом, криками и проклятиями пробежала черная толпа и быстро рассеялась в темных переулках. Не успел еще приостановившийся в тени Иосиф понять, в чем дело, как за углом послышались тяжкие мерные шаги, и, блестя при месяце тусклыми бликами мечей и щитов, как гром сотрясая землю, быстро прошел отряд римских легионеров, преследуя тени и разгоняя толпу. Все это мелькнуло и исчезло, как лунное видение, в мертвенно-тусклом свете месяца, но Иосиф понял, что это разгоняют толпы немногочисленных сторонников Иисуса, о которых днем со страхом, теперь смешным, говорили, что они сделают попытку отбить осужденного. Этой попытки не было. Не удалась и попытка собраться перед дворцом Пилата, чтобы выразить ему свое негодование. Неподготовленные, бессильные и трусливые, они бежали под напором железных солдат, прятались в переулках и огородах, шепотом утешая друг друга, что их синяки и ссадины не пропадут даром. Иосиф был слишком благоразумен, чтобы не понимать бесполезности этих жалких потуг. Он знал, что сила не на их стороне, что стальная лавина сметет их с лица земли и что в лучшем случае они просто погибнут. И потому еще утром Иосиф говорил многим, приходившим к нему: - Это безумно и малодушно. Вы погибнете и бесполезна будет смерть ваша, как смерть скотов неразумных!.. Поднявший меч от меча и погибнет. Уйдите в дома свои и разнесите слово Иисусово втайне, доколе не постигнет истину каждый человек в сердце своем. Тогда опустятся мечи, и свет воссияет над миром. Истинно говорю вам! И когда упрекали его в трусости и отступничестве, Иосиф не возражал им, сознавая правоту и истинную мудрость своих слов. Но странно, в то же время ему хотелось, чтобы толпы этих безумцев были больше, грознее, чтобы разразилось восстание и пролилась кровь. Как будто где-то в глубине души он надеялся, что мир, равнодушно смотревший на казнь Иисуса, содрогнется от крутой расправы с его жалкими последователями, и Пилат, стоявший лицом к лицу с Истиной, поймет ужас содеянного, когда под колоннами его дворца соберутся кучки угрожающих голыми руками людей. Иосиф прекрасно понимал, что ничего не будет, что холодное сердце римлянина не дрогнет, толпы будут смяты и рассеяны; но все же весь день находился в тревоге, выглядывал на улицу, выходил на кровлю, прислушиваясь - не доносится ли грозный рев толпы. И даже сам отпустил на площади многих слуг своих. И теперь он долго стоял в тени, смотрел из-под края плаща на опустевшую, белую от пыли и месяца площадь, и сердце его дрожало от бессильного гнева. Только приближение нового отряда легионеров, мощно сотрясавшего землю, заставило его поспешить в ближайшую улицу, чтобы в тени кипарисов незамеченным скрыться в своих благовонных садах. Страх гнал его с улиц, где он был только ничтожной песчинкой толпы, в дом свой, где он был хозяином над многими людьми и десятинами тучной, произрастающей плодами земли. В это время, если бы мог, в какое месиво крови, раздробленных костей и раздавленного мяса Иосиф превратил бы всех этих сытых патрициев, лукавых длиннобородых старейшин и тупых, вздутых стальными мускулами, закованных в железо солдат! Не облеченное в мысль жуткое сознание своей беспомощности рождало в его душе такую ненависть против торжествующей силы, что на мгновение он даже как будто забыл о смерти Иисуса. И только когда, омыв ноги от белой пыли площадей и переменив смятую в толпе одежду, он вышел на кровлю в сладком сознании безопасности своего дома и с высоты ее увидел безграничное море белеющих крыш и темных садов, затканных холодной дымкой месяца, Иосиф вновь с еще большей, потрясающей силой понял всю громадность потери. Мировая тишина царила кругом. В неизмеримой вышине безмолвно и недвижимо горели звезды, а над ними, за пылью Млечного пути, еще выше, еще дальше, еще непонятнее чернел вечный мрак бесконечности. В мире лежала земля со своими садами и кровлями, дальними плоскогорьями и туманными гранями. Не видно и не слышно было той суеты, которая, должно быть, еще жила в узких переулках города. Все казалось застывшим в торжественном покое, в сознании святости вечного бытия своего. Но Иосифу казалось, что он, маленький человечек с потрясенной душой, застывший в безмолвном отчаянии на краю высокой кровли над темным садом, один во всей вселенной видит, слышит и чувствует. И это было ужасно, и было в этом горделивое одиночество. Один он так чувствует и так мыслит. Лицо Распятого вставало перед ним в колеблющемся мраке над краем бездны, колыхалось и плавало в ночи. Даже как будто где-то близко звучал его тихий голос, то кротко любовный, то полный карающего гнева, то грустный невыразимо - голос истинного, вдохновенного пророка. Иосиф с благоговением старался вспомнить все слова Иисуса, все мелочи его жизни, собирая их в памяти, как драгоценные обломки, чтобы сохранить в сердце своем, которое казалось ему достойным хранить святыню. И, вспоминая, Иосиф как бы обращался к туманному образу, плавающему перед ним во мраке безмолвной ночи, говоря без слов: - Равви, о, как я понимаю и люблю Тебя!.. Ты не ошибся, доверив мне мысли и слова свои. Я сохраню их в сердце и, умирая, передам детям моим, чтобы не погибла память о Тебе. Ты видишь, какою кровавою скорбью полно сердце мое! Может ли кто так любить Тебя? Равви! Равви!.. Зачем отдался Ты в руки врагов, зачем пошел навстречу слепым, чтобы, обратившись, растерзали Тебя!.. Равви! Восторг охватил Иосифа с силой потрясающей, почти невыносимой. Он неподвижно стоял на краю кровли, смотрел на далекие звезды, не видя их, и в душе его ширилось и росло что-то громадное, подымая на колеблющуюся высоту, где был почти ужас предчувствия подвига. И мгновениями ему хотелось броситься на площадь, вмешаться в толпы народа и кричать гулким голосом восторга и гнева: - Я с Ним!.. Распните, убейте и меня! Ему уже представлялись кипящие толпой площади, грозный гул массы, зажженной словом. Что-то светлое, как знамя, подымалось над морем голов; он чувствовал себя подъятым руками толпы; на волнах ее, исступленный и грозный, как судия, несся он к дворцам, откуда в страхе, с воплями и мольбами; о пощаде во все стороны бежали сытые, гордые и жестокие сердцем. Сладко замирало в груди Иосифа, и казалось ему, что сквозь гул толпы, вопли врагов, сквозь кровь и гром восстания, сквозь грохот разрушаемых капищ и величие нового храма, в облаках курений возносящегося во славу Иисуса, благословляя, любовно и гордо смотрят на него, наместника своего, кроткие непостижимые глаза Распятого. Но, когда казалось, что сердце разорвется от счастья и гордости, внезапно холод объял его: железные ряды легионов встали перед ним; жалкие и смятенные, побежали толпы трусов; неодолимые руки протянулись к нему, схватили за бороду, повлекли в пыли и грязи, бросили в тюрьму, где мрак и ужас пытки, били, плетьми извивающееся обнаженное тело, тешились, заушали и вот... жалкий, изувеченный, скорченный в предсмертных муках, высоко поднимается его труп над землей на позорном кресте под смех и свист той же глупой, жестокой и слепой толпы... Замерла душа Иосифа, задрожали его руки и ноги, глаза робко оглядели предательский мрак ночи. - Нет, я - не пророк! - с горькой тоской сказал себе Иосиф. - Да и к чему послужила бы гибель моя?.. Нельзя сразу разрушить старый храм и в три дня воздвигнуть новый!.. Можно только погибнуть под обломками, и это не разумно перед Богом. Надо осторожно приготовлять почву для принятия семени нового, по капле переливать вино новое в мехи старые, и когда-нибудь слава Иисуса покроет мир!.. Юноша безумный бросается навстречу гибели своей, но муж разума идет путями мудрости. II Кто-то поспешно подымался по каменным ступеням. Иосиф услышал стук сандалий и тревожное дыхание запыхавшегося человека. Вздрогнув, он обратил глаза ко входу и в сумраке узнал брата своего Иакова. Иаков был запылен и бледен. На белом лице его, обросшем роскошной бородой, которой он гордился, горели возбужденные глаза. Он задыхался и весь дрожал от волнения, отчего ходили и колебались завитки его бороды. - Иосиф! - крикнул он, едва ступивши на кровлю. - Что делаешь ты тут, когда не позволяют тело Иисуса снять с креста и хотят выставить Его в течение трех дней на потеху толпы!.. Я был у первосвященника, и он отказал мне и другим в погребении Иисуса!.. Они выбросят Его на дорогу, и собаки растащут в пыли кости Его!.. А ты стоишь тут и предаешься унынию!.. Ты, которого так любил Он! Иаков стремительно размахивал руками, кричал и топал ногами, как бы в гневе. Но в голосе его звучала та нежная любовь, то уважение, которое с детства воедино связывали братьев. Он знал, что для Иосифа это только слабость, не свойственная его великому сердцу. На мгновение Иосиф опустил голову, подавленный упреками, растерянный и виноватый. Как мог он предаться слабости и унынию, когда тело Иисуса еще не предано погребению?.. Это прежде и выше всего!.. Надо бежать, просить, требовать!.. Он просто ослабел под бременем горя. С любовью и уважением посмотрел он на брата своего Иакова, сделавшего то, что должен был сделать он, пока он предавался плачу и сетованиям. И сразу нечто озарило упавшую душу его. Невыполнимые мечты исчезли, и пустота душевная заполнилась возможным, прекрасным и достижимым. Мгновение он молчал, собираясь с силами. И, точно найдя путь открытый, широкий и светлый, радостно воскликнул: - Идем!.. Это первый долг наш перед Ним!.. Мы не дадим врагам и убийцам глумиться над телом Его!.. Да не упрекнут нас, что мы покинули Его! И, обратившись с решительным, просветленным лицом к брату своему, спросил грозно, как власть имеющий: - Где ученики Его? Иаков растерянно развел руками. Возбуждение его прошло, точно теперь он все передал в руки Иосифа и тем исполнил долг свой. Природная вялость охватила его, как будто все силы он растратил в метаниях от Анны к Каиафе и другим. - Иоанн был у креста с Матерью Его. Остальные разбежались, еще когда воины схватили Его в саду, и никто не видел их. - Да? - горько спросил Иосиф. - А старейшины восточной части, которые любили Его?.. Видел ли Оссию из Вифлеема или Никодима нашего? Иаков махнул обеими руками. - Жалкие трусы! - с гневом крикнул Иосиф. - И этим людям доверял Иисус!.. Как мог Он выносить их рабские лица?.. Оставим же трусам праздновать их трусость!.. Мы сами пойдем к Пилату и убедим его не возбуждать волнения среди народа. Он умен, ему чужды наши религиозные распри, и, как образованный человек, он не может в глубине души сочувствовать этим трусливым шакалам. Иаков смутился. Он трепетал перед этим холодным римлянином, страшился его железных солдат, его тюрем, куда по одному подозрению он бросал самых уважаемых граждан. - Думаешь ли ты, что Пилат, смешавший кровь галилеян с жертвами их, способен... - нерешительно начал он. Но подхваченный красотой найденного подвига, в глубине души не допуская, чтобы Пилат решился поднять руку на столь уважаемых людей, Иосиф укоризненно взглянул на брата. - Ты боишься? - медленно спросил он. Под бременем стыда Иаков опустил голову и стал растерянно поглаживать свою пышную бороду. - Тогда я пойду один! - сказал Иосиф, предчувствуя ответ. - Я иду с тобой! - стремительно кинулся Иаков, и в голосе его не было ми тени робости, ибо он привык идти за другими. С братской любовью Иосиф взглянул на брата своего. III Сквозь разрез занавеса из темной шерстяной материи, затканной изображениями химер, виден был глубокий зал, убранный цветами, медленно спадавшими из золотых сеток, подвешенных к потолку. Желтели колеблющиеся огни высоких четырехсветных канделябр, и в оранжевом мареве ночных огней пронеслись в легком танце окутанные прозрачным облаком развевающихся тканей полуобнаженные тела танцовщиц. Мягкий ветер теплой ночи колебал занавес, и мгновениями все скрывалось, как страстное видение; только слышались тихие звоны тамбуринов и греческих лир, взвизги сладострастных флейт, звон чаш, выкрики опьяневших голосов и быстрый топот легких ног, уносящихся в стремительном танце. Иосиф и брат его Иаков стояли рядом посреди атриума, тяжелыми, суровыми пятнами чернея на пестрых квадратах мрамора, чуждые этому красивому, опьяненному красотой жизни миру, враждебные ему в темной скорби своей. В квадратное отверстие потолка смотрело загадочное ночное небо, и такое же глубокое, темное оно лежало в глубине бассейна, устроенного как раз под отверстием. Причудливо и гармонично сплетались на стенах тоны зеленого гранита, белого мрамора и темного золота. Стройно подпирали потолок розово-мраморные колонны, а за ними сквозил душистый мрак сада, где меж темных ветвей загадочно белели в свете месяца мертвые глаза, изогнутые бедра, манящие руки и приподнятые в вечной истоме груди мраморных богинь. Суровые горбоносые темные лица бородатых братьев Аримафейских, их жгучие от напряжения воли и скорби глаза, сжатые руки и темно-пестрые одежды, окаменевшие на плечах, темнили ту тонкую, легкомысленную, сладострастную красоту. И казалось, химеры занавеса и белые глаза богинь с изумлением взирают на этих странных пришельцев. , И, глядя на красоту линий, роскошь пурпура и мрамора, слыша топот легких танцующих ног, прислушивались к звону струн и крику флейт, как бы замирающих в невыносимом желании, невольно ловя в разрезе темного занавеса мелькание обнаженных женских тел, братья со скорбью чувствовали, как чуждо им все это, как далеко от аскетически сурового слова Иисусова, во имя которого они пришли сюда. И теперь им казалось несомненным, что гордая голова Пилата, похожая на головы мраморных статуй, никогда не поймет их, не постигнет величия и красоты не от мира сего и презрительно отвернется от их робкой, бессильной мольбы. Но вот внезапно смолкли звоны струн и пронеслись, замирая, топоты легких танцующих ног. Вскрикнула флейта и оборвалась. Раздался одинокий уверенно громкий голос, и послышались твердые медленные шаги. Черный раб, согнувшись, отдернул занавес с изображением химер, и от волны воздуха, точно в испуге, вздрогнули и заметались огни четырех светильников, поставленных по углам. Пилат вошел. Он сделал два шага и остановился, попирая квадраты мрамора твердыми сандалиями белых мускулистых ног. Тога свободно лежала на жирных плечах его, и каменное бритое лицо холодно смотрело на Иосифа и брата его. - Привет вам, уважаемые! - выговорил он медленно и небрежно. - Я слушаю. Бешеная и вместе робкая ненависть к этому властному, чуждому и гордому человеку потрясла душу Иосифа. В эту минуту, как никогда, он почувствовал позор и ужас бессилия. Что мог бы сказать сам Иисус этому человеку, оледеневшему в мраморе своего я?! Иосиф вспомнил, что каждое неосторожное слово может погубить: принятую им на себя печальную миссию. И, призывая на помощь всю осторожность, подавляя дрожь голоса, он выступил вперед и остановился, малый и темный, как тень перед лицом светлого дня, перед великолепной фигурой эпикурейца. - Привет тебе, правитель... - начал он. - В скорби и печали пришли мы к тебе... - Я слушаю, - так же высокомерно повторил Пилат. Иосиф помолчал, с мудрой осторожностью выбирая слова среди бури неистовых криков сердца. Кто-то пламенный подсказывал их, но Иосиф старался не слышать пылкого голоса и в разуме своем найти лукавые и трезвые слова. - Правитель, тебе чужды наши религиозные распри, ты должен быть мудрым и беспристрастным... Сегодня, как известно тебе, был распят Иисус Галилеянин. По нашим законам, труп Его должен быть снят с креста до восхода солнца, но требовавшие казни враги Его настаивают, чтобы на позор и глумление черни тело Его было оставлено на кресте в течение трех дней. Это возмущает сердца тех, которые видят бесцельность и злобу этого глумления... Римлянин холодно и равнодушно слушал Иосифа, и по его надменному, с каменным подбородком и презрительно выдвинутой губой лицу нельзя было понять, что он думает, и догадывается ли, зачем пришли к нему эти дрожащие от внутренней борьбы темные люди презираемого им народа. - Наши священники, которых обличал Он, настаивают на лишении тела Его погребения по обрядам отцов наших, - волнуясь и жестикулируя, продолжал Иосиф. - И вот мы пришли к тебе, чтобы ты, мудрый, стал на сторону справедливости и не дал глумиться над трупом врагам Его. Пилат слегка приподнял брови, как бы говоря: "Что мне до того?" - Но почему именно вы, - сказал он, - пришли просить меня?.. Вы тоже были с Ним? В голосе его почудилось что-то хитрое и зловещее. Иосиф вздрогнул. Сады, белый дом, уважение граждан, к которому привык он и на лошадях, и в храме, и в доме своем, встали в памяти его, и черным призраком пронеслось вдали видение черного креста... И он ответил: - Нет. - Откуда же вы знаете Его? - снова спросил Пилат, и опять хитрая и жестокая искорка мелькнула в глазах его. Отражая удар, Иосиф ответил, удивляя мудростью брата своего: - Слава его была велика среди народа. - Мне известны ваши имена, - помолчав, продолжал Пилат. - Я знаю, что вы - уважаемые граждане своего города. Что общего может быть между вами и проповедником грязной черни, пророчествовавшим в пыли площадей и рынков?.. Я знаю, что вам принадлежат прекрасные сады, которым позавидовал бы Рим, богатые виноградники, обработанные многими рабами, стада, рынки и менялища... Я знаю, что вы много работали на пользу и процветание своего народа... Я знаю, что вами под большие проценты ссужена крупная сумма на вооружение восточных легионов, которые, конечно, послужат на благо Рима и безопасности вашей родины. Я знаю, что вы много потрудились над украшением храма своего... Верно ли это? - Да, - с достоинством ответил Иосиф. - Да, - отозвался брат его Иаков с гордостью. - Я знаю, - холодно повторил Пилат, как бы подчеркивая, что он и не нуждался в их подтверждении. - Однако мне известно и учение казненного Галилеянина. Как оригинальная философская идея, хотя и не обоснованная, оно заинтересовало меня. Он учил раздавать богатства нищим, любить всех людей как братьев, не исключая в равенстве самых грязных рабов, не противиться злу, не обнажать меча даже для защиты родины, удаляться от роскоши, и наслаждений, почитать богов вне храмов и жертвенников. Я знаю, что сам Он, босой и нищий, настоящий пророк черни, проходил из селения в селение, питаясь милостыней. Так ли это? - Да, это так! - ответил Иосиф дрогнувшим голосом. В холодных глазах римлянина выразилось презрительное недоумение. - Я основательно познакомился с учением галилеянина. Оно поразило меня, как и личность самого основателя. Как можно проповедовать живым добровольное отречение от радостей жизни?.. Это нелепо. Жизнь прекрасна, и человек, по воле богов, хозяин жизни. Он должен пить из чаши наслаждений, чтобы радость его была радостью богов. Я не понимаю побуждений этого оборванного философа, не знавшего смеха и красоты, не постигавшего божественного искусства и прелести женщины. А его учение о равенстве было опасно для общества. Поэтому я сознательно подписал приговор, чтобы в самом начале пресечь проповедь, опасную для богов и людей. Я - враг жреческих каст и видел, что в происках ваших жрецов была недостойная гражданина и философа интрига. Учение Его глубоко враждебно мне, но личность Иисуса произвела на меня впечатление человека, исполненного высшего благородства и величия духа. Я удивляюсь Ему, хотя и не понимаю, и даже хотел отпустить Его, но Он сам не принял жизни. Это был великий стоик. Но вы... что Он вам и что вы ему? Иосиф молчал. В хитрых и гибких речах римлянина он смутно чувствовал что-то глубоко оскорбительное. - Может быть, вы скажете, что я ошибся? - с новой хитростью спросил Пилат. - Вы - последователи Его и готовы принять в жизни учение Его? Вы также хотите падения власти и возрождения народа своего в мрачной и аскетической вере Иисуса?.. Вы также откажетесь от своих богатств, от наслаждений и радостей жизни и, как Он, пойдете проповедовать по дорогам религию рабов и нищих?.. Может быть, так? Но, вновь побеждая хитрость хитростью и вновь удивляя брата своего Иакова разумом и осторожностью, Иосиф ответил: - Нет, ибо жизнь не вмещает учения Его. Мы почитаем Иисуса, как и ты, за величие духа и силу Его. Пилат долго пристально смотрел в лицо Иосифу, точно стараясь угадать тайные мысли его. - Итак, я ошибся? Он чужд вам так же, как мне? Иосиф отвечал: - Мы преклоняемся перед Ним, как лучшим среди людей! - Вы признаете истину и красоту Его учения, вы признаете Его истинным человеком, но в жизни своей не приемлете Его?.. Где же истина ваших слов? Иосиф молчал. Пилат долго ждал ответа, и лицо его подымалось в презрительной усмешке. Он издевался над братьями. Наконец небрежно спросил: - Чего же вы хотите от меня? - Мы хотим, чтобы память Пророка была почтена достойным образом и тело Его погребено по обрядам отцов наших, - с чувством умиления ответил Иосиф. - Это все? - холодно спросил Пилат. Потом поднял белую круглую руку и небрежным жестом отпустил их, сказав: - Возьмите этот труп и делайте с ним, что хотите. Затем быстро повернулся и, не глядя на Иосифа и брата его, вышел вон. Занавес распахнулся перед ним, и опять братья увидели пламенное марево оргийных огней, блики золотых чаш, приветствовавших Пилата, и промелькнувший вихрь сладострастных женских тел. Темная ткань опустилась, и все исчезло. Только были слышны звон тамбуринов и лир, страстное взвизгивание флейт, крики пьяных радостью жизни голосов и легкий топот обнаженных ног, уносящихся в легкой пляске. Иосиф и брат его Иаков, шепотом делясь негодованием против наглости зазнавшегося в своей власти римлянина, с дрожью победной радости в сердцах поспешили к гробам своим, чтобы приготовить среди них место для Пророка своего... Михаил Петрович Арцыбашев. Деревянный чурбан Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Ни один листик не шевелился кругом, а их были миллиарды, и каждый был насквозь пронизан светом и теплом. Под ногами шуршали жесткие иглы травы, пробившейся сквозь многолетнюю сухую листву, по которой мягко и странно было идти, точно под нею были упругие и сильные пружины. Пахло листвою, мохом и грибной сыростью. Впереди, позади, по сторонам был лес - зеленое море листьев, веток, мхов, могучих стволов, - и золотым дождем сеялись повсюду солнечные лучи, как будто звучащие какой-то неслышимой, благодатной музыкой. Кругом же было тихо торжественной, таинственной тишиной, и тишине этой не мешали далекое звонкое кукованье кукушки, чуть слышный стук дятла, долетавший откуда-то снизу, из невидимого в чаще глубокого сырого оврага, и непрестанное дружное рабочее гудение миллионов насекомых, ползавших, скакавших и летавших в траве, по деревьям, на освещенных ярким солнцем и отблеском голубого неба полянах. Жизнь крепкая и упорная, как рост векового дуба, была вокруг, и от каждого едва видного жучка, хлопотливо ползущего куда-то вверх по стеблю, веяло твердым знанием чего-то своего - мудрого, серьезного и нужного. Политический ссыльный, студент Веригин, еще очень молодой человек, с сухими и широкими плечами, за которыми торчало тонкое дуло ружья, в высоких сапогах и полинялой розовой рубахе, один шел по лесу, широко шагая, приглядываясь и прислушиваясь ко всему. Из-под старой студенческой фуражки курчавились светлые и жесткие волосы, серые глаза смотрели уверенно и прямо, но по тому, как пристально он всматривался в зеленую чащу и как старался не сбиться с едва намеченной тропки, местами совсем пропадавшей в кустах, было видно, что в лесу он - человек новый, не знает его и бессознательно боится этой зеленой глубины. Прошло всего часа два, как он вышел из поселка, и по расчету не мог уйти больше семи-восьми верст, а уже казалось, что на тысячу миль кругом нет ни единой человеческой души и везде только один этот зеленый таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый как мир. На опушке большой поляны Веригин остановился. Здесь было так много солнца и трава была такая яркая, что глазам и радостно, и больно было глядеть. Из густой сочной зелени смотрели тысячи голубеньких, синих, красных и желтых цветов, над ними танцевали, точно ошалев от солнца и тепла, белые бабочки, а вверху открывалась необозримая глубина сверкающего и тающего неба, по которому ослепительно белые и кудрявые на развернутых парусах легко плыли далекие счастливые облака. Тропинка точно утонула в этой зеленой благодати, а на той стороне той же сплошной стеной стоял темный перепутанный, казалось, непроходимый лес и тысячами зеленых глаз внимательно и жутко смотрел на одинокого человека, неожиданно появившегося в его царстве. - Черт его разберет, где там это дурацкое озеро! - с досадой сказал Веригин. - Поляну-то я нашел, а где тот "корявый" дуб, черт его знает... Все дубы корявые! Он решил отдохнуть и осмотреться. Перед выходом из дому он закусил, но от быстрой ходьбы и крепкого лесного воздуха ему уже опять захотелось есть. - Надо подзакусить, а там видно будет! - решил он. Трава была мягкая и душистая; свежестью охватило его слегка вспотевшее мускулистое тело, и Веригину захотелось лечь на спину и растянуться так, чтобы каждым атомом своего существа впитывать в себя тепло и свежесть этой удивительной первобытной земли. В сумке у него была вареная колбаса и черный хлеб. Хлеба было много, и потому он старался откусывать колбасы поменьше, заедая огромными кусками мягкого, вкусного, пахучего хлеба, но не удержался и съел всю колбасу, даже со шкурой, которая показалась ему удивительно вкусной. Потом он снял сумку, поставил ружье к дереву и растянулся в траве. И сразу исчез лес, кругом встала такая странная вблизи трава, а вверху развернулась синева неба с застывшим на ней круглым, белым, как кипень, облаком. Внизу у корней трава казалась дремучим тропическим лесом, и почти на каждой травинке ползали или важно сидели какие-то козявки, а один толстенький красненький жучок, свесившись на самом конце стебелька, в упор рассматривал Веригина маленькими, как точки, непонятными черными глазками. Изредка, ныряя в воздухе, точно уносимая ветром, проносилась над ним легкая белая бабочка и снизу казалась прозрачной и желтой. Веригин лег на спину, раскинул руки и ноги, будто в самом деле хотел захватить побольше земли, и закрыл глаза, сразу погрузившись в какой-то светлый золотистый мрак и тихую, гудящую и жужжащую музыку. Веки закрытых глаз сами собой трепетали под теплым светом, от кончиков ног по спине до затылка тянулась и обволакивала все тело сладкая, ленивая истома, а в ушах непрерывно стояла эта музыка и то сливалась в одну густую дрожащую, точно медом налитую ноту, то распадалась на целый хор каких-то потрескивающих, позванивающих и шепчущих звуков. Иногда над самым ухом что-то заводило свою особливую песенку, и тогда казалось, что кто-то подкрался к нему, смотрит из-за густой травы зелеными лесными глазами и говорит что-то одно и то же, очень важное, и серьезное, на своем непонятном, нечеловеческом языке. Веригин невольно открыл глаза, но никого не было кругом: зеленая трава тихо шевелилась на синем небе, и красный жучок как зачарованный неподвижно смотрел на него черными глазками. Веригин невольно улыбнулся ему: у забавного жучка был такой загадочный вид, точно это именно он, когда Веригин закрывал глаза, превращался в лесного человечка и рассказывал, и доказывал ему что-то. Веригин хотел тронуть его пальцем, но лень было пошевелить рукой, и он закрыл глаза. Какие-то ленивые и смутные мысли наплывали и тянулись в голове без конца. "Лес, лес... - машинально думал Веригин, - в конце концов, и в самом деле все-чепуха, а самое главное, единственно нужное, это-лес, земля, небо и солнце!.. Лес!.. Кто это, в самом деле, говорит?.. Вот так близко, прямо-таки в самое ухо, отчетливо так!.. Кажется, прислушаться получше и поймешь что-то. Это тот жучок превратился в маленького лесного человечка, в смешном, круглом красном сюртучке, и рассказывает... У него, должно быть, круглая маленькая головка и забавная серьезная мордочка с черными глазками... Лес!.. Отчего это каждый человек, как только попадает в лес или поле, начинает думать и говорить, что вся его жизнь была ошибкой и настоящее счастье только здесь, среди природы, в простом, немудрствующем существовании?... И ведь каждый знает, что не проживет здесь и трех дней!.. Проклинаем культуру, ругаем людей, а сами жить без них не можем!.. Странно, есть тут какое-то недоразумение!.. Ведь вот так ясно чувствуешь, что счастье где-то здесь близко, а поймать его не можешь. И поймаешь, а не удержишь, и скучно, и тянет к людям, городам, борьбе!.. Нет, мы забыли секрет этой простой растительной жизни!.. А этот смешной лесной человечек, притворяющийся жучком, должно быть, знает и силится мне рассказать, только я не могу понять его. Вот, опять!.. Ну, громче, громче!.. Не так быстро, отчетливее!.. Нет, не поймешь!.. Фу, лень какая!.. Так бы и заснул!.. А дело все в том, что надо верить, будто это страшно важно, что солнце светит, что трава растет, жучок сидит... Ведь мы как?.. Мы думаем, что природа-это только дачное удовольствие, и когда смотрим на какую-нибудь козявку, то уверены, что нам до нее, в сущности, никакого дела нет!.. Мы, эгоисты, углубились в свое человеческое, а природу только снисходительно допускаем!.." Веригин вдруг вспомнил, как однажды, попав в монашеский скит в самый разгар революции, спрашивал старого почтенного монаха: - И газет вы не читаете? - Нет. - Неужели вам не интересно знать, что делается на свете? - Что же там делается... Мы знаем вот, что солнце светит! - неожиданно веско и спокойно ответил монах. "А остальное не важно? - подумал Веригин. - Нет, важно!.. Нельзя же спокойно наслаждаться чистым воздухом, когда знаешь, что кругом люди задыхаются, голодают, борются за кусок хлеба, за сносное человеческое существование!.. Человек не имеет права... Какого права?.. О чем это я?.." Жучок, совсем уже не скрывая, что он не жучок, а лесной человечек в круглом красном фрачке, важно и с пафосом заговорил что-то о пролетариате... Дятел где-то близко застучал в барабан... - Задремал! - громко сказал Веригин и открыл глаза. Жучок по-прежнему сидел на своем стебельке, кругом шелестела трава, облако вверху исчезло, и бездонная, чистая и ясная синева смотрела на Веригина. "Нет, надо идти, а то тут заснешь!" - подумал Веригин и встал, с сожалением расставаясь с томной ленью, проникшей все тело от нагретой мягкой земли. Опять развернулась перед ним поляна, трава опустилась, красный жучок потерялся в ней, и Веригин уже не мог найти его. Впереди опять встал запутанный, стена стеною, лес. - Идти... А куда?.. Где этот дуб проклятый? И в ту же минуту Веригин увидел его: там, где полянка острым клином убегала в чащу, на самой опушке стоял приземистый, весь обросший мхом и липами, старик дуб, с корявыми руками, запущенными во все стороны в зелень, точно крючковатые пальцы в густую взлохмаченную зеленую бороду. Толстый ствол его, весь в ранах, чернел дуплом, и солнечные пятна тихо скользили по нему вверх и вниз. Веригин подобрал сумку, вскинул на плечо ружье и отдохнувшими легкими ногами зашагал через поляну. Трава путалась у колен, и сотни зеленых кузнечиков и каких-то белых букашек брызгали из-под ног во все стороны. - Сколько их! - удивился Веригин, и ему даже как-то страшно стало, что столько живых существ, таких микроскопических, живут совсем помимо человека, нисколько не интересуясь им и не нуждаясь в нем. Он обошел старый дуб, похожий на древнего косматого лешего, выбрал направление и опять углубился в чащу, шагая по мягкой, пружинящейся сухой листве. Должно быть, местами под нею были ямы и палые деревья, потому что почва предательски колыхалась под ногами. Какая-то серо-желтая змея с тихим, предостерегающим свистом заскользила в сторону от него и долго, без оглядки, ползла на виду, пока не скрылась за деревьями... Коршун неожиданно сорвался с вершины и камнем полетел к оврагу, жестко хлопая по веткам твердыми крыльями... II Лес то сгущался сплошной стеной, то быстро разбегался по сторонам, открывая зеленые веселые лужайки, и наконец на одной из них Веригин увидел человеческое жилье. Это была землянка, крытая мхом, с вросшей в землю крышей, под которой, над грубо сколоченной низенькой дверью, висели гирляндами какие-то красные, синие и белые тряпки, придавая ей странный и дикий вид. Вся полянка была так покрыта цветами, что травы не было видно, и лежал кругом только узорчатый, пестрый, душистый ковер. По всем направлениям, тяжко гудя, носились здесь пчелы и густо пахло теплым медом. В первую минуту Веригину показалось, что тут никого нет, кроме пчел, цветов и деревьев, и он уже хотел подойти, как что-то белое зашевелилось и поднялось над травой так неожиданно, что он даже вздрогнул. Приземистый, мохнатый, весь в волосах, стоял на поляне, среди цветов, какой-то старик. Лица его Веригин сначала совсем не разобрал, так оно заросло, но потом рассмотрел темно-коричневое, все с кулачок, старческое личико, с седыми нависшими бровями и маленькими, острыми, как буравчики, глазками. Одет старик был во что-то белое, будто длинная женская рубаха, с нашитыми на ней красными ластовицами и красными же полосками в несколько рядов вокруг подола и ворота. На ногах у него были, несмотря на тепло, пестрые, мехом отороченные, сапоги, такие, какие носят по зимам буряты. Длинные корявые руки висели ниже колен, а волосы и борода, седые до желтизны, в прозрачных отсветах леса казались зелеными. Был он до того дряхл и сгорблен, что, когда наклонялся к земле, почти опираясь на нее руками и бородой касаясь цветов, был похож на старый выкорчеванный пень, еще цепляющийся за почву корявыми перепутанными корнями. Повинуясь какому-то неопределенному чувству, Веригин, вместо того чтобы выступить на опушку и показаться, тихо остановился между деревьями. Лесной дед что-то делал: то как будто кланялся, то притоптывал, то вытягивал руки кверху и, кажется, что-то пел и приговаривал - нельзя было разобрать. "Что за черт, что он там делает?" - подумал Веригин. А дед, кажется, начинал уже танцевать. Он приплясывал, с трудом подгибая дрожащие колена и выкрикивая какие-то слова, в которых Веригину слышалось только: - Шау! Шау! Шау!.. Голос его звучал глухо и жутко, дико отдаваясь за зеленой, залитой цветами поляне под тающим в солнечном блеске голубым небом. Веригин стал догадываться, что присутствует при каком-то неведомом религиозном обряде, и догадка его скоро подтвердилась: старик внезапно скрылся в землянке и сейчас же появился опять, с трудом вытащив оттуда какое-то тяжелое, безобразное деревянное чучело. Это был грубо вытесанный, нелепо раскрашенный чурбан, и, когда старик поставил его у стены землянки, Веригин разобрал жуткое, едва намеченное, скуластое, узкоглазое, деревянное лицо, с какой-то неприятной, не то насмешливой, не то идиотской, улыбкой на деревянных губах, и руки и ноги, совершенно одинаково скрещенные. Потом старик откуда-то достал маленький берестяной корец с медом. Он поставил его перед идолом, взял тонкую раскрашенную палочку, с пением и бормотанием обмакнул ее в мед и помазал по деревянным губам. Чурбан улыбался так же хитро и бессмысленно. Старик смешно воздел руки к небу и опять заплясал и закричал, как пьяный. Веригину стало смешно. Он решительно выступил из своей засады и показался на поляне. В ту же минуту произошло что-то странное, чего Веригин никак не ожидал: лесной дед мгновенно остановился, уронил свою палочку и с ужасом уставился на незнакомого человека. Невольно приостановился и Веригин, хотя и продолжал улыбаться. Некоторое время они неподвижно смотрели друг на друга, и видно было, как у старика дрожали колени. Потом он метнулся, как заяц, схватил свой чурбан, поволок его, не осилил от испуга, бросил и вдруг, шагнув в сторону Веригина, замахал руками и закричал: - Уходи!.. Чего тебе?.. Уходи!.. Нельзя тут!.. Уходи!.. Он путал эти русские слова с какими-то непонятными Веригину звуками, среди которых опять послышалось ему "шау, шау", и еще какое-то "ширметь, ширметь"... Веригин в недоумении смотрел на старика. - Уходи, уходи! - кричал дед, топая на него ногами и весь трясясь не то от ужаса, не то от злости. Борода у него прыгала, изо рта вылетала слюна, волосы на голове встали дыбом. - Да чего ты?.. Дедушка, мне только... воды напиться... - пробормотал ошеломленный Веригин, невольно отступая и хватаясь за ружье. Но дед, очевидно, осатанел до того, что даже не слышал ничего. Он как-то странно, обеими ногами сразу, прыгал на Веригина, махал руками, плевал и кричал только одно: - Уходи! Шау, шау... ширметь! Уходи!.. Веригин наконец догадался, что попал в какое-то священное место, куда непосвященным входить нельзя, и что старик гонит его прочь с поляны. И сразу страх, вызванный стариком, пропал, и ему опять стало только смешно. Он нарочно угрожающе шагнул к старику навстречу. Старик оторопел и на минуту замолк, с диким ужасом глядя на человека, который, по-видимому, совсем не боялся его страшных слов. Веригин подходил все ближе, с любопытством рассматривая идола. Старик поймал этот взгляд и всем телом своим метнулся загородить от чужих глаз своего деревянного Бога. - Да чего ты боишься, дед? - дружелюбно сказал Веригин и шагнул еще ближе. Тогда старику, должно быть, пришло в голову крайнее средство: он быстро схватил свой чурбан, с невероятной для такого дряхлого старика силой поднял его над головой и пошел прямо на Веригина, не переставая выкрикивать что-то угрожающее и предостерегающее. Было ясно, что он твердо убежден в том, что Веригин испугается и если не падет ниц перед лицом Бога, то будет немедленно поражен и уничтожен чудесной силой. Старик, видимо, сам боялся возможных последствий своего поступка и дрожал всем телом. Шальная, мальчишеская мысль пришла Веригину в голову: когда старик был уже шагах в десяти от него, он быстро приложился и выстрелил из ружья прямо в мертвое, деревянное, идиотски улыбающееся лицо идола. Грохот выстрела оглушил его самого, и в дыму он не сразу разобрал, что сталось с идолом. Видел только, как что-то белое кубарем покатилось в траву. Когда же дым разошелся, старик, как убитый, лежал ничком, а в трех шагах от него, лицом вверх, валялся на траве идол, бессмысленно улыбаясь в небо, словно притворяясь, что ему нет никакого дела до того, что случилось. Пуля сколола ему ухо и часть щеки, и белая щепа торчала в сторону. Веригин подумал, что он убил старика. Что-то жутко дрогнуло у него в груди, и он уже хотел броситься на помощь, как вдруг старик зашевелился. Он с трудом поднялся сначала на четвереньки, а потом и на ноги, весь измазанный зеленью, с трясущимися руками и головой, дико и жалобно оглядываясь кругом. Должно быть, он даже не понял, в чем дело, и думал, что это сам Бог поразил нечестивого молнией. Но, увидев в трех шагах от себя как ни в чем не бывало стоявшего Веригина, из опущенного дула ружья которого шел сизый дымок, старик остолбенел. Личико его исказилось выражением ужаса и отчаяния. Растерянно оглянувшись, он увидел своего идола и кинулся к нему. Веригин увидел, как он старался поднять Бога и как отшатнулся, увидев разбитое, обезображенное его лицо. Несколько минут он оставался на коленях, растерянно водя руками по язве, сделанной пулею. Потом оглянулся на Веригина, ахнул, всплеснул руками, пополз на четвереньках, вскочил и бросился бежать по поляне. - Дед, дед! - крикнул Веригин с чувством стыда. - Дед, постой!.. Но старик бежал как молодой, прыгая через цветы и размахивая руками, точно подбитая птица крыльями. - Дед! Белая развевающаяся рубаха мелькнула за деревьями, упала, вскочила и, подпрыгнув, скрылась в чаще. Веригин, опустив ружье, с недоумением и смутным стыдом, долго смотрел вслед. Потом нерешительно подошел к идолу и толкнул его ногою. Идол качнулся и опять лег на спину. В его деревянном, тупом лице явно намечалась ехидная улыбка, а косые глаза смотрели вверх с выражением непроницаемым. Веригин растерянно пожал плечами, посмотрел еще, оглянулся на опустелую поляну и, плюнув, пошел прочь. "Фу, как глупо вышло!" - в досаде на свою легкомысленную выходку думал он, углубляясь в зеленую чащу. III Вечером, когда на кровавой полосе заката черным стал лес, Веригин сидел, вытянув усталые, сладко млеющие ноги на середину избы, и пил чай. Больной Шутов, сосланный по одному с ним делу, лежал на лавке и зябко кутался в пальто, хотя было жарко и душно. У него была чахотка, и по прозрачным глазам и по тому, как слабо лежали на обнажившемся лбу светлые плоские волосы, видно было, что жить ему осталось немного. - Ужасно я рад, что ты пришел! - говорил он слабым, прерывающим голосом, неизменно, что бы он ни говорил, сохраняющим какое-то светлое, приподнятое выражение. - Я ведь все один да один!.. Товарищи заходят редко: лето, никому не охота сидеть с больным!.. Оно и понятно. А я тут все лежу, думаю да вспоминаю... Всю жизнь свою на досуге перебрал, ничего, кажется, не осталось!.. Сначала казалось ужасно много, а как стал припоминать, так как будто и нет ничего!.. Вчера целый день вспоминал, как меня нянька причащаться водила... Была на мне тогда розовая рубашка и лакированные сапожки, которыми я страшно гордился!.. Глупо и сентиментально, но, когда вот так приходит дело к концу, - ужасно даже, и такие мелочи кажутся милыми и трогательными... Нянька у меня была солдатка и все пророчила мне генеральский чин и невесту богатую... А я даже в генералы от революции не вышел, так рядовым и умру!.. И невесты как-то не было времени найти... Один раз даже и влюбился, но тут арест подоспел, так ничего из этого и не вышло!.. Да и в самом деле некогда было: я тут от скуки как-то подсчитал, так оказалось, что я ровно, день в день, четвертую часть жизни в тюрьме просидел!.. Шутов улыбнулся застенчиво и мягко, и было видно, что его утешает именно то, что он просидел в тюрьме четверть жизни. Было нечто наивное и милое в той маленькой гордости, с которой он говорил об этом. Заря погасала, огненно-красный силуэт окна понемногу бледнел на стене, в комнате становилось темно, и лицо Шутова бледнело и таяло в сумраке. - Ну а как ты себя все-таки чувствуешь теперь? - спросил Веригин, сам чувствуя, как неловко звучит этот праздный вопрос. Шутов засмеялся. - Как мне себя чувствовать?.. Чувствую, что умираю! - Ну вот... глупости! - возразил Веригин с тем неприятным, фальшивым выражением, с каким очень здоровые люди утешают больных, относительно участи которых у них нет ни малейшего сомнения. - Еще поправишься!.. Климат тут такой, что не хуже Ялты... Еще посмотри, каким молодцом запрыгаешь! Шутов выслушал его без интереса, очевидно, из деликатности, стараясь не показать, что отлично понимает смысл слов Веригина. Он, видимо, так привык к мысли о скорой смерти, что ему даже просто скучно было слушать все эти утешения. - Нет, это уж тут! - слабо отмахнулся Он. - Да и что там - умирать так умирать! Кто-то вошел в избу и стал возиться в темном углу. Видна была уже только одна черная высокая тень. - Огонь зажечь, что ли? - спросил оттуда глухой голос. - Пожалуйста, Федор Иваныч! В самом деле, что ж мы впотьмах сидим! В маленькие оконца уже глядела только бледно-зеленая полоса, холодная, точно осенью. Чиркнула спичка, звякнуло стекло в неловких, грубых пальцах, загорелся трепетный синий огонек. - Вот, так-то лучше, чем в темки играть! Лампа разгорелась медленно, и при свете ее Веригин рассмотрел непомерно высокого старика, в черной жилетке, с костяными пуговицами на белой рубахе навыпуск, с длинной седой бородой и седыми нависшими бровями, из-под которых зорко смотрели острые черные глазки. При виде его Веригин вспомнил того старика в лесу. - А вы, Федор Иваныч, чайку с нами не выпьете? - предложил Шутов. - Ан выпью! - глухо, как сквозь подушку, ответил старик. - Из тех же будете? - пронзительно глядя из-под седых кустов, спросил он Веригина, принимая от него толстый стакан и наливая на блюдечко. - Из тех самых! - Тэк-с... - неодобрительно, как показалось Веригину, буркнул старик, дуя на блюдечко, которое держал высоко на растопыренных пальцах. Потом с хрустом откусил сахар, запил и, поставив пустое блюдечко на стол, сейчас же стал наливать, спокойно держа горячий стакан в заскорузлых пальцах. Отпив стакан, пока Веригин наливал ему другой, старик сидел прямо и пытливо смотрел на гостя. - Что вы на меня так смотрите? - спросил Веригин. - Смотрю... Зря вы сделали, неладно, нехорошо! - сурово сказал старик. - А что? - удивился Веригин. - А то! - непонятно буркнул старик и взялся за блюдечко. Веригин понял, что ему известна история в лесу, и слегка покраснел. - А вы откуда знаете? - недружелюбно спросил он. - Выходит, что знаю... Сорока на хвосте принесла! - загадочно ответил старик. - Да вы о чем? - отозвался Шутов с любопытством. Веригину не хотелось рассказывать, но он все-таки рассказал. - Да вот... - сказал старик, когда Веригин замолчал, - и выходит, что поступили вы очень даже неладно. Я этого старика знаю: это тут в давние времена были какие-то поселенцы, из первых... Жизнь тогда тут была дикая, ну они и обурятились, свою веру забыли, стали идолу кланяться... Так и живут, как бы идолопоклонники, выходит. Однако, опричь этого, дурного о них сказать нечего... Хорошо живут, правильно. Старик говорил глухо - усы мешали, но веско и даже торжественно, как власть имеющий. - Я их так понимаю, что смещение произошло: Христа-то они забыли, а обычай христианский соблюдают не в пример многим и из наших. Водки не пьют, никому худого не делают, воровства промеж них нет... нравственность имеют высокую и себя очень соблюдают. Наших не чуждаются, нет, но только идола своего никому показывать не могут. Такой у них, значит, закон... А старичок тот у них замест главного шамана, что ли, считается. Очень правильный старичок. А теперь у них такое идет, что ну!.. И какие последствия тому могут быть, неизвестно. А только я вам скажу, что назад тем же путем вам теперь идти несподручно. Вы тут денька два поживите, а сын, старший мой, вернется, я ему прикажу, он вас проводит. - Фью! - самоуверенно присвистнул Веригин и посмотрел на свое ружье, стоявшее в углу. Ему было досадно, что старик как бы нотацию ему читает, и тем более досадно, что ему самому было стыдно своей мальчишеской выходки. Старик покачал головой, но ничего не сказал и стал наливать на блюдечко. Шутов с тревогой посмотрел на него. - А ты знаешь, ты в самом деле не ходи, подожди! - волнуясь сказал он. - Наплевать! - хвастливо возразил Веригин именно потому, что ему самому что-то стало жутко и стыдно было в этом признаться. В избе было душно и темно. Лампочка давала мало свету; по стене от самоварного пара быстро проползали и исчезали под потолком дымные тени. - Нехорошо! - проговорил старик как бы про себя. - Ну что ж, - заговорил Веригин, озлившись на его осуждающий тон, - вы, верно, человек религиозный, следовательно, должны одобрять мой поступок: разрушил идолопоклонство!.. Святые отцы всегда так поступали! Старик покосился на него, показывая, что понял насмешку. - Вашему делу святые отцы не пример! - неодобрительно сказал он. - И не все правильно и святые делали. - Что ж, по-вашему, не надо бороться с суевериями? Пусть себе идолам поклоняются, что ли? - насмешливо спросил Веригин. Старик помолчал. - Всяк человек своего идола имеет! - наставительно возразил он. - Не в том дело, чему человек поклоняется... Нам с вами чужую веру гнать не к лицу!.. Ты свою веру знай, барин, а чужой не касайся. Ты себя в добре держи и будешь тем самым Богу слуга. Не в храме, а в духе! - торжественно и непонятно возгласил старик, значительно подняв толстый, заскорузлый палец. - Так то дух, а то деревянный чурбан! - не вдумываясь в слова старика, возразил Веригин. - Чурбан!.. А ты во что веришь, барин? - уже явно неодобрительно вдруг спросил старик и зорко уставился на Веригина. Веригин засмеялся. - Я в человечество верю, старик! - В человечество? - раздумчиво и как бы с недоверием переспросил Федор Иванович. - В человечество!.. Ну, ин по-твоему... И крепко веришь? - Верно крепко, коли сюда попал! - Во! А почем ты знаешь, что твоя вера - правая? - Я думаю! - А ты не думай, а говори, как понимаешь! Вот, скажем, и я, и Василий Васильевич, и старичок тот, и урядник наш, скажем, тоже - люди-человеки. Так ты и в нас веришь? - Ну, почему - в вас?.. Я, старик, в идею человечества верю! - улыбнулся снисходительно Веригин. - Ась? - переспросил Федор Иванович и наклонил ухо, из которого торчали седые волосы. - Ну, во всех вместе верю! - смеясь, пояснил Веригин. - Нет, это ты пустое говоришь! - покачал головой старик. - В каждого человека верить ты не можешь, потому что человек смертен и в юдоли своей весьма даже ничтожен. Этак ты и в козу поверишь!.. А веришь ты, как и все мы, в правду да в добро... Ты в людях правде и добру кланяешься. И выходит, что человек тебе наместо чурбана служит. - Как? - в свою очередь переспросил Веригин. - Намедни к нам миссионер приезжал, - как бы не слушая, продолжал старик, наливая чай, - собрал народ, книги вывалил и пошел: не так крестимся да не так молимся, неправедно, значит, живем и через то геенне огненной уготованы!.. А у самого рожа как самовар... Постник!.. Ты-то как крестишься, когда анафеме людей предаешь? - спрашиваю... Как ты Богу молитвы возносишь перед образами постников великих, ежели от тебя винищем разит?.. Осерчал, изругал да и уехал!.. Смеялись потом наши... А мне не смешно!.. Человек не Богу, а вере кланяется... Построил себе церкву, ей и служит, а в жизни у него Бога-то и нет!.. Руки да язык верят!.. К чему такая вера, хоть бы она самая расправильная? Ни к чему!.. А тот старичок, которого ты изобидел и, может, веры решил, своему идолу нелицеприятно служил!.. Дай Бог тебе, чтобы ты так со своим человечеством жил, как он со своим чурбашкой!.. А ты зачем человеку зло сделал, коли в человека веришь?.. - А черт же его знал! - обозлился Веригин и в замешательстве стал закуривать, притворяясь, что все внимание его поглощено огоньком спички. - Нет, не черт! - укоризненно возразил старик. - А ты-то знай, что у каждого свой чурбан есть, и никакая вера перед другой никакого преимущества не имеет... Бога никто же не видел нигде же!.. Ты Бога спрашивал, какая вера ему милее?.. Перед Ним все веры равны, а человеку та и лучше, от которой в нем зла меньше. Ты мимо своего чурбана на Бога смотри, как чурбан-то уже и не чурбан выйдет!.. Вот тебе и весь сказ, а ты над ним подумай. А я пойду... Покорнейше благодарим за угощение! Старик перевернул стакан, положил огрызок сахара на донышко и встал. - Большой вы философ! - смешливо сказал Веригин. - Философ! - горько повторил старик и безнадежно покачал головой. - Прощенья просим! Он вышел, низко выгнувшись в дверях. Веригин и Шутов долго молчали. Глухой голос, казалось, остался в комнате и давил на душу. - Любопытный старик! - наконец сказал Веригин, собственно, потому, что не знал, что сказать. - Он умный старик! - оживился Шутов. - Я с ним очень люблю беседовать... Есть в нем что-то крепкое! - Да-а.. - неохотно согласился Веригин, которому было досадно, что старик как будто бы отчитал его. - А у нас все вразброд пошло! - помолчав, заметил Шутов, очевидно перескочив к этому от фразы о крепости старика. - Все переругались, перессорились, все программы перепутали... Проиграли дело, а теперь и торгуются, кто прав, кто виноват!.. Тяжело слушать!.. И что тут спорить. Все виноваты!.. Мала было готовности идти до конца... А в сущности, что ж: нельзя от всех требовать геройства! - Ты-то достаточно, кажется, погеройствовал! - заметил Веригин, с невольной лаской посмотрев на жидкие больные волосы и ясные открытые глаза. - Какое там геройство! - махнул рукою Шутов. - Что легкие отбили, так это случай! - Хорош случай! - засмеялся Веригин, и глаза у него стали влажными. Шутов заволновался. - Нет, в самом деле... - сказал он, видимо желая переменить тему, - все бы это ничего, а скверно то, что лежишь тут, как колода, когда там каждый человек на счету! - Довольно с тебя!.. Ты и так много сделал! - Что ж я сделал? Где оно?.. Если хочешь, я, конечно, знаю, что с меня, полумертвого, спрашивать больше нечего, но мне-то от этого не легче! Придут товарищи, начнут рассказывать, газеты читать... ужас что делается!.. Так бы и бросился туда!.. Нет, лежи и кашляй, смерти жди!.. - Ну что ты все о смерти! - неловко перебил Веригин. - Поневоле будешь, если она за плечами!.. Ты не думай... - вдруг заторопился Шутов и даже покраснел от волнения, - и я смерти не боюсь... в самом деле не боюсь... и не ною!.. Я к ней отношусь, как к факту... Что значит - смерть?.. Когда-нибудь умирать же надо. Мне только жалко, что я не увижу, чем все это кончится!.. Так иногда подумаешь, что пройдет эта полоса, подымется новая волна, будет борьба... будет гибнуть и побеждать, а тебя уже не будет с ними... грустно!.. Не пришлось... А какое, должно быть, счастье видеть победу своей идеи!.. Эх, если бы хоть знать наверное, что мы победим!.. Слушай, скажи по совести, от души, веришь ты, что мы победим в конце концов? - с невероятным волнением спросил Шутов и даже приподнялся. Веригин взглянул на светлые широко открытые глаза, в которых горел страстный, восторженный вопрос, и ему даже странно стало: три дня осталось человеку жить, а он говорит - мы победим!.. Что ему до того? - Конечно, победим! - сказал он, невольно потупившись. Шутов так и остался, приподнявшись на локте. Он смотрел не на Веригина, а куда-то выше, точно через голову товарища, он уже видел своими прозрачными от близкой смерти глазами какое-то победное шествие вдали, какое-то лучезарное новое солнце. Потом он сразу ослабел и лег. На лбу у него выступил пот, жалко слиплись жидкие белые волосы, глаза помутились. Веригин сидел потупившись, глядя на свои сапоги. Почему-то он не мог смотреть на Шутова. Этот странный предсмертный восторг больно резал сердце. IV Солнце еще не всходило, когда Веригин вышел на знакомую поляну, но верхушки деревьев были уже светлы и воздух прозрачен. Утренняя свежесть молодила, и ноги шагали так легко и охотно, точно им самим доставляло удовольствие нести тяжесть сильного, бодрого, молодого тела. Внизу, под деревьями, зелень была еще бледная от росы и полянки казались покрытыми инеем. Трава была тяжела и мокра, и не успел Веригин войти в лес, как сапоги уже блестели, точно вымытые, и коленки брюк почернели. От вчерашних разговоров осталось впечатление чего-то больного и тяжелого, и думать о них не хотелось в такое радостное, чистое утро. Под влиянием этой чистоты, света и легкости Веригин почти забыл и предостережение старого Федора Ивановича, хотя перед уходом и старик, и Шутов настойчиво уговаривали его не идти в одиночку. Остаться - значило признаться окончательно, что он наглупил и сам струсил. Веригин пошел назло и первое время был настороже, не выпуская ружья из рук и зорко вглядываясь в каждый куст. Но в лесу было пусто и тихо, ничего подозрительного не видно было нигде, и понемногу осторожность ослабела. Он совершенно успокоился, и, когда между деревьями мелькнул просвет поляны и показалась крыша знакомой землянки, Веригин уже не почувствовал ничего, кроме любопытства. Прежде всего его поразили странная пустота и безмолвие поляны: цветы, понурив головки под тяжестью обильной росы, неподвижно стояли в траве и как будто спали; не летали пчелы, должно быть тоже еще спавшие в своих теплых ульях; пестрые лоскутья под крышей отсырели и висели, как мокрые тряпки; дверь в землянку была открыта и чернела жутко, как в могилу. Никого не было кругом. Веригин, как давеча, постоял на опушке и подошел. Он невольно ожидал, что откуда-нибудь вынырнет белый дед и опять начнет кричать и плеваться на него. Странно, он даже как будто был бы рад этому. Но пустота и безмолвие царили кругом, и бледные деревья одни стояли, понурившись на опушке. - Дед! - крикнул Веригин, сам не зная зачем, повинуясь какому-то жуткому сознанию одиночества. - Де-ед! Что-то трепыхнулось и защелкало у него над головой. Веригин быстро обернулся, схватившись за ружье. Но это была только проснувшаяся ворона. Она захлопала отсыревшими за ночь крыльями и неуклюже полетела вниз, вдоль опушки. "Куда он девался?" - подумал Веригин. Он подошел к землянке и осторожно заглянул внутрь. Сыростью и затхлостью погреба пахнуло оттуда. Веригин нарочно стукнул прикладом, но никто не отозвался. Только приглядевшись, он вдруг увидел во мраке какие-то две светящиеся точки, беспокойно двигавшиеся в самом темном углу. Веригин невольно сунул вперед дуло ружья. Светящиеся точки мигнули. Веригин отступил шага два, и что-то рыжее, пушистое шмыгнуло у него под ногами. Большая присадковатая лиса, распушив рыжий хвост, скачками пошла через поляну и в одно мгновение скрылась в кустах. - Ах, чтоб тебя! - успел только вскрикнуть Веригин и вскинул ружье, но было уже поздно. Ему пришло в голову, что лисица забралась сюда неспроста. "Уж не умер ли он там?" - подумал Веригин, забывая, что лисица не идет на мертвечину. - Дед! - опять громко позвал он. Было тихо, и все светлее и светлее становилось кругом. Вершинки деревьев уже загорались розовым пламенем и то тут, то там робко звучали первые птичьи голоса. Веригин, нагнувшись, вошел в землянку и, когда глаза его привыкли к темноте, рассмотрел на полу окровавленный пух и перья. Он понял, что землянка оставлена совсем. - А, черт! - со смутным, неприятным чувством, по привычке, выругался Веригин и вышел на воздух. Все еще держа ружье наготове, не веря этой тишине, он обошел землянку и попал в маленький, загороженный сухим хворостом, пчельник. Картина полного разрушения поразила его здесь: четыре грубо сколоченных улья валялись на боку, крышки с них далеко откатились в сторону, и на земле, вместе с вытекшими раздавленными сотами, - влипшие в них мертвые пчелы. Несколько живых, в полном отупении сидевших кругом на ветках загородки, казалось, в безмолвном отчаянии, равнодушные ко всему на свете, созерцали гибель своего дома. Две, три тяжело снялись с места и с грозным жужжанием попытались налететь на Веригина, но уже не было силы и сознания в их разрозненном гудении, и они скоро так же тупо уселись где попало. Веригин, все еще не совсем понимавший смысла этого странного разрушения, вышел с пчельника, заглянул в пустую темную землянку и, махнув рукой, пошел прочь. В маленькой низине, где еще с весны стояла неглубокая ржавая вода, окруженная топкой черной грязью, что-то бросилось ему в глаза. С тревожным толчком в сердце Веригин подошел к болотцу. Ему вдруг отчетливо и страшно представилось, что сейчас он увидит труп старика, не вынесшего крушения своей наивной и твердой веры, посрамленной чужой и холодной рукой. Но это был только деревянный чурбан с расколотой выстрелом головой. Он, очевидно, был с силой брошен в болото, но, забрызганное черной грязью, все так же хитро и бессмысленно вместе улыбалось его деревянное узкоглазое лицо. Веригин смотрел на него со странным и тяжелым чувством. Было стыдно, жаль, и что-то, больше жалости и стыда, еще неосознанное, шевелилось в душе. Он, вероятно, долго простоял бы здесь, если бы какой-то звук не заставил его быстро обернуться... Странно, как во сне, мелькнул на самом краешке глаза силуэт лошади и всадника вдали между деревьями, но когда Веригин оглянулся, никого не было, и бледно-зеленый лес молча смотрел на него. "Пуганая ворона куста боится!" - с досадой подумал Веригин, не допускавший мысли, что можно так бесследно скрыться в одно мгновение. Он тряхнул головою, вскинул ружье на плечо и бессознательно ускоренными шагами пошел своей дорогой. V Уже все деревья были облиты радостным золотистым светом, и роса блестела тысячами искрящихся бриллиантов, когда Веригин, задумчиво шедший по лесу, вдруг остановился. Робкими и мелкими шажками, пробираясь по полянке, ковылял перед ним куцый серый зайчик. Его непомерно длинные уши были плотно прижаты к спине и нервно шевелились, куцый хвостик торчал на неловко приподнятом задке, и казалось, что он нарочно стал на четвереньки. Было у Веригина невольное движение за ружьем, но что-то остановило его, и, притаив дыхание, неподвижно стоя, он смотрел, что будет делать забавный зверек. Выбравшись на середину поляны, заяц сел и сторожко вытянулся, высоко подняв над головой длинные уши и прижав к беловатому животику короткие передние лапки. С минуту он чутко прислушивался, чуть заметно поворачивая уши из стороны в сторону. Веригину было видно, как часто-часто дрожит его нежный носик, принюхиваясь к подозрительным запахам. Но Веригин стоял за ветром. В лесу уже повсюду звенел и трещал птичий гомон. Листья и трава прозрачно золотились в свету. Небо было чисто и ясно-ни одного облачка! Заяц шевельнулся. Он, должно быть, убедился, что никого нет кругом и никакая опасность ему не угрожает. На минутку он даже как-то осел, комфортабельно выставив животик и зажмурившись от удовольствия, потом вытянулся опять, поднял передние лапки и смешно замахал ими в воздухе, сложив, точно мусульманин на молитве. И вдруг, неожиданно сорвавшись с места, прыгнул, перекувырнулся, растянулся в траве и завертелся колесом. Было так зелено, так светло, так радостно кругом. Заяц, как сумасшедший, прыгал, скакал, махал лапками, кувыркался через голову. Он, очевидно, ошалел от радости светлого утра и полной безопасности. Веригин едва не расхохотался, глядя на его ужимки и прыжки. Бедный, безобидный, самый загнанный из всех, зверек был и смешон и жалок в своей наивной, кроткой радости, не подозревая, что смерть стоит тут же за деревом. Вдруг он остановился, стал на задние лапки и замер, мгновенно превратившись в олицетворенный испуг. Уши торчком, глаза настороже и часто-часто дрожащий носик... Но, очевидно не услыхав ничего подозрительного, он опустил лапки на животик, опустил и одно ухо и, прищурившись, замер в блаженном созерцании зеленого леса, голубого неба и светлого солнца. Гулкий выстрел прокатился по лесу. Веригину показалось, что кто-то крепко ударил его палкой по затылку. И, уже не видя, как отчаянным скачком бросился в кусты заяц, он подскочил, взмахнул руками и грузно упал в траву ничком. Некоторое время было тихо. Солнце светило прямо в затылок Веригину, и на примятой траве было что-то серое и красное. В кустах зашевелилось и показалось странное узкоглазое, как будто деревянное, лицо без всякого выражения. Осторожно, по-кошачьи ступая, к неподвижно лежащему Веригину подошел желтолицый бурят. В руках у него еще дымилась длинная старая винтовка. Он как будто равнодушно посмотрел на Веригина, толкнул труп ногой и стал спокойно заряжать свою винтовку. Потом огляделся кругом, поднял ружье убитого, отошел в кусты и, выведя оттуда низкорослую косматую лошаденку, ловко поднялся на седло и тихо, пробираясь, как волк, поехал прочь по лесу. Михаил Петрович Арцыбашев. Сильнее смерти Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Здоровенный блузник, в деревянных башмаках, с треуголкой национального гвардейца на круглой голове и с тяжелым ружьем в руках, отворил дверь Жану Лемерсье. Он неуклюже посторонился, пропуская маленького ученого, и сверху посмотрел на его рыжий паричок с таким выражением, как будто недоумевал, почему бы ему просто не треснуть прикладом по черепу этого друга врагов народа. Подгибающимися ножками в коричневых заштопанных чулках Жан Лемерсье переступил порог и увидел грязные стены, маленькое тусклое окно, забранное решеткой, кучу соломы и два человеческих силуэта, закопошившихся на полу, в полосе света, упавшего из отворенной двери. Это была обыкновенная тюрьма: для мелких воришек, пьяниц и неосторожных должников. В обычное время здесь беззаботно насвистывали уличные песенки неунывающие оборванцы, мрачно вытрезвлялись подгулявшие извозчики или сидел, ковыряя штукатурку, какой-нибудь мелкий лавочник, сетующий на превратности судьбы и торговли. Теперь, в грозные дни народного гнева, это жалкое, скучное здание, о котором часто забывало само тюремное ведомство, превратилось в страшную революционную тюрьму, из которой выход был только один: на подмостки гильотины. Жан Лемерсье остановился при входе, невольно вздрогнув, ко/да тяжелая дверь с железным гулом захлопнулась за ним и загремел ключ, поворачиваемый в замке. Сердце его сжалось, точно эта дверь закрылась за ним навсегда, но еще больше сжалось оттого, что он увидел Жюля Мартэна в такой обстановке. Один из двух, лежавших на соломе, - поднял голову и долго вглядывался в неожиданного посетителя. При слабом свете окна, пробитого под самым потолком, Жан Лемерсье узнал знакомое лицо. Но, Боже мой, как страшно и печально оно изменилось!.. От жизнерадостного, энергичного Жюля Мартэна, молодого ученого, подававшего такие громадные надежды, его любимого ученика и его гордости, казалось, ничего не осталось в этом худом, землисто-сером лице с горящими и обведенными черными кругами глазами приговоренного к смерти человека. Он был взлохмачен и небрит; его крупный горбатый нос опустился и повис; платье было разорвано и запачкано известкой; на щеке чернел длинный рубец запекшейся крови: кто-то во время ареста ударил его пикой в лицо и едва не разорвал рот. Жан Лемерсье горестно стоял на пороге, не в силах будучи произнести ни одного слова. Мартэн тоже молчал и смотрел на своего старого учителя так тупо и тяжело, точно не узнавал его или уже не интересовался ничем из своей прошлой жизни, такой красочной и деятельной, полной таких возможностей и стремлений и не имеющей ничего общего с той предсмертной тоской, в которой он провел эти три дня. - Жюль! - слабым голосом воскликнул старичок. Милый Жюль!.. Он поднял руки к потолку и опустил их на свой рыжий паричок, подогнув колени. Слезы потекли из-под его круглых смешных очков. И по этому движению, без слов, Жюль Мартэн понял, что все усилия были напрасны, и участь его решена. Никто не может описать тех страшных и жалких судорог человеческой души, в которых, потрясаются и сердце, и разум, но в следующую минуту Жан Ле-мерсье, старый, сухой ученый, уже стоял на коленях, в грязной соломе, и трясущимися старческими руками обнимал голову, на которую он и великая наука возлагали столько светлых упований и которая завтра должна отлететь под ударом кровавой машины. Другой заключенный приподнялся на соломе и с безобразной гримасой смотрел на них. Это был настоящий уличный сорванец, воспользовавшийся днями великой борьбы за свободу для того, чтобы убить и ограбить какого-то случайного прохожего в темном переулке предместья. Ему не повезло: он был схвачен на месте преступления проходившим патрулем национальных гвардейцев и, в пример разнуздавшейся черни, должен был погибнуть на эшафоте, рядом с идейными врагами народа и случайными жертвами смуты умов. Юноша, с испитым и наглым лицом, на котором пьянство и разврат положили неизгладимые отвратительные черты, - он знал, что голова его слетит с плеч, но относился к этому с тупым равнодушием, как к чему-то такому, чему быть и не миновать, но о чем не стоит слишком много беспокоиться. Ему было все равно, потому что жизнь не дала ему ничего, кроме нужды, грязи и побоев, и не заслужила сожалений. За дверьми слышались тяжелые шаги блузника, который развлекался, ударяя прикладом об пол, в такт воинственной и бравурной песенке, только что ставшей гимном восставшего народа. Жан Лемерсье сидел на соломе рядом с Жюлем Мартэном, горестно смотрел на его посиневшее мертвенное лицо и украдкой утирал слезы, повисавшие на кончике своего носа. Вчера здесь был еще и третий: толстенький, прилично одетый буржуа, совершенно, впрочем, раскисший от ужаса. Он защищал короля, уверенный в его победе над бунтовщиками, и ожидал немалых выгод от такой преданности престолу. Когда же хозяевами Парижа и жизни стали эти самые бунтовщики, он так растерялся, что даже не сообразил вовремя переменить убеждения. Брат его, более догадливый, а потому оставшийся в стороне, тоже как-то пробрался к нему накануне казни. Они плакали в объятиях друг друга, и насмешливый, даже перед смертью, гамэн с искренним презрением смотрел на них. Ему было противно и смешно, что люди так дорожат жизнью, так теряются и падают духом, не умея умереть, по крайней мере, забавно. Он был в злобном восторге, когда мокрого и жалкого толстяка, издававшего скверный запах, волокли к двери, а он, с выпученными бессмысленными глазами, цеплялся за полы палачей, как за самую жизнь. И теперь гамэн ожидал, что и эти двое также будут тискать друг друга в объятиях, обливая слезами и бормоча жалкие слова. Гамэн с гримасой презрения отвернулся к стене и стал громко насвистывать ту самую песенку, во имя которой ему предстояло сделать коротенькую прогулку в компании палача. Но через минуту замолк и стал прислушиваться в тяжелом недоумении. Жан Лемерсье, с заплаканным сморщенным личиком, и Жюль Мартэн, с бледным неподвижным лицом, как бы окаменевшим в страшном напряжении, говорили не о жизни, не о смерти, а о каких-то ретортах, температуре, формулах и элементах. Они даже как будто спорили, и это было так странно, что оборванец широко раскрыл глаза. Да, все это было так. На куче грязной соломы, при слабом свете, падающем из-под потолка, сидели эти два человека и в последнюю минуту земного свидания говорили о том же, чем жили свою жизнь, - о науке. Гамэн даже присвистнул от изумления. Насколько он мог понять, Жюль Мартэн торопился передать Жану Лемерсье данные, добытые каким-то опытом, который он не успел довести до конца, арестованный в самой лаборатории. Жан Лемерсье уже не плакал: он жадно смотрел в рот Жюлю Мартэну и, видимо, старался не проронить ни одного !слова, не забыть ни одной цифры. Лицо Жюля, правда, было так же мертвенно-бледно, как и прежде, и нос его казался восковым, но глаза смотрели остро и сознательно. В них уже не было того мертвого равнодушия, в котором он провел эти три дня, с которым присутствовал при трогательном прощании двух буржуа и проводил на смерть случайного товарища по несчастию, судорожно цеплявшегося за дверь, кусавшегося, визжавшего, поджимавшего ноги и, наконец, вынесенного на руках помощниками палача. Его лицо не дрогнуло даже тогда, когда замер последний предсмертный вопль, где за стеной прорычал тяжелый нож, скатившийся по желобам гильотины, и радостно заревела толпа. А теперь лицо это было неузнаваемо: непреоборимая воля горела в нем, а голос звучал с подъемом необычайным. Гамэну стало досадно: человеку осталось жить всего несколько часов, а он толкует о какой-то науке!.. Конечно, он сам умрет молодцом, не хуже Жака Красной Куртки, и даже, наверное, скажет две-три остроты палачу, вызвав одобрительный хохот толпы, среди которой, надо полагать, будет много его товарищей и уличных подруг. Эти остроты долго потом будут повторяться в кабачках!.. Конечно, жизнь не стоит того, чтобы о ней жалеть, но какой смысл беспокоиться о какой-то там науке, с которой во всяком случае все счеты покончены?.. Черт возьми!.. Гамэн лег на солому и снова решительно отвернулся к стене. Ему хотелось выругаться, но почему-то он не сделал этого, а только постарался не слушать. Быть может, он задремал или задумался, но громкий голос Жюля Мартэна опять привлек его внимание. - Я остаюсь на той же точке зрения, дорогой учитель, - говорил он возбужденно, - я много думал об этом прошлую ночь... Помню, я случайно перерубил заступом ящерицу... Одна половина ее, с головой на двух ногах, умчалась так быстро, что я не мог найти ее, а другая еще около часа свивала и развивала хвост... Вы понимаете, как будут посрамлены все гипотезы аббата Френуа, если мы докажем, что человек подвержен тем же законам, что и простое животное!.. Я думаю, это удастся!.. Центр сознания, несомненно, лежит здесь, в мозгу, и пока кровь еще питает его, мысль не может прекратиться... Мы сделаем это, дорогой учитель!.. Мне легче будет умирать, когда я буду знать, что умер не: напрасно!.. Вы поможете мне!.. Значит, так... когда меня... поведут, постарайтесь стать сзади гильотины, там, куда падает голова... Поговорите с главным палачом: он занимается анатомией и любит науку... Для нее он постарается помочь вам исполнить все в точности, и вам не помешают в последнюю минуту. И вот, как только голова отделится от тела, схватите ее... даже, знаете, будет лучше, если вы будете держать ее за волосы, чтобы она не ударилась при падении... Это очень важно! - Да, да... я понимаю... - пробормотал старичок. Странный холодок пробежал по спине оборванца. Он быстро сел и дико уставился на ученых. Жюль обернулся на его движение, но только слегка скользнул взглядом по его лицу и опять обратился к Жану Лемерсье. - Это очень, очень важно... Толчок может испортить весь опыт. Да... итак, когда моя голова останется у вас в руках, немедленно крикнете мое имя... Кричите как можно громче, потому что, возможно, что мне уже трудно будет слышать... Если я вас услышу... Голос Жюля вдруг странно и страшно упал, и гамэн увидел, как задрожала и запрыгала его нижняя челюсть. - Я... я забыл... дорогой мой, что мне уже будет нечем... руки... Невыразимая тоска исказила его лицо. - Ах, как все-таки это тяжело, дорогой учитель! - прошептал Жюль и закрыл лицо ладонями. - Милый мой, сыночек мой, Жюль! - заплакал старичок, и руки его, дрожа, стали гладить по всклокоченной голове приговоренного к смерти. И было так страшно нелепо, что только что они спокойно говорили о том, как эти руки будут держать за волосы эту самую, дорогую ему голову, когда она ляжет под нож гильотины. И гамэн, глядя на старческие крючковатые пальцы, скользящие по волосам Жюля Мартэна, вдруг почувствовал, как внутри его подымается что-то отвратительное и ужасное. Ноги и руки его вдруг охватила противная слабость, в глазах потемнело, и невыносимая тошнота подступила к горлу. Это был ужас смерти, который внезапно стал понятен ему при виде крючковатых пальцев, которые завтра будут держать мертвую голову!.. Мертвую, мертвую!.. И его голова тоже будет мертвой!.. В паническом ужасе, в смертельной тоске, белый как мел, с выпученными остекленевшими глазами, чувствуя, что сходит с ума, гамэн вскочил на ноги, свистнул и захохотал, скверно и грубо ругаясь. - Черт возьми! - закричал он, топоча ногами и размахивая судорожно сжатыми кулаками. - Эй, вы... заткните глотки!.. Мне некогда слушать ваши глупости!.. Я спать хочу!.. Довольно, черт вас побери, или я сам заткну ваши говорящие дырки!.. Он стоял над ними,, весь дрожа, всклокоченный и страшный, со смертельным, беспомощным испугом в глазах, с черным ртом, открытым для безумного крика. Жюль Мартэн поднял голову и посмотрел на него, не понимая. Жан же Лемерсье сказал кротко и внушительно: - Мой друг, вы нам мешаете!.. Вы не понимаете, как это важно! - Важно! - заорал оборванец в решительном исступлении. - Что вы мне там городите!.. А мне какое дело?.. Я не хочу слышать ваших мерзостей!.. Убирайся отсюда, старый хрыч!.. Безмозглый рваный башмак!.. Вон, говорю тебе, а то я... - Но ведь наука... - пробормотал ошеломленный Жан Лемерсье. - К черту твою дурацкую науку!.. Вон!.. Жан Лемерсье беспомощно и благоговейно поднял руки к небу, как бы говоря в ужасе: "Он проклинает науку!.. Науку!.." Жюль Мартэн повернул к оборванцу свое застывшее бледное лицо. - Слушай, оставь нас в покое... Ведь мы тебя не трогаем?.. - Вы меня не трогаете?.. Да вы... вы... Оборванец вдруг выпучил глаза, захрипел, схватился за волосы и ничком повалился в грязную солому, что-то бормоча и трясясь от безумных рыданий. Сильный удар потряс дверь: блузник находил, что эти смертники слишком пользуются правом живых - шуметь и кричать. Стало тихо. Бродяга лежал и плакал, бессвязно бормоча жалобы и проклятия кому-то, давшему ему эту жалкую и несчастную жизнь, которая прошла так бессмысленно и бесследно, которая кончалась там ужасно... Жан Лемерсье и Жюль Мартэн, близко склонившись головами, говорили шепотом: - Мне пришла в голову мысль, Жюль... - шептал старичок, - ведь ты бы все-таки мог глазами... Понимаешь, мой мальчик?.. Еще живые и полные мысли глаза Жюля Мартэна радостно сверкнули. - Глазами?.. Вы думаете?.. Да, да!.. Это так!.. Глазами!.. Ну тогда, значит, я... я три раза открою и закрою глаза!.. - Три раза?.. - Ну да... Вот так... И бледное, совершенно мертвое, но странно глядящее живыми блестящими глазами лицо Жюля Мартэна три раза подняло и опустило веки. II Господин главный палач города Парижа, рубивший головы и вешавший, как собак, убийц, грабителей, государственных изменников, павших фаворитов и народных героев равно, стоял перед Жаном Лемерсье и бесстрастно смотрел ему в лицо. Высокий, прямой и сухой, с маленьким морщинистым личиком, как будто присыпанным пергаментной пылью, и с крошечными черными глазками, в одном белье и ночном колпаке, он был похож на гигантскую высушенную моль. Было уже поздно. Комната освещалась одной масляной лампой, и громадная тень палача в черном колпаке перегибалась на потолок. По углам было темно, и страшно мерещились там человеческие скелеты и чучела птиц и зверей. - Чем могу служить? - вежливо спросил палач. Жан Лемерсье вздрогнул. Чем может служить палач?.. В его устах этот обыденный вопрос звучал глумливой шуткой висельника. И во мгновение ока Жан Лемерсье вспомнил, что прежде, нежели удастся или не удастся их страшный опыт, этот человек, вот этими самыми сухими, жилистыми, уже старыми руками хладнокровно убьет его Жюля!.. До сих пор это как-то не представлялось ему. Конечно, он прекрасно знал, что Жюль осужден, но смерть его казалась такой очевидной нелепостью, что он не мог ей поверить. И только теперь, в присутствии этого длинного высохшего человека, в своем ночном колпаке похожего на доброго старого огородника, вставшего с теплой постели, чтобы прикрыть овощи от утреннего мороза, Жан Лемерсье постиг весь ужас случившегося, во всей его несложной и страшной простоте. Завтра Жюль умрет!.. Его положат на доску, связанного и беззащитного, как животное на бойне, и отрубят ему голову!.. И как бы это ни было нелепо, ужасно и отвратительно, как бы это ни противоречило всем человеческим чувствам, разуму и совести, - это будет!.. Это так же ужасно и просто, как существование вот этого старого человека в нижнем белье и ночном колпаке, который живет только затем, чтобы спокойно и умело убивать людей!.. - Чем могу служить? - повторил палач. Жан Лемерсье молчал и дрожал всем телом, от заплатанных башмаков до рыжего паричка. Палач сделал недоумевающее движение. Бледное лицо Жюля Мартэна встало перед старым ученым и напомнило ему, что он не имеет права предаваться слабости и горю, когда он сам, живущий последнюю ночь, поручил ему такое важное и большое дело, последнее дело своей жизни. Но палач внушал ему ужас. Ему казалось, что от желтых высохших рук этого человека пахнет кровью, что он пожелтел и высох от предсмертных криков замученных жертв. - Я пришел к вам, господин палач... - пролепетал Жан Лемерсье, заикаясь и не понимая, что говорит, - для... касательно одного опыта, и... собственно говоря... это так важно для науки, что вы... я предполагаю... - Я ничего не понимаю, мосье! - пожал плечами палач, и его огромная тень на потолке удивленно мотнула колпаком. Жан Лемерсье опомнился. - Завтра вам, вероятно, придется... совершить казнь одного... моего молодого друга... Жюля Мартэна... - сказал он. - Жюль Мартэн? - наморщив лоб и как бы стараясь что-то вспомнить, повторил палач. - Да, да... Жюль Мартэн... - Позвольте, с кем я имею честь говорить? - быстро перебил палач. - Меня зовут Жан Лемерсье, я... - Жан Лемерсье?! - удивленно воскликнул палач и высоко поднял седые брови. - Жан Лемерсье, который установил новую теорию кровообращения?.. - Да; я Жан Лемерсье, - машинально повторил старик. Лицо палача, дотоле суровое и бесстрастное, осветилось почтительной улыбкой. - Я имею счастье видеть Жана Лемерсье!.. Знаменитого ученого Лемерсье! - несколько раз, как бы не веря себе, повторил он. - Уважаемый профессор... я так счастлив, что мне пришлось... Позвольте! Палач торопливо смахнул на пол какие-то тряпки и подал табурет Жану Лемерсье. - Чем же я могу быть полезен господину профессору? Жан Лемерске машинально сел. Длинный, сухой палач - человек, убивающий людей, стоял перед ним, сдернув колпак, заискивающе улыбаясь и с искренним восхищением глядя ему в глаза, а маленький старичок в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке сидел на табурете и важно смотрел на кланявшегося палача, как профессор на внимательного и почтительного ученика. - Да, вы можете оказать огромную услугу... не мне, а науке! - сказал он, значительно подымая палец. - Этот Жюль Мартен, осужденный... - Позвольте, - перебил палач с невольной дрожью в голосе, - этот Жюль Мартен, не тот ли... - Тот самый! - тихо проговорил Жан Лемерсье. Ужас изобразился в глазах палача, и голова его склонилась. Наступило долгое торжественное молчание. - Но как же? - робко пробормотал палач. - Ошибка!.. Ужасная ошибка!.. Донос... У него нашли письма аббата Френуа... Вы понимаете, что Жюль Мартен был далек от всякой политики... Письма эти были письмами одного ученого к другому, независимо от их политических убеждений. Но переписка с эмигрантом... врагом народа!.. Я доказывал, я просил, я убеждал... Они не слушали!.. И вот... Голос старичка сорвался, и, ухватившись за голову, он стал раскачиваться из стороны в сторону, как бы от сильной боли. Палач растерянно смотрел на него. Вдруг Жан Лемерсье одним отчаянным жестом сдернул свой рыжий паричок, и голова его, совершенно лишенная волос, похожая на розовое яичко, обнажилась так внезапно, что палач даже отступил в испуге. Но Жан Лемерсье не заметил этого. Швырнув парик на пол, он закрыл ладонями свою лысинку и завопил горестно: - Да, тот самый!.. Жюль Мартен!.. Светлая, большая голова... и какое сердце, если бы вы знали!.. Как он был предан науке, какие возможности крылись в нем!.. И эти глупцы, думающие, что они борются за свободу человечества, хотят убить его!.. В одной его голове больше свободы, чем во всех их дурацких конвентах и коммунах!.. Я предлагал им заточить Жюля в вечную тюрьму, предоставив ему возможность и там работать для науки... они не согласились!.. Для торжества свободы им нужна голова Жюля Мартена!.. Жалкие и слепые безумцы!.. За все те блага свободы, которые они предоставят человечеству, человечество не простит им этой смерти!.. Она ляжет кровавым пятном на их знамени, и все идеалы их будут пропитаны кровью!.. Варвары, слепцы, кретины!.. Они убили Архимеда, отравили Сократа!.. Они - толпа!.. Палач вторил ему жалобным стенанием, Наконец Жан Лемерсье умолк и заплакал. Палач виновато смотрел на него и, вытянувшись от горя, был еще больше похож на громадную засушенную моль. Внезапно какая-то мысль засияла в его маленьких глазках. - Уважаемый профессор... а если я... если я откажусь? - нерешительно проговорил он. Радость на мгновение осветила лицо Жана Лемерсье и сейчас же сменилась испугом. - О, нет, нет!.. Тогда все пропало!.. Ради всего святого, не отказывайтесь! Палач отступил в удивлении. Жан Лемерсье схватил его за руку. - Подумайте, господин палач, если вы откажетесь, они найдут другого... они просто расстреляют его, наконец!.. О, нет!.. Именно вы!.. Именно вы!.. - Но я не понимаю тогда... - пробормотал палач. Жан Лемерсье встал, и палачу показалось, что маленький ученый, едва доходивший ему до плеча, вырос на целую голову. - Слушайте, господин палач, - торжественно сказал он, - вы один можете исполнить последнее желание несчастного Жюля Мартена, которое должно обогатить науку опытом беспримерной важности, сделать его имя бессмертным и, быть может, перевернуть вверх дном все наши представления о сущности жизни!.. Вы можете сделать, что смерть моего бедного Жюля не будет бессмысленной и бесплодной... Вы дадите ему сладкое утешение: в последнюю минуту знать, что он, так беззаветно и страстно преданный науке, даже и самой смертью своей послужит ее победоносному шествию вперед к истине!.. Глаза Жана Лемерсье фанатически сверкали под круглыми очками. - Какое торжество!.. А они не считаются с тем, что убивают великого ученого, на которого наука возлагает свои лучшие надежды!.. А им нет дела до науки, когда задеты интересы их жалкой мещанской жизни!.. Они думают, что все должно быть принесено в жертву их убогой обывательной свободе!.. Они убивают великого ученого для того, чтобы сапожники, ткачи, аптекари и лавочники могли иметь погуще навар в супе!.. Но они могут убивать ученых, а наука бессмертна... Она будет светить в темных провалах вечности, когда даже от всей их жалкой Франции не останется горсточки пыли, по которой историки могли бы изучить их муравьиные перевороты и революции!.. И даже там, где, казалось бы, смерть торжествует, где падает голова даровитейшего из ученых, наука только сделает шаг вперед!.. И, умирая на эшафоте, Жюль Мартен больше сделает для человечества, чем все его палачи в самом торжестве своем!.. Палач опустил глаза. Жан Лемерсье спохватился. - Да, да... - забормотал он, - я не совсем удачно выразился... Конечно, вы... Палач горько усмехнулся. - Не отступайте, господин профессор!.. Да, я жалкий палач!.. Я убиваю!.. Это ремесло передал мне мой отец, который унаследовал его от деда!.. Мои руки в крови, но убиваю не я, господин профессор!.. О, не я!.. Убивают глупость и жестокость, с которыми не мне бороться. Они вложили топор в мои руки, и когда под моим ударом падает голова одного из них, я говорю в сердце своем: руби, палач!.. Руби, не жалей этих тупых, злых и завистливых животных!.. Они сами хотят этого!.. Они выше всех чтут тех, кто их бьет!.. Пусть же на своей шее они несут всю тяжесть своей тупости и дикости!.. Руби... ведь каждая отрубленная голова вопиет к Богу, и будет время, когда они наконец ужаснутся тому, что делают!.. Они ужаснутся, и тогда я выроню топор из усталых рук своих и подыму их к небу с горькой жалобой: Господи, посмотри, что сделали со мною!.. Мои руки в крови, я проклят людьми, я ужас и омерзение человеческого рода!.. Но кто сделал меня палачом?.. Для себя ли рубил и вешал я?.. И Господь простит меня!.. Он переложит страшный грех мой на них, злых и трусливых, которые даже не могли убить своей рукой и вложили топор в руки палача!.. Будет так!.. Но говорите, господин профессор, что я должен сделать?.. Я скромный палач, взявший на себя грех всего мира, впитавший всю ту кровь, которою надо было измазать лица и руки гордых благодетелей и защитников человечества и вождей!.. Но я, в одиночестве своей всеми проклятой души, всю жизнь мечтал о наступлении царства разума... Я не знаменитый ученый, как вы, господин профессор, я преклоняюсь перед вами, но и я упорно и кропотливо работал над тем же, над чем состарилась и ваша славная жизнь!.. Скажите, что я должен сделать, и я исполню все, во имя разума и науки, да будут благословенны эти святые слова!.. Жан Лемерсье с удивлением смотрел на старого палача. Его сердце расширялось и дрожало. Да, вот оно, что сильнее смерти, сильнее всего!.. Неуклонно и неодолимо стремление к познанию в человеческой душе, ничто не остановит этого страшного движения, которое, как нож анатома, рано или поздно вскроет все тайны мира!.. В самых темных уголках, где, казалось бы, нет ничего, кроме мерзости и ужаса, теплится огонек, который полным пламенем горит в великих душах... Свет светит, тьме не объять его!.. И старый ученый пожал руку палачу. Лампа горела тускло; две тени, черные и громадные, застыли на потолке и, казалось, внимательно слушали, как торопливым шепотом ученый старичок передавал палачу сущность задуманного опыта. И только по временам, когда благоговейно изумлялся палач мужеству и красоте подвига, одна из теней выпрямлялась и по всему потолку простирала длинные черные руки. Было уже за полночь, когда палач с поклонами провожал Жана Лемерсье до дверей своего одинокого домика. Над Парижем стояла полная и светлая, как щит, луна. На противоположной стороне улицы дома были облиты кованым серебром и, завороженные лунным светом, загадочно молчаливые, таили за своими темными окнами тайны неведомых человеческих жизней. - Итак, господин профессор, в тюрьме вы спросите главного палача. Помните, вы должны быть там к рассвету, - говорил палач, - а я отправлюсь сейчас же... надо все осмотреть и выправить нож... Я понимаю, что удар должен быть подобен молнии... чем чище, тем лучше!.. Жан Лемерсье, с ног до головы облитый лунным светом, отбрасывающим на белую мостовую его коротенькую смешную тень, дрожал всем телом. Возбуждение его иссякло, страх и тоска сжимали сердце. Временами ему уже казалось, что он совершает святотатство, в последние минуты жизни Жюля Мартэна думая не о нем, а о каком-то опыте... Наука меркла перед его глазами. Дух его падал. - Разве... - пробормотал он, - разве... тоже тупится?.. - Что вы хотите, дорогой профессор!.. Ведь каждый день!.. - со страшной простотой, точно извиняясь, пожал плечами палач. - Ужасные времена! III Было еще рано, и низкие яркие лучи утреннего солнца слепили глаза, как звезды, сверкая на стеклах домов, блестя на черепицах крыш, создавая вокруг веселую и крикливую пестроту. Не только площадь, но и все прилегающие улицы были запружены толпой. Пронзительный свист, смех и крики стояли над нею. Кое-где пели комические куплеты, только что сочиненные на выдающихся деятелей переворота и павших властелинов, принужденных искать спасения в позорном бегстве. То тут, то там возникали драки из-за мест, с которых было бы лучше видно кровавую машину, одиноко возвышавшуюся над головами. Притворно испуганный визг и возбужденный хохот, доносившиеся из самой гущи толпы, показывали, что там стеснились вместе мужчины и женщины. Свистки, грубые шутки, непристойные замечания и ругательства сталкивались в воздухе. Шум и теснота подогревали настроение, и по временам толпа начинала реветь от нетерпения, точно зрители театра, требующие поднятия занавеса. Лучи солнца становились все горячее, утренний холодок понемногу сменялся зноем, и сгрудившаяся вокруг эшафота толпа начинала издавать душный и прелый запах грязного тряпья, пыли и человеческого пота. Страшный и резкий контраст был между чистым голубым небом, трепещущим в блеске солнечных лучей, и этой наглой, грязной и дикой толпой людей. И когда Жан Лемерсье, бледный и дрожащий, с подмостков гильотины увидел тысячи лиц, поднятых вверх с одним выражением жестокого и легкомысленного любопытства, ему стало отвратительно, что он тоже - человек. А между тем даже и эта омерзительная толпа в своей пестроте и движении, залитая ярким солнцем, была красива... Как дико, как нелепо, точно насмешка дьявола, казалось это Жану Лемерсье!.. В то время Париж представлял странное зрелище: виднелись простреленные стены, разбитые окна, развороченная мостовая; на бульваре беспомощно висели ветви деревьев, сбитые пулями; из квартала в квартал перекатывались буйные толпы; повсюду сверкали штыки и пики, а из дальних предместий по временам доносились глухие раскаты пушек и трескотня ружей. И, несмотря на это, люди были веселы и шумливы. Жизнь как будто потеряла для них всякую цену, и в глумливой массе парижан нельзя было отличить счастливых от несчастных: зачастую у победителей были мрачные, растерянные лица, а побежденные хохотали и острили, точно издеваясь над самими собой. Казни совершались каждый день, и к ним привыкли, но всегда находились целые толпы, с жадным возбуждением стремящиеся еще и еще раз увидеть работу кровавой машины. Однако кучки уличных зевак уже расходились недовольными, если осужденный умирал слишком спокойно, тупо, как животное на бойне. Хотелось, чтобы казнимый кричал, вырывался и бился в руках палачей; нравилось, когда он умирал с наглой шуткой, оскорбляя людей и Бога; возбуждало, когда тяжелый топор рубил нежную оголенную женскую шею... Смерть сама по себе уже не интересовала и не удовлетворяла: нужно было что-нибудь особенное, острое и темное, непостижимые инстинкты разгорались все сильнее и грубже. - Какой ужас!.. Какой позор для человечества! - шептал Жан Лемерсье с горьким отвращением. А солнце заливало площадь, народ шумел, кричал, хохотал и ругался, крыши и окна домов были усеяны головами любопытных, от мокрых досок эшафота шел парок, и медленно стекали на черную, насквозь пропитанную кровью землю черные капельки окрасившейся росы. Палачи суетились на подмостках, точно актеры, участвующие в сложной феерии. Никто не обращал внимания на маленького старичка в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке, дрожавшего за помостом, в тени страшной машины. Уличные мальчишки кричали и свистели, пирожники бойко предлагали свой товар, нарядные горожанки пересмеивались с галантными кавалерами. Эти казни во имя свободы считались народным празднеством, и все, кроме осужденных, носило праздничный, беззаботный вид. В этой обстановке умер Жюль Мартэн. Он вышел вторым, после того как скатилась в корзину изуродованная ужасом голова того оборванца, с которым он просидел свои последние дни. Бедняга умер совсем не так, как ожидал: он не сказал ни одной остроумной шутки, его трясущиеся посинелые губы не могли издать звука, он только дрожал, как от сильного холода. Бродяги, товарищи по кабацкой жизни, были разочарованы. Его на руках вытащили помощники палача и, как тяжелый сноп, подсунули под резальную машину. Еще минуту он дико вращал выпученными глазами, как бы прощаясь с ярким солнцем, шумной толпой и голубым небом, а в следующее мгновение его голова, хлопая глазами, кувырком покатилась с эшафота. Все было кончено с этим трусом, и Жюль Мартен показался из низенькой двери тюрьмы. Солнце, ударившее ему в глаза, ослепило его, и толпа радостно загоготала, видя, как он пошатнулся. Проклятия, подбадривания и угрозы посыпались на него со всех сторон, но он, видимо, ничего не слыхал. Лицо его было серо, и большой нос висел, покрытый холодным потом. Солома смешно торчала в его взлохмаченных волосах. Жан Лемерсье встретился с ним глазами, полными слез, и не понял, узнал ли его бедный Жюль. Испытывал ли Мартэн тот дикий животный ужас, в котором только что замер несчастный оборванец?.. Едва ли!.. Есть нечто большее, чем ужас, это-смерть души. И казалось, что душа Жюля Мартена уже умерла. Палач подал знак. Это была короткая и дикая суета: кто-то схватил Жюля Мартэна за плечи и толкнул его так, что он упал на колени, и, прежде чем он понял, в чем дело, голова его уже лежала на полукруглом вырезе доски, а высоко над ним голубой черточкой блестело острие ножа. В ту минуту, когда опускалась другая доска, окружая его шею деревянным кольцом, смоченным кровью, он почувствовал, как чьи-то руки, холодные и мокрые, схватили его за голову. Жюль Мартэн закатил глаза и увидел над собою перевернутое лицо Жана Лемерсье. - Жюль, мальчик мой, Жюль... мужайся... - бормотал старичок дрожащими губами. И мертвое отупение предсмертной агонии вдруг прорезал яркий луч сознания: Жюль Мартэн вспомнил все. Осмысленны и остры стали его глаза, запекшиеся синие губы сложились в улыбку... Он уже не мог видеть толпы и только слышал где-то вдали ее глухой рокот, похожий на шум отдаленного прибоя. Перед ним было только голубое небо, высокие столбы и опрокинутое страдающее старческое лицо, по которому обильно струились слезы и перебегали мучительные судороги. Палач торопился... Что-то пророкотало, ухнуло, и тело Жюля Мартэна, выскользнув из деревянной колодки, задрожало мелкой, мелкой дрожью... "Широкая черная струя крови хлестала на помост из перерубленной шеи, как из опрокинутой бутылки. Но вместо того чтобы, по обыкновению, показать толпе голову казненного, старый палач неподвижно стоял у своей машины и смотрел куда-то вниз. Нетерпеливая толпа заревела, не понимая, в чем дело, и требуя последнего штриха закончившегося зрелища. Только ближайшие к эшафоту видели, что отрубленная голова осталась в руках какого-то маленького старичка в рыжем паричке. Жан Лемерсье не видел, как нож врезался в живую шею: в это мгновение он невольно закрыл глаза и как бы лишился чувств. Но все-таки он слышал глухой рокот стремящейся вниз тяжести, оборвавшийся на глухом ударе, и вдруг почувствовал, что голова Жюля Мартэна странно и ужасно легко осталась у него в руках. Он дико открыл глаза, не веря себе, и увидел что-то круглое, окровавленное, как будто совсем не похожее на человеческую голову. Жан Лемерсье вскрикнул и разжал пальцы, но чья-то твердая рука перехватила голову, выскользнувшую из его ослабевших рук, и голос палача, сухой и громкий, точно в отчаянии, прокричал: - Жюль Мартэн, вы слышите меня?.. Вы помните?.. Жюль Мартэн!.. И вдруг все, и старичок, ухватившийся за столб машины, чтобы не упасть, и немногие любопытные, придвинувшиеся поближе, и сам палач - вздрогнули. Мертвое лицо Жюля Мартэна медленно, медленно подняло веки... Синие губы его, по которым сочилась струйка крови, шевельнулись без звука, только кровь потекла быстрее... Мертвые, но совершенно сознательные глаза, тихо вращаясь в орбитах, повернулись в сторону палача, и что-то, похожее на удивление, выразилось в них. - Жюль!.. Это я!.. Жюль! - как безумный, крикнул Жан Лемерсье, бросаясь вперед. Глаза мертвой головы медленно закрылись, потом опять раскрылись, громадные и зрячие. Ужас смерти, безмолвный и потрясающий, исходил от них. Глухой стон пронесся кругом... Глаза закрылись. - Жюль, Жюль! - одиноко и жалобно, сжимая сердца притихшей толпе, прозвучал в тишине, старческий голос. Веки мертвой головы задрожали. Кровь стекала по пальцам палача, и лицо головы быстро и ровно покрывалось восковой синевой. - Жюль!.. Жюль!.. Веки продолжали дрожать. - Нет... кончено!.. - сказал, как показалось Жану Лемерсье, где-то страшно далеко старый палач. Но веки снова стали открываться... Они дрожали все сильнее и сильнее. Показался мутный белок... Правое веко замерло и остановилось, левое продолжало подыматься... До половины выглянул зрачок, уже подернутый пленкой смерти, еще раз дрогнуло веко и уже навсегда застыло над мертвым полуоткрытым глазом. Михаил Петрович Арцыбашев. Счастье Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. С тех пор как у проститутки Сашки провалился нос и ее когда-то красивое и задорное лицо стало похоже на гнилой череп, жизнь ее утратила все, что можно было назвать жизнью. Это было только странное и ужасное существование, в котором день потерял свой свет и обратился в беспросветную ночь; а ночь стала бесконечным трудовым днем. Голод и холод рвали на части ее тщедушное, с отвисшею грудью и костлявыми ногами, тело, как собаки падаль. С больших улиц она перешла на пустыри и стала продаваться самым грязным и страшным людям, рожденным, казалось, липкой грязью и вонючей тьмой. И раз морозной и лунной ночью Сашка попала на новый проспект, только осенью проложенный через обширный, покрытый ямами и свалками пустырь, на краю города, за насыпью железной дороги. Тут было пусто и молчаливо. Цепь фонарей неярко блестела в голубоватом лунном свете, торжественно и ровно обливавшем молчаливое поле. Черные тени в ямах чеканились резко и жутко, а столбы телеграфа и проволоки таинственно, как лунные привидения, ярко белели от инея в темно-синем небе. Воздух был чист и сух, и что-то резало в нем и жгло нестерпимым неподвижным морозом. От страшного холода, казалось, окаменело все в мире и как будто ко всему телу, к каждой выпуклой его части, было приложено раскаленное железо, и тело оставляя куски кожи, с кровью отрывается от него. Изо рта облаком шел пар и тихо, незаметно таял в чистом морозном воздухе, поднимаясь вверх к синему свету. У Сашки не было заработка уже пять дней, и накануне ее побили, выгнали с квартиры и отняли последнюю хорошую ватную кофту. Странно и робко маячила по пустынному, залитому лунным светом шоссе ее маленькая скрюченная фигурка, и ей казалось, что во всем мире она одна и никогда не выберется из этого пустого поля, захватывающего дыхание холода и морозного лунного света. Ноги у нее оледенели и ступали по скрипящему снегу с болью, точно по твердому камню окровавленной обнаженной костью. И вот тут-то, посреди поля, Сашка в первый раз поняла весь бессмысленный ужас своего существования и стала плакать. Слезы катились из обмерзших воспаленных глаз и замерзали в ямке, где когда-то был нос, а теперь гной. Никто не видел этих слез, и луна по-прежнему светло плыла высоко над полем, в чистом и холодном голубом сиянии. Никто не шел, и невыразимое чувство животного отчаяния, подымаясь все выше и выше, начало доходить до того предела, когда человеку кажется, что он кричит страшным, пронзительным голосом, на все поле, на весь мир, а он молчит и только судорожно стискивает зубы. - Умереть бы... хоть бы помереть бы... - молилась Сашка и молчала. И вот тут-то на белой дороге замаячила высокая и черная мужская фигура. Она быстро приближалась к Сашке, и уже было слышно, как снег скрипит прерывисто и звонко, и видно, как лоснится по луне барашковый воротник. Сашка догадалась, что это какой-нибудь из служащих на заводе, что в конце проспекта. Она стала на краю дороги и, подобрав закоченелые руки в рукава, подняв плечи и перепрыгивая с ноги на ногу, ждала. Губы у нее были как из резины, шевелились туго и тупо, и Сашка больше всего боялась, что не выговорит ничего. - Кава-ер... - невнятно пробормотала она. Прохожий на мгновение повернул к ней лицо и пошел дальше, шагая уверенно и быстро. Но со смелостью последнего отчаяния Сашка проворно забежала вперед и, идя задом перед ним, неестественно весело и бравурно заговорила: - Кава-ер... пойдемте... право... Ну, что там, идем!.. Я вам такие штучки покажу, что все животики надорвете... идет, что ли... Ей-Богу, покажу... Пойдем, миенький... Прохожий шел, не обращая на нее никакого внимания, и на его неподвижном лице, как стеклянные и не живые, блестели от луны выпуклые глаза. Сашка задом танцевала перед ним и, высоко подняв плечи, стонущим голосом, полным тупого отчаяния, задыхаясь от перехватывающего горло холода, говорила: - Вы не смотрите, кава-ер, что я такая.. Я с те-а чистая... у меня квартира есть... неда-еко... Пойдемте, право, ну... Луна плыла высоко над полем, и голос Сашки странно и слабо дребезжал в лунном морозном воздухе. - Идемте, ну... - говорила Сашка, задыхаясь и спотыкаясь, но все танцуя перед ним задом: - ну, не хотите, так хоть двугривенный дайте... на х-еб... це-ый день не е-а... бб... да-дайте... Ну, хоть гривенник, кава-ер... ми-енький, за-отой... дайте!.. Прохожий молча надвигался на нее, как будто перед ним было пустое место, и его странные, стеклянные глаза все так же мертвенно блестели при луне. У Сашки срывался голос и ресницы смерзались от слез. - Ну, дайте, гривенник тойко... Хорошенький кава-ер... что вам стоит... И вдруг ей пришла в голову последняя отчаянная мысль: - Я вам что хотите сделаю... ей-Богу, такую штуку покажу... ей-Богу... я затейная!.. Хотите, юбку задеру и в снег сяду... пять минут высижу, сами считать будете... ей-Богу! За один гривенник сяду... Смеяться будете, право, кава-ер!.. Прохожий вдруг остановился. Его стеклянные глаза оживились каким-то чувством, и он засмеялся коротким и странным смехом. Сашка стояла перед ним и, приплясывая от холода, старалась тоже смеяться, не спуская глаз одновременно и с рук и с лица его. - А хочешь я тебе вместо гривенника пятерку дам? - спросил прохожий и оглянулся. Сашка тряслась от холода, не верила и молчала. - Ты вот... разденься догола и стой, я тебя десять раз ударю... по полтиннику за удар, хочешь? Он смеялся, и смех у него был дрожащий: придушенный и гадкий. - Холодно... - жалобно сказала Сашка, и дрожь удивления, страха, голодной жадности и недоверия стала бить все ее тело нервно и судорожно. - Мало ли чего... За то и пятерку даю, что холодно!.. - Вы больно бить будете... - пробормотала Сашка, мучительно колеблясь. - Ну, что ж, что больно... а ты вытерпи, пятерку получишь! Прохожий двинулся. Снег заскрипел. Сашку все сильнее и сильнее била какая-то жестокая внутренняя дрожь. - Вы так... хоть пятачок дайте... Прохожий пошел. Сашка хотела схватить его за руку, но он замахнулся на нее с такой внезапной страшной злобой, остро сверкнув выпуклыми бешеными глазами, что она отскочила. Прохожий прошел уже несколько шагов. - Кава-ер, кава-ер!.. Ну, хорошо... кава-ер! - жалобно-одиноко вскрикнула Сашка. Прохожий остановился и обернулся. Глаза у него блестели, и лицо как будто чернело. - Ну, - сказал он хрипло и сквозь зубы. Сашка постояла, недоуменно и тупо улыбаясь, потом стала нерешительно расстегивать кофту мерзлыми, словно чужими пальцами и почему-то не могла отвести глаз от этого странного, страшного лица со стеклянными мертвыми глазами... - Ну, ты... живей, а то кто подойдет! - проскрипел прохожий. Страшный холод охватил голую Сашку со всех сторон. Дыхание захватило. Каленое железо разом прилипло ко всему телу и, казалось, стало сдирать всю оледенелую обмороженную кожу. - Бейте скорей... - пробормотала Сашка, сама поворачиваясь к нему задом и стуча зубами. Она стояла совсем голая, и необыкновенно странно было это голое маленькое тело на снегу, посреди лунного, морозного, ночного поля. - Ну... - задыхающимся от какого-то страшного ощущения голосом; прохрипел он. - Смотри... выдержишь - пять рублей, не выдержишь, закричишь - пошла к черту... - Хорошо;.. бейте... - едва пробубнили прыгающие мерзлые губы, и все оледенелое тело Сашки билось как в судороге. Прохожий зашел сбоку и, вдруг подняв тонкую палку, изо всей силы, с тупым и странным звуком ударил Сашку по худому, сжавшемуся заду. Страшная режущая боль пронизала все мерзлое тело до самого мозга, и казалось, все поле, - луна, прохожий, небо, весь мир, - все слилось в одно несусветное ощущение ужасающей, режущей боли. - Аб... - сорвался с губ Сашки короткий как будто испуганный звук, и Сашка пробежала несколько шагов, судорожно ухватившись обеими руками за место удара. - Руки, руки пусти! - задыхаясь, крикнул он, бегом догоняя ее. Сашка, судорожно сжав локти, отвела руки, и второй удар мгновенно обжег ее тою же нестерпимой болью. Она застонала и упала на четвереньки. И когда упала, со страшной быстротой, один за другим на голое тело посыпались раскаленные режущие удары, и кусая снег, почти потеряв сознание, обезумевшая Сашка поползла голым животом по снегу. - Де-вять! - просчитал придушенный, захлебывающийся голос, и молния обожгла голое тело с каким-то новым мокрым звуком. Что-то будто репнуло, как мороженый кочан, и брызнуло на снег. Сашка извиваясь, как змея, перевернулась на спину, пачкая кровью снег, и впалый живот тускло заблестел при луне острыми костями бедер. И в ту же минуту какое-то невероятное, острое, жгучее железо прорезало ей левую, тупо подпрыгнувшую грудь. - Десять! - где-то страшно далеко крикнул кто-то, и Сашка потеряла сознание. Но она сейчас же очнулась. - Ну, вставай, стерва... получай... - хрипло говорил над нею дрожащий, захлебывающийся голос. - А то уйду... Ну?.. Луна светила высоко и ярко. Синел снег, и пусто молчало поле. Сашка, голая, не похожая на человека, шатаясь и цепляясь за землю дрожащими руками, поднялась посреди дороги, и по ее белому от луны телу быстро поползли вниз черные тонкие змейки. Она уже не ощущала холода, а только странную слабость, тошноту, мучительную дрожь и ломоту во всем теле, прорезываемом острой жгучей болью. Крепко схватившись за избитое мокрое тело, Сашка добралась до платья и долго одевалась в оледенелые тряпки, молча копошась посреди пустого лунного поля. И только когда оделась, и темный силуэт прохожего растаял далеко в лунной дымке, разжала руку и посмотрела. Желтенький золотой искоркой блеснул на окровавленной черной ладони. - Пять! - подумала Сашка, и вдруг чувство огромной облегчающей радости охватило ее всю. Крепко зажав золотой в руке, она бегом, на дрожащих ногах, пустилась к городу. Юбка липла сзади к чему-то мокрому и бередила горящую боль, но Сашка не обращала на это внимания и все существо ее было переполнено светлого и поющего ощущения счастья - еды, тепла, покоя, водки!.. О том, что ее только что странно и омерзительно били, Сашка не думала. - Еще и лучше... не холодно! - весело заметила она себе и завернула в переулок, где сразу засверкали веселые огоньки ночной чайной. Михаил Петрович Арцыбашев. Из дневника одного покойника Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. Собственно говоря, это вовсе не дневник, а так, нечто вроде голоса из-под гробовой крышки, маленькие случайные заметки одного очень странного покойника... Странного уже потому, что странно, лежа в могиле, заниматься житейскими вопросами, да еще притом в такой явно легкомысленной форме. Тем более это неприлично, что вопросы отменной важности и такого отношения к себе вовсе не заслуживают... Положим, все это сочинил я сам, но суть дела от этого нисколько не меняется. Похоронили меня уже лет десять тому назад. Мне даже приятно вспомнить о своей смерти, потому что смерть моя была не совсем обыкновенна, а нет ничего приятнее, как рассказывать необыкновенный случай из своей жизни. По крайней мере я положительно утверждаю, что ни любовь, ни искусство, ни подвиг не дают человеку такого полного, захватывающего наслаждения, какое он испытывает, рассказывая необыкновенный случай из своей жизни. А если случай и в самом деле незаурядный и слушатели искренно поражены, то восторгу рассказчика нет границ!.. И глаза у него горят, и щеки пылают, и голос звучит с яркостью и силой необыкновенными... прямо на человека смотреть приятно!.. И тут уже все начинают рассказывать необыкновенные случаи из своей жизни, и все наперебой рассказывают, и все воодушевляются, - случается, и приврут, но это уж так естественно при большом-то воодушевлении!.. Да, так вот. Умер я от несчастной любви. Многим покажется, что это совсем не необыкновенный случай. Многие легкомысленные люди скажут, что очень много народа умирает от несчастной любви, и потому тут нет ничего достопримечательного... Но мне кажется, что это необыкновенный, даже больше, - просто-таки невероятный случай! По крайней мере, когда это случилось, я так и принял, как случай совершенно непонятный. Надо только вдуматься: мне изменила женщина, которую я любил и которую осчастливил своею любовью. Она - та самая женщина, тело которой мне так нравилось, которая имела блаженство принадлежать мне, которая лучше всех знала все мои прекрасные душевные качества и интимные достоинства, мое остроумие, мой ум и мое явное превосходство над всеми. Она изменила не кому-нибудь другому, а мне, который... я не стану перечислять своих несомненных преимуществ... во-первых, я очень скромен, во-вторых, мне кажется, что это и так ясно, до очевидности, в-третьих, вы все сами знаете, насколько вы умнее, оригинальнее, достойнее и интереснее всех других людей... Главное - интереснее... Ну, конечно, нельзя же не признать, что Мечников ученее, что профессор Иванов более сведущ в некоторых вопросах, что Лев Толстой - талантливее... Можно согласиться даже с тем, что черты вашего лица неправильны и в фигуре есть некоторые недостатки... Конечно, вы прекрасно знаете свои недостатки и нисколько не пристрастны к себе самому, но все же нельзя отрицать, что в вас есть что-то такое, особенное... что ваши недостатки не так уж велики и, во всяком случае, имеют свое оправдание, и что в конечном итоге вы все-таки интереснее всех... И вдруг вам изменяет именно та женщина, которой вы раскрыли все свои симпатичные и интереснейшие качества до самой глубины уже с самой полной и бескорыстной откровенностью!.. И изменяет с человеком, который, это уж несомненно, и глупее, и неинтереснее, хуже и, во всяком случае, бесконечно ничтожнее вас! Это совершенно непонятно!.. Это выходит из всяких границ здравого смысла!.. Если это не считать необыкновенным случаем, то я уж и не знаю, право... Ведь мало того, что изменяет, но и утверждает, что он - это форменное ничтожество, пошляк и развратник - и умнее, и занимательнее, и красивее, и лучше вас! И это та самая женщина, которой, которая... Этот непонятный, необыкновенный, совершенно необъяснимый случай совершенно выбил меня из колеи... И я решил застрелиться. Не буду рассказывать, как я упрекал эту ничтожную, как обличал ее в гаденькой похоти, как раскрыл всю ее душу проститутки, как остроумно и горько издевался над нею, как ярко и неотразимо доказывал всю отвратительность и пошлость ее поступка!.. Не буду описывать, как я ударил ее по щеке с целью вернуть к сознанию и возродить прежнюю любовь ко мне... Как я истерически хохотал, как проклинал жизнь и небо, как бился головой о стену, как просил и молил, надеясь, что хотя в этом моем унижении она увидит величие моей души!.. Не буду вспоминать, как я пытался картинами своего одиночества, заброшенности и обреченности тронуть ее и заставить понять, что единственное счастье для нее - именно в том, чтобы я не был таким маленьким, слабым и несчастным!.. К чему вспоминать!.. Эта развратная женщина, конечно, не поняла и не оценила ничего... Правда, она плакала, колебалась, даже готова была остаться и пробовала... даже отдавалась мне, когда я пытался с помощью своей страсти победить ее... Но дрянная натура взяла верх, - и она все-таки ушла к этому мерзавцу, пошляку и развратнику!.. Я только скажу, что несмотря на богатство своей натуры и величие души, когда я остался один в опустелой квартире, я пережил такой ужас одиночества и полной пустоты, что и теперь переворачиваюсь в гробу, когда вспомню... Одним словом, я застрелился и вот уже десять лет лежу на кладбище. Может быть, это очень тактично с моей стороны, но я должен признаться, что очень неприятно лежать на кладбище... Надеюсь, что не попорчу тайн мироздания, если скажу, что загробное мое существование так и ограничилось тьмой, сыростью, червями и разложением. Ничего такого особенного - ни рая, ни ада, ни какой-нибудь там нирваны, что ли, - здесь не оказалось... Вероятно, это где-нибудь в другом месте... Думаю, что непременно в другом, потому что не зря же столько почтенных и даже весьма достойных людей говорили, что это где-то есть... было бы очень странно и даже неприлично усомниться... Да, это, вероятно, в другом месте!.. А в могиле ничего этого нет. Так-таки - ничего. Одна скука - и только! Я, конечно, не протестую против тьмы, разложения и тому подобных совершенно неизбежных подробностей вечного успокоения. Во-первых, это закон природы, а во-вторых, в жизни приходится столько переносить всяких неприятностей, что, право, не стоит обращать внимания на такие пустяки! Но скучно-о... до обалдения! Делать решительно нечего... Конечно, можно было бы заняться наблюдениями над своим собственным разложением, но, во-первых, это очень некрасивое и неблаговонное зрелище, а во-вторых, оно само собой и без всякого участия с вашей стороны делается. Думать тоже не о чем... О чем думать, когда никаких потребностей и возможностей нет, когда от всяких случайностей вы уже навсегда застрахованы, и все идет по непреложному и очень остроумному закону... Я слыхал, что самое ужасное, это-угрызение совести... Но, ей-Богу, никаких угрызений совести у меня не было: если я что-нибудь и сделал дурного, но ведь столько существует моралей!.. И то, что, положим, по христианской морали есть несомненно зло, то по мусульманской - просто-таки долг каждого уважающего себя правоверного... Я думал, что здесь откроется хотя бы, какая из моралей есть истинная мораль, но вместо морали появились черви.... Вместо угрызений совести они сами начали меня грызть и очень скоро сгрызли не только совесть, но даже и меня самого. Остается вспоминать... Но вот, странное дело: при жизни казалось, что у меня свободной минуты нет, что у меня бездна переживаний, неприятностей, идей, мыслей, чувств, самых сложных и запутаннейших положений... мне не представлялось время, когда я еще не родился, и потому казалось, что целая вечность была наполнена моим существованием, моими важными, огромными, исключительными переживаниями... А тут вдруг оказалось, что и вспоминать-то нечего... Так-таки совершенно нечего! Все, что я вспоминал, оказывалось такой дрянью, с позволения сказать, что даже как-то неловко становилось... Ведь жил же я, чувствовал, мыслил, страдал и умер - все сделал, что может сделать человек... и вдруг вспоминать нечего... неловко! Первое время я еще не верил этому и пытался придать важность различным деталям прошлого, но потом бросил эту бесплодную возню... Именно бесплодность-то эта меня и сразила: хорошо вспоминать то, что к данному положению имеет какое-либо отношение, а то ведь стало чересчур ясно, что если бы я даже и ничего не делал, а всю жизнь пролежал на брюхе в болоте, то и тогда все произошло бы совершенно так же, как и сейчас: также бы меня закопали, также пришли бы черви и скушали меня, также было бы нечего делать и также я сгнил бы без всякого удовольствия. Ну, кончил я университет, ну, узнал я много идей, ну, был сначала марксистом, а потом социал-революционером, ну, написал роман, и очень меня хвалила одна часть критики и очень ругала другая... ну, любил я женщин, и они меня любили, ну, очень усердно упражнялся кое в чем, с благочестием не имеющим ничего общего, ну, родил сына... Это все факты, а ценность где? Одним словом, вспомнить было ровно нечего, а скучно до чертиков. Я даже пожалел, что нет этих самых чертиков: все-таки поджаривали бы на сковородке, все-таки развлечение... А тут еще, как самоубийцу, похоронили меня в самом отдаленном углу кладбища. Соседей нет, наблюдать нечего... Осенью, когда начнет ветер деревьями шуметь, так тошно становится!.. Только и удовольствия, что в пустом черепе пулей потарахтишь иногда, да вот, когда отвалилась левая нога, сделал из кости свистульку и под аккомпанемент ветра марсельезу насвистываю... При жизни я был ярым революционером и твердо запомнил этот мотивчик... очень хороший, бодрящий мотивчик!.. Кажется, жизнь на земле продолжалась своим чередом, потому что кладбище заселялось с поразительной быстротой. Уже не было никакой возможности оградить достойных уважения покойников от такого пустого, легкомысленного и развратного мертвеца, каким, в качестве самоубийцы, был я. Откровенно говоря, против такой аттестации я даже не протестую: конечно, раз я не боролся за жизнь и по одному такому совершенно ничтожному обстоятельству, как то, что она мне осточертела до тошноты, покончил с собой, то я - человек малодушный... раз я даже и после смерти не увидел в величественном акте разложения никакой мистической сущности и, пав, не преклонился, то ясно - пустой я человек... а если мне доставляет удовольствие за гробом признаваться в таких вещах, о которых порядочные люди даже и при жизни стыдливо умалчивают, то - развращенный я человек, достойный презрения человек - и вполне заслужил свое место в уголке, возле канавы, в которую хозяйки пригорода сливают помои. Но, повторяю, кладбище заселялось, и с каждой неделей, если не днем, все громче доносились ко мне хриплые голоса отпевающих и характерный скрежет лопат о камни и корни деревьев. И, наконец, в один прекрасный вечер, не далее, как шагах в десяти от места моего вечного успокоения, я услышал позвякивание лопат и внушительную перебранку могильщиков, которым, по-видимому, порядочно-таки надоело хоронить своих ближних. Смею вас уверить, что эти первые человеческие слова, которые я услышал после десятилетнего кладбищенского молчания, не произвели на меня особо радостного впечатления. Но все-таки я целую ночь находился в чрезвычайном волнении. Не скажу, что у меня расходились нервы, потому что нервов у меня давно уже не было, но нечто подобное я ощущал... Каков будет сосед, удастся ли сохранить с ним отношения приятные или нельзя ли будет изобрести совместных легоньких развлечений?.. А вдруг - дама?.. Одним словом, до самого рассвета я прислушивался к каждому звуку со стороны и буквально сгорал от нетерпения... Это очень простительно: человек уж так устроен, что при всем своем полном неуважении к себе подобным, все-таки жить без них не может... Не перевариваем мы одиночества!.. Должно быть, это именно потому, что и созданы мы, чтобы, так сказать, разделить некое Великое Одиночество. Припомню, единственно для литературности, что множество знаменитых писателей сделало себе карьеру именно, с одной стороны, воспевая красоту гордого одиночества и презрения к пошлой толпе, а с другой стороны, - делая из этого самого одиночества величайшую трагедию. Это, впрочем, доказывает только их остроумие и дар к комбинациям самого неожиданного свойства - больше ничего. Ночь тянулась неимоверно долго. С тех пор, как я умер, я окончательно убедился, что человеку отпущено слишком много времени. От скуки я пытался заняться чем-нибудь - погрохотал пулей, прочистил запылившиеся глазные впадины, смел в уголок гроба лишний прах, несколько раз просвистал марсельезу. Наконец настал день, и я услышал отдаленное приветственное звяканье погребальных колоколов. - Несут, несут? - в величайшей ажитации воскликнул я и даже подпрыгнул от радости, причем с горечью убедился, что ничего нет прочного не только на земле, но и под землею: мне становилось, уже трудно сохранить в порядке свои кости... Это навело меня на грустные размышления. - Чего доброго, перепутаешь когда-нибудь и вместо тазовой кости приставишь свой собственный череп. Пока все на своем месте, еще ничего, а рассыплется, и черт его разберет, что к чему. А ведь я столько лет все же хранил в этом черепе бессмертный дух и так гордился им. Да и в случае воскресения мертвых выйдет неприлично. Еще примут за намек: многие ведь и при жизни не совсем ясно отдают себе отчет, где у них голова и где, собственно, этот бессмертный дух помещается. Звон продолжался. Послышалось монотонное похоронное пение и тяжелые шаги несущих. Не буду, впрочем, описывать похорон: во-первых, это вовсе и не так весело, во-вторых, в достаточной мере глупо, а в-третьих, вы сами своевременно это удовольствие испытаете, за это я вам ручаюсь, уж будьте благонадежны! Прошло несколько дней, и я с горечью понял, что обманулся в своих расчетах: из соседней могилы не доносилось ни единого звука... так-таки ровнешенько ничего!.. Можно было подумать, что вместо порядочного бессмертного покойника там зарыли обыкновенное березовое полено. А покаяться... хотя при жизни я и слыл атеистом и с гордостью это утверждал, маленькая, этак совсем крохотная надежда на бессмертие у меня была... все-таки была!.. А тут уже окончательно стало ясно, что покойники, покончив свои расчеты с жизнью, лежат себе смирнехонько и гниют потихонечку, не доставляя удовольствия ни себе, ни другим. Вид у них, может быть, и очень загадочный, но положение самое, глупое. Мне даже стало досадно: так приятно было, глядя в строгое, исполненной, тайны, лицо какого-нибудь умершего Ивана Ивановича, произносить с видом глубочайшего, проникновения: - Он уже узнал что-то, чего мы, живые, никогда не узнаем!.. И вдруг оказывается, что ровно, ничего, Иван Иванович не узнал. Обидно!.. За поэзию обидно! Лежит и молчит. И тут-то мне в первый раз пришло в голову, что по каким-то там неизвестным законам природы, а может быть, именно вопреки всем законам я из общей! мерки выскочил и покойник я не совсем обыкновенный. А раз выскочил, то нечего мне с этими законами природы и считаться. Я решил действовать без всякого стеснения и выскочил из гроба. Не прошло и двух минут, как я уже сидел на крышке гроба моего соседа и болтал ногой. Передо мной в молчании лежал труп. Это был маленький, сухонький старичок, в чопорном черном сюртуке, правда, немного потертом по швам, но все же вполне приличном. Лежал он, как полагается всякому уважающему себя покойнику, очень чинно, в традиционной позе, скрестив руки на груди и смежив глаза. Я посидел, посмотрел. В гробу пахло еще не сыростью и гнилью, а просто новыми, свежеструганными досками и цветами, которые еще не совсем завяли. Было очень обыкновенно и рассчитано, очевидно, на долгое время. Я отправился разочарованный домой, взял свою свистульку и часа два, не переводя духа, свистел марсельезу в весьма, впрочем, меланхолическом тоне. Решил было не обращать на моего соседа, как на человека, обманувшего мои ожидания, никакого внимания, но неприятности преследуют человека даже и за гробом... то есть я не могу утверждать, что "за гробом", а в гробу - да... У моего соседа оказалась жена. И вот однажды, лежу я себе в могиле, от скуки пошевеливая перстами, и вдруг слышу где-то очень близко что-то очень тоненькое, жалостное, точно комар звенит или муха в паутине плачет... Прислушался... Верно, плачет... но не муха!.. Мгновенно я вылез из гроба, присел за бугорок и вижу... Сидит на могилке моего старичка маленькая седенькая старушонка, открытыми глазами смотрит на могилу, и слезы текут, и причитает она так жалостно, что я заплакал бы, если бы было чем. Ах, как хорошо, что люди после смерти не могут плакать! Причитает она о том, как прожили они вместе долгую, тяжелую жизнь, деля и радости, и горе, как тихим, ровным светом любви к нему было согрето ее преданное старое сердце, какой одинокой, никому не нужной, всеми забытой осталась она. Она напоминала ему, точно он еще мог слышать ее, всю их жизнь, и это была целая поэма. Признаюсь, я заслушался. Как вы уже знаете, в своей жизни я насчет любви нельзя сказать, чтобы прошел удачно, а здесь я узнал, что бывает любовь, действительно сильнее смерти, - раз и навсегда. Ей-Богу, слушая эту старушку с седыми волосами, я видел ее и его, который теперь смирно лежал, сложив руки на груди, молодыми, полными сил и радости жизни. Было время, когда радостно просило ласки ее молодое тело, и любви ждала нежная, чистая душа, а от желания горели его глаза и напрягались все мускулы с такой силой, что, казалось, мир перевернуть можно. Были лунные вечера, запахи белой акации, жуткая страстная игра лунного света в темных чащах садов. Где-то пели соловьи, как полагается во всех романах, и заря, розовая от радости нового дня, заставала их, пьяных от страсти и нежности, на росистой траве. Были потом хорошие зимние вечера трудовой общей жизни. Боже, как гордилась она его успехом в литературе (тут я узнал, что мой почтенный сосед был писателем), как дорожила каждой его мыслью, каждым его словом. Его работа была ее работой, они вместе переживали и восторги, и муки творчества. И не было в их жизни ни тогда, когда она была стройной, гибкой девушкой, ни тогда, когда пополнело и развилось ее роскошное тело, ни тогда, когда оно сияло последней осенней красотой, - не было ни желания, ни надобности, ни мысли об измене... Ах, это была настоящая любовь!.. Та любовь, о которой мечтают люди!.. Я ушел в могилу удивленный и грустный... Почему мне не выпало на долю такое счастье?.. Я готов был весьма и весьма претендовать на Создателя! И вот пошло время... Каждый день она приходила на могилу и плакала, и рассказывала о прошлой жизни... Могилка мужа осталась для нее святыней, единственной радостью и смыслом ее осиротевшей жизни... Целыми часами я принужден был слушать ее тихое, чуть слышное причитывание. Она жила только его памятью. То, что делалось на земле после его смерти, проходило мимо нее, она вся была в прошлом, только с ним, только в нем! Я слышал, как, приникнув головой к земле, она шептала покойному ласковые слова, полные такой любви, нежности и даже страсти, каких и живому не услыхать... Слышал, как, уходя поздно вечером, - когда за оградой кладбища уже горела мрачно красная полоса заката и ветер гнул молчаливые верхушки кладбищенских тополей, она прощалась с ним и плакала о том, что он один остается здесь, на кладбище, в страхе и холоде темной осенней ночи... Я, конечно, не художник и всего не могу передать, но клянусь чем хотите, что эта маленькая старушка, одинокая во всем мире, со* своей огромной, вечной любовью, производила потрясающее впечатление и будила во мне смутное, тогда еще не выяснившееся сомнение в правильности своих выводов!.. Ах, как грустно было слушать ее всхлипывания, ее исступленные молитвы, ее ласковые слова в тишине кладбища, над морем могильных холмов и грудами человеческих костей... А дни шли. Началась тоскливая пасмурная осень; целый день моросил и шуршал опавшими листьями бесконечный дождь. А старушка неизменно приходила и часами сидела на родной могиле, вся мокрая от дождя, убогая, жалкая и трогательная до слез. А там, в могиле, уже совершался неизбежный процесс: понемногу отсырел и прилип к телу старый сюртук, сползла в зеленоватой массе гноя непрочная маска человеческого лица, тяжко и туго стоял в тесном ящике сладковатый страшный трупный запах и оседал на подгнившие доски гроба мутными каплями, как пар в бане... Старушка ходила, плакала и шептала любовные слова... Потом пришла зима, белая добрая зима, остановившая гниение в могилах и прикрывшая всех нас, бедных мертвецов, пушистым, белым, как невинность, одеялом. Днем качались на гибких кустах красногрудые снегири и пушистыми зелеными комочками падали на снег и взлетали на деревья проворные, безгласные синички... Черные кресты надели пышные белые шапки... Ночью в черном небе сияли и горели морозные звезды и блестел мириадами голубых искорок чистый крепкий снег. Какая недосягаемая вышина-это ночное морозное небо!.. И все ходила старушка и, дрожа от мороза в своей старой шубке, все плакала о том, что никогда не увидит она мужа, никогда не пригреет, не приласкает его, и лежит он один, в одном сюртуке в промерзлой земле. По совести сказать, там уже не было ни дорогого покойника, ни сюртука... одна прогнившая и замерзшая дрянь - и больше ничего. Но с моей стороны было бы, пожалуй, жестоко намекнуть ей на это. И опять пришла весна. Боже мой, как полезли из могил бойко зеленые Стебельки весенней травы. Кладбище засмеялось и обрадовалось. Наверху пахло травой и молодыми клейкими листочками, и весело дрались на могилах бойкие воробьи... Но в могиле от тепла разогревшейся, разнежившейся земли пошло такое поразительное брожение, что с каждым днем я не узнавал трупа. Теперь из рукавов сюртука уже торчали только кости рук... череп уже начал понемногу, точно привыкая, улыбаться, во тьму... А над могилой все плакала и убивалась, тоскуя, одинокая, покинутая старушка. И она поколебала меня. "Черт возьми, - думал я по, ночам, - не может же быть, чтобы такая страшная сила так-таки и ушла в пустоту!.. Какой смысл был бы тогда в ее существовании?.. Этого не может быть!" И уже сам того не замечая, а потом и сознательно я ждал того момента, когда умрет, наконец, и старушка и свидится она со своим верным мужем!.. Боже мой, как страстно и нетерпеливо ждала она сама этого блаженного момента... С какой глубокой верой в эту встречу ждала!.. Как радости неизреченной, как избавления!.. И как радовалась она, что слабеют силы, что тускнеют глаза, что тише и тише бьется старое, любящее, столько страдавшее сердце... - Подожди еще немного, милый, милый мой!.. - шептала она, как любовница, назначающая свидания... - Скоро, скоро я приду к тебе!.. Ты не забыл меня? Не забыл своей маленькой жены?.. Скоро, скоро увидимся!.. Теперь уже скоро!.. И она таяла на моих глазах, как свечка, но именно как свечка, - вся светясь тихой радостью и блаженным ожиданием!.. Пришла годовщина смерти... И вдруг я услыхал что-то новое. Сначала я даже не понял, только потом уразумел: видите ли, до сих пор, вспоминая мужа, она каждый день припоминала, что именно в этот день, год тому назад, делал он... Так живо и ярко рисовалось ей все, так отчетливо, как святыню, Сохранила память всякую подробность, что она как будто бы видела его живым и говорила с ним, как с живым... Но год прошел, и теперь, когда она старалась припомнить, вспоминалось, что в этот день, год тому назад, его уже не было... Не было так же, как нет и теперь... Что-то оборвалось... вскрылась последняя и уже окончательная пустота... Жить было уже нечем окончательно, и я понял, что теперь она уже скоро должна умереть, ибо оборвалась последняя ниточка, хотя бы и только воображаемая, но связывающая ее с землей... Дальнейшее ее существование уже было бы бессмыслицей полной... До этого момента она жила, как живая память об умершем... Теперь все было кончено, и нечего было больше хранить. И вот однажды старушка не пришла... И день, и другой, и третий ее не было... Похоронили ее рядом с мужем, не далее как в двух шагах... И когда удалились немногие провожатые и затихли в глубине кладбища их равнодушные шаги, я стремительно вылез из гроба и опрометью кинулся туда... Момент наступил, мне хотелось присутствовать при встрече... В это время, очень может быть, я уже верил, что встреча будет... Я не хотел пропустить этого величественного, все объясняющего и все примиряющего момента, чтобы в сиянии вечной радости, в бесконечном умилении перед высшей Мудростью и Благостью, восторженно и самозабвенно вместе со всем миром возопить: Осанна!.. Это был момент потрясающий!.. Я уже чувствовал приближение восторга, который сотрясет землю и небо!.. Старушка лежала в новеньком гробу, маленькая, чистенькая, прибранная, даже и в смерти сохранившая выражение величайшей радости, точно осиянная неким тихим светом изнутри... Немного только крышкой гроба ей придавило нос... Но помню, что в тот момент я этой совершенно неуместной подробности не приметил... Я весь дрожал от предвкушения, я горел и готов был завопить "осанну" прежде времени... Хорошо, что не поторопился... Старушка лежала смирно, блаженно взирая на крышку гроба, придавившую ей нос... А рядом в могиле лежал также смирно маленький желтый скелетик и глуповато улыбался желтым черепом во тьму... Ничего... Скелетик стал разваливаться... Старушка уже сильно припахивает... От скелетика осталась кучка рассыпавшихся костей... Рядом лежит другой чистенький, новенький скелетик и тоже улыбается... Мне начинает казаться, что "осанну" вряд ли придется вопить, и потому... От автора Нет, я не могу продолжать в этом тоне!.. Он издевается, он явно издевается над всем, что у нас есть самого святого и дорогого! Михаил Петрович Арцыбашев. Мститель Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Маркиз стоял на крыльце, надевая перчатки и внимательно глядя на лошадь, которую держал под уздцы конюшенный мальчик. Прелестная золотисто-рыжая кобыла косила круглым черным, налитым кровью глазом, водила ушами и чуть заметно переступала с ноги на ногу, точно пробуя подковы. Мелкая дрожь пробегала по ее тонкой гладкой коже, и влажные ноздри раздувались. Ярко-синее небо с круглыми белыми облаками, свежий порывистый ветер, прилетавший с моря, изумрудно-зеленые газоны и желтые утрамбованные дорожки двора, далекие голубо-розовые горы и тени, ползущие по их солнечным склонам, - все было ярко, резко и красочно. Сегодня маркиз чувствовал себя именно таким, каким любил быть: точно сбитым из нервов и мускулов, решительным и дерзким. Его гладко выбритое лицо, с черными выпуклыми глазами, характерным носом и правильно очерченными губами над маленьким крутым подбородком, говорило о редкой самоуверенности, доходящей до наглости, до шика. И ему действительно казалось, что все - и солнце, и ветер, и горы, и люди, и животные - все для него, ибо он один, блестящий, элегантный и красивый, достоин всем пользоваться и жить. Он чувствовал себя центром - кумиром женщин и прирожденным господином мужчин. Все смотрели на маркиза: и лошадь, и конюшенный мальчик, едва сдерживавший ее на месте и невозмутимый, исполненный сознания собственного достоинства лакей, обеими руками державший хлыст, в ожидании, когда господину маркизу будет угодно принять его, и старый садовник с широкополой шляпой перед втянутым животом, и какой-то оборванец в синей блузе, зазевавшийся у каменных ворот на горячем, белом от пыли шоссе. Но сам маркиз Паоли как будто не замечал никого, смотрел прямо перед собою и методически, не спеша, застегивал перчатку на своей маленькой, но железной руке. Наконец он, не глядя, протянул руку назад, взял хлыст, мгновенно подскочивший к самым пальцам господина маркиза, неторопливо, слегка подрагивая на крепких ногах, сошел со ступеней и, похлопав ладонью по широкой шее заволновавшейся лошади, одним ловким движением, как бы без всякого усилия, опустился на заскрипевшее новой кожей седло. Конюшенный мальчик проворно отступил шага на два; лошадь дрогнула, рванулась, но, сдержанная привычной и сильной рукой, сейчас же перешла на ровный эластичный шаг и плавно понесла своего изящного всадника по скрипящей гравием дорожке вокруг зеленого газона, к широко открытым воротам виллы. Слуги провожали его глазами, пока маркиз не скрылся за каменной оградой. Потом все вдруг ожило и зашевелилось. Важный лакей, достав серебряный портсигар, громко щелкнул крышкой и, с наслаждением выпуская дым, оглянулся кругом с таким благосклонным видом, точно только теперь заметил этот прекрасный солнечный день. Конюшенный мальчик вприпрыжку убежал в конюшню. Садовник медленно накрылся своей широкополой шляпой и, мгновенно превратившись в старый сморщенный гриб, кряхтя, вонзил лопату в мягкий дерн. Жизнь пошла своей чередой. А маркиз шагом ехал по шоссе, изредка машинально потрагивая лошадь поводьями и небрежно оглядывая своими прекрасными наглыми глазами зеленые поля, - синие горы, далекую полоску на горизонте, крыши белых ферм и длинную ленту шоссе, на котором в этот час дня никого не было видно. Он очень мало думал о цели своей поездки, так как привык, что нужные мысли и слова с быстротой животного инстинкта сами приходят, когда нужны ему. Притом он слишком хорошо знал, что взгляд его и наглых, и нежных, и холодных, и страстных глаз действует на женщин вернее, чем самые продуманные фразы. Прошло уже больше месяца с того дня, когда, оправданный, благодаря своим связям и громкому имени, он вышел из суда таким же самоуверенным, каким и входил туда. Теперь все эти крикливые судейские, эти решетки, эта потная от давки и жары любопытная толпа, грязные свидетели и прочий сброд, вульгарный и дурно одетый, воображавший, что ему удастся наложить руку на блестящего потомка патрициев, вспоминался маркизу только каким-то скверным сном. Самое преступление нисколько не тяготило его совести, ибо он давно и прочно усвоил себе жестокую и модную, очень удобную для таких баловней судьбы, философию: все позволено! Портрет убитой им женщины даже висел на видном месте его кабинета, прекрасный, печальный, убранный черным крепом. Это был не то дерзкий вызов, не то красивая романическая причуда. Маркиз прекрасно знал, что в глазах тех, кто ему был нужен, и главным образом - в глазах женщин, вся эта история только придает его красоте интересный мрачный ореол. Он знал это по тем письмам, которые десятки неизвестных женщин и девушек присылали ему в тюрьму, прося его портрет, предлагая свою любовь, возмущаясь дерзостью вульгарной толпы журналистов, лавочников и мужиков, осмелившихся судить его - непонятного их мещанским душам представителя самой элегантной, изящной, красивой и порочной аристократии. У него были записаны адреса некоторых из этих корреспонденток, почему-либо показавшихся ему интереснее других, чтобы после всех этих надоедливых хлопот с векселями, продажами, займами и залогами воспользоваться ими для нескольких забавных приключений. Был, впрочем, один момент, о котором маркиз старался не вспоминать. Это был именно тот момент, когда в номере грязной гостиницы ему пришлось раздевать, перетаскивать и укладывать в соответствующую позу труп убитой, труп отвратительный и грязный, со своими костенеющими членами, выпученными в предсмертной агонии глазами, весь в липкой крови, в которой и он перепачкал себе руки и белье. Самое ужасное в этом было именно то, что все это было страшно грязно и сам маркиз, вдруг ослабевший, бледный, с трясущимися руками и ногами, в одном белье, в крови, был вовсе не красив, а грязен, жалок и неизящен. Что касается самой убитой, то в конце концов маркиз вспоминал о ней даже с некоторой поэтической грустью: эта бедная Юлия все-таки была прекрасна и любила его!.. Конечно, не его вина, что она не могла понять необходимости разрыва, ввиду представившейся ему выгодной партии. Она сама довела его до рокового исхода своими письмами, приставаниями, угрозами и слезами. Она стала его шокировать, наконец!.. Можно было бы терпеть ее, если бы она, по крайней мере, не оказалась скупа и не вынудила маркиза Паоли нуждаться в какой-нибудь тысяче лир. Она вздумала разыгрывать роль благородной матери своих несчастных детей и не хотела разорять их. По каждому векселю приходилось требовать уплаты со скандалом, с истериками и даже побоями. Маркиз вдруг вздрогнул и слегка потянулся. Его черные глаза на мгновение затянула какая-то мутная пленка и губы приняли выражение жестокое и сладострастное: он вспомнил, как она была жалка и красива, когда он бил ее вот этим самым хлыстом. Ему вдруг стало жаль, что она умерла и ее уже нельзя истязать и унижать. Это было так остро, когда избитая, униженная, плачущая женщина все-таки не смела отказать ему в ласках... "Да, она была интересная женщина! - мелькнула у него мысль, и ноздри его характерного носа чуть-чуть раздулись. - Она была красива, эта бедная Юлия! - подумал он... Она умела отдаваться!.. А какое покорное и молящее выражение было в ее глазах, когда она увидела..." Маркиз внезапно содрогнулся. Что-то холодное пробежало у него под волосами и по спине. Легкая бледность покрыла синевой щеки. Маркиз со злобой ударил лошадь по шее рукояткой хлыста и поскакал. Пыль поднялась за сверкающими подковами, ветер зашумел в волосах маркиза, белые пришоссейные столбики замелькали мимо, горы быстро понеслись навстречу, и крыша фермы показалась среди кущи запыленных деревьев. Далеко позади по белой ленте шоссе бежала какая-то синяя человеческая фигурка, но маркиз ее не видел. Не доезжая фермы, он вдруг сдержал лошадь, на секунду задумался и, улыбнувшись одними кончиками губ, свернул на тропинку. II На дворе фермы шла обычная, трудная и пыльная работа. Грузные потные крестьяне вилами ворочали солому, таскали мешки и гнули свои широкие спины, промокшие на лопатках. Пахло теплым навозом и молоком. В тени, под навесом колодца, высунув длинный красный язык, лежала большая собака и при виде всадника лениво замахала хвостом. Маркиз остановил лошадь, приподнялся на стременах и крикнул через забор: - Эй, вы!.. Несколько грубых и грязных лиц со струйками пота на щеках поднялись над открытыми, черными от загара грудями. Шляпы медленно сползли со спутанных, пересыпанных соломой голов. Ряд недружелюбных любопытных глаз уставился на маркиза внимательно и сумрачно. Никто ему не ответил. - Дома Лиза? - спросил маркиз, ни к кому, собственно, не обращаясь. - Я хочу напиться молока, - прибавил он небрежно и отвернулся, уверенный, что этого достаточно. Прошло несколько минут. Те же недружелюбные серьезные глаза смотрели на лошадь и всадника. Большая собака лениво встала, потянулась на всех четырех лапах и подошла к ногам лошади, махая мохнатым хвостом. Лошадь насторожилась, потянула поводья вместе с рукой маркиза и, опустив морду, осторожно стала принюхиваться к новому знакомому. Ноздри ее раздувались и опадали. Маркиз снял шляпу и вытер платком слегка влажный выпуклый лоб. Калитка отворилась, и появилась невысокая, очень молоденькая и хорошенькая девушка, одетая наполовину по-крестьянски, наполовину по-городски. Ее корсетка и короткая юбка выпукло и крепко обрисовывали упругую фигуру, а свежие круглые плечи под белой рубашечкой с широким вырезом тепло и нежно золотились легким загаром. Милые черные глаза смотрели на маркиза робко и радостно. - А! - с небрежной и снисходительной лаской протянул он. - Добрый день, моя крошка!.. Ну, как живем? - Наклонившись с лошади и близко глядя в эти наивные, немножко испуганные глаза, маркиз негромко прибавил: - Еще не забыла меня? Нежный румянец под загаром разлился по щекам девушки. Глаза ее выразили столько смущения и восхищения, что в ответе нельзя было сомневаться. - Господин маркиз шутит! - с дрожью в голосе прошептала она. - Разве я могу... Я так плакала, когда узнала, что господина маркиза арестовали... я думала... Легкая тень недовольства прошла по лицу маркиза. - А, да... - небрежно проговорил он, но в голосе его было нечто такое, что голосок Лизы сорвался и глаза испуганно раскрылись. - Так ты плакала, маленькая плутовка? - еще ниже склоняясь к девушке и мгновенно меняя голос, зазвучавший какими-то особенными, горячими и вкрадчивыми нотами, переспросил маркиз. - Тебе было жаль меня? Глаза Лизы наполнились слезами, руки чуть-чуть приподнялись к груди и опустились бессильно. Маркиз понял это движение безграничной любви и самодовольно улыбнулся. Если бы не люди, она схватила бы его руку, поцеловала бы ее и прижала к сердцу в порыве бесконечной нежности и покорности. - Ну, так я вознагражден за все мои страдания! - шутливо воскликнул маркиз. Грусть промелькнула на хорошеньком личике. - Господин маркиз все шутит со мною... - печально пробормотала она. Слегка прищурившись и покачивая ногой в стремени, маркиз сверху пристально смотрел на девушку, как бы что-то соображая. Хищное и сладострастное выражение опять появилось в углах его рта. - Я не шучу! - сквозь зубы возразил он. - Шутит сама Лиза! Глаза девушки так раскрылись от удивления и негодования, что, казалось, покрыли собою все лицо. - Я? - вскрикнула она громко, забывая, что ее слышно на дворе. Она сложила руки ладонями внутрь, как на молитве, и с укором покачала головой. Маркиз по-прежнему загадочно и жестоко улыбался, глядя ей прямо в глаза и покачивая обтянутой ногой. - Конечно, - медленно проговорил он, - если бы Лизе действительно было бы жаль меня, она давно перестала бы меня мучить! На этот раз горячий румянец, несмотря на загар, густой волной залил не только лицо, но и шею и плечи девушки. Беспомощно и жалобно она взглянула на маркиза, и руки ее задрожали. - Или, может быть, Лиза уже больше не будет меня мучить? - еще тише, горячим шепотом, совсем склоняясь с лошади и не спуская с глаз девушки откровенно наглого взгляда, продолжал маркиз. - Да?.. Не будет? Она не будет? Губы девушки шевельнулись, она огромными глазами повела в лицо маркизу и вдруг побледнела. - Да?.. Так не будет?.. Да? - вился и обжигал ее жаркий шепот, от которого дрожало и ныло все ее молодое, сильное, страстное тело. В глазах девушки все потемнело, все слилось в мутный зеленый круг, и видела она только его- прекрасного, недосягаемого, великолепного. Ноги и руки ее охватывала какая-то сладостная слабость, полные розовые губы сами собой безвольно приоткрылись навстречу поцелую, и полоска белых зубов блеснула между ними. - Лиза! - грубо и хрипло крикнул кто-то со двора. Девушка вздрогнула, очнулась и оглянулась с испугом. Но маркиз, не давая ей опомниться, быстро проговорил нежно и повелительно: - Приходи ко мне завтра вечером!.. Придешь, да? Девушка вся затрепетала. - Лиза! - еще громче и настойчивее крикнул тот же голос. - Придешь? Придешь? - совсем шепотом, но со странной и страшной силой повторил маркиз. - Приду... - шепнула девушка как бы во сне, повернулась и опрометью бросилась во двор. Маркиз медленно выпрямился на седле и улыбнулся. Глаза его затуманились, и жестокая складка резче выступила в уголках губ. Из калитки, тяжело ступая подвернутыми ногами, вышел высокий сутуловатый крестьянин, с черной худой шеей и маленьким, сплошь морщинистым лицом. В корявых пальцах он держал чашку молока и тарелку с хлебом. - Господин маркиз желает напиться? - спросил он, кланяясь непокрытой головой и подозрительно глядя в лицо маркизу своими маленькими слезящимися глазками. Маркиз с брезгливым недоумением посмотрел на него, усмехнулся и, не отвечая на поклон, тронул лошадь так, что старик невольно посторонился. - Нет, я раздумал! - сквозь зубы, точно делая величайшее снисхождение, ответил маркиз и проехал мимо. Старик остался на месте, держа в растопыренных руках свои молоко и хлеб. Кучка крестьян собралась у ворот, и маркизу пришлось проехать мимо. Когда он проезжал, они молча смотрели на него, но когда он шагом повернулся к шоссе, тяжелый шепот пополз ему вслед: - Убийца!.. Маркиз дрогнул, но не обернулся. - Подлец! - громче раздалось за его спиной. Мгновенно вся кровь отхлынула от лица маркиза, и оно стало страшным. Одним движением он не повернул, а отбросил лошадь назад, на мгновение увидел перед собою ряд побледневших лиц и, не глядя, резко и ловко взмахнул хлыстом, хлестнул поперек первое попавшееся. - Ай! - раздался короткий крик удивления и испуга. Струйка темной крови переполосовала худое черное лицо, и, растопырив руки, ослепленный, ошеломленный болью человек странно, как подбитая птица, закружился на месте и упал на руки. - Сволочь! - негромко, сквозь зубы, процедил маркиз и, повернув лошадь, шагом поехал прочь. Мужики молча и угрюмо смотрели ему вслед. Только когда шляпа маркиза показалась вверху, на шоссе, раздались несмелые голоса возмущения и угрозы. Маркиз рысью ехал по шоссе. Выезжая, он мельком видел совсем недалеко бежавшую в пыли какую-то синюю фигуру и даже как будто услышал чей-то хриплый, задыхающийся от бега голос, но не остановился и не обратил на это внимания. III Вилла, на которой жил барон банкир Фельчини, когда-то принадлежала знатному, но уже совершенно разорившемуся роду. Все в ней было величественно и громадно, начиная с массивных ворот и кончая старинной тяжелой мебелью, среди которой попадались настоящие произведения искусства. С громадной террасы, на которой спали мраморные львы, открывался далекий морской горизонт, со сверкающими в нем, точно крылья чаек, рыбачьими парусами, а под нею зелеными куполами, веерами пальм и острыми листьями кактусов приникал к земле некогда зеленый, но теперь запущенный парк. Густосинее небо необозримым куполом стояло над зеленым садом, белыми стенами виллы и морским простором. Дочь барона, Ревекка Фельчини, которую барон называл Рекка, и маркиз Паоли спускались по ступеням террасы. Рекка была очень красива, той странной еврейской красотой, в которой до сих пор сохранилась какая-то библейская тяжесть. У нее были сухие громадные черные волосы, миндалевидные, нечто мистическое хранящие в темной глубине, глаза, яркие губы, сильное чувственное тело. Рядом с изящным тонким маркизом Рекка казалась несколько тяжеловатой и даже неуклюжей, но барон Фельчини, смотревший сверху на парочку, не замечал этого и думал, исполненный довольства: "Рекка будет прекрасной маркизой!.. Что!.. Может быть, кто-нибудь скажет, что она - внучка бедного жидка маклера и дочь биржевого зайца? Хэ!.. Герб маркизов Паоли немножечко потускнел и позолотить его так кстати деньгами бедного жидка!.. Что он, убийца? Но его же оправдал суд! Так-таки оправдал. И что значит итальянская кровь, кровь благородных маркизов и графов: у них это в ходу... Скажите, пожалуйста, на гербе какого из старых родов не найдете вы кровавых пятен?" Банкир сурово поднял плечи кверху и, посмотрев на ливрейного лакея, без надобности стоявшего у дверей, сказал ворчливо: - Я говорил, чтобы надели новую ливрею!.. Что?.. Вы, может быть, скажете, что у вас нет новой ливреи? Сколько раз вам повторять, что маркиз Паоли - не кто-нибудь... и, может быть, женится на моей дочери... Ступайте!.. Что?.. Маркиз и Рекка спустились в сад. Зеленая сухая тень, пышная и фантастическая, охватила их. Такой тени нет в лесах, где всегда сыро, пахнет мхом и грибными лишаями. Маркиз шел самоуверенно и легко, видимо совершенно не беспокоясь предстоящим объяснением. Рекка шла задумчиво, опустив лицо и нерешительно играя лаун-теннисовой ракеткой. - Итак, Рекка, - с фамильярной почтительностью, которую он всегда в разговоре с нею невольно подчеркивал, что все-таки он - маркиз Паоли, а она - всегда только дочь банкира, еврейка. - Вы не говорите ни да, ни нет? Девушка, видимо, волновалась, ее тяжелые плечи колыхались, грудь дышала напряженно. - Да, - тихо проговорила она. - Но почему? - с притворным смирением, которое так шло к его смелому мужественному лицу, спросил маркиз. - Вы сомневаетесь во мне или не любите меня?.. Значит, ваши слова тогда, в Венеции, когда я был так счастлив... были шуткой? Рекка подняла на него свои черные миндалевидные глаза, и марки" увидел в них борьбу и страх. - Рекка! - вдруг тихо сказал он, и лицо его послушно приняло выражение сдерживаемой страсти. Она потупилась и вздрогнула. Ах, эти глаза! При одном взгляде их отчего так томилось и млело ее молодое, требующее ласки и страсти тело? - Рекка! - умоляюще повторил он и тихо взял ее за руку. На секунду она безвольно замерла почти в его объятиях, полузакрыв глаза, которые не совсем закрывались, и чувствуя, каким жаром пышет ее собственное тело. Маркиз самодовольно и плотоядно смотрел на нее сверху и тихо придвигал лицо к ее горячим губам, но вдруг она вырвалась, оттолкнула его руку и стала в двух шагах: - Оставьте меня! Маркиз, смущаясь, смотрел на нее и заботился только о том, чтобы не утратить того выражения, которое, он знал, действовало на всех женщин: выражения почтительно сдержанной, но в то же время и нагло-откровенной, даже циничной страсти. - Как вы прекрасны, Рекка! - как бы не заметив ничего, проговорил он и нарочно открыто скользнул глазами по всему ее телу. Смуглое лицо девушки покраснело, но она выдержала взгляд. - Вы, значит, лгали мне тогда?! - с притворной горечью спросил маркиз. - Я никогда не лгу! - надменно возразила девушка. - Значит, вы меня любите, Рекка? - Не знаю... да... может быть... Ну да, я люблю вас! - с болью вскрикнула девушка, движением руки останавливая его преждевременное радостное движение. - Но я не могу... не могу забыть, что на ваших руках... кровь! Она быстро отвернулась и стала спиной к нему, испугавшись своих слов. Маркиз презрительно посмотрел на нее и закусил губу. Минуту было молчание. Потом маркиз дерзко и резко сказал: - В этой крови повинны вы, Рекка! Она обернулась как от удара, и полные изумления и ужаса глаза ее уставились ему прямо в лицо. В свою очередь, маркиз великолепно выдержал взгляд. - Я? - воскликнула девушка. - Рекка, Рекка! - горестно и страстно сказал он, протягивая руку трагическим жестом актера. - Неужели вы не понимаете, что я совершил преступление только потому, что узнал вас? Рекка слушала как во сне. - Я любил эту женщину, и она любила меня... Но я встретил вас и... Я не в силах был противиться вашей покоряющей, властной красоте... Она не могла жить без меня... Мы оба решили умереть! "Ты, однако, не умер?" - спросили ее огромные неверящие глаза. Вся жизнь маркиза, сытая, обеспеченная именем и связями, праздная и безнаказанная, была посвящена науке овладевать женщиной. Он не смутился. - Я исполнил ее волю, и верьте, что моя рука не дрогнула бы последовать за нею!.. Но в последнюю минуту, когда дуло револьвера уже касалось моего виска, образ другой женщины... ваш образ, Рекка... мелькнул передо мною! Я увидел ваши глаза, ваше тело... ваше прекрасное тело богини и женщины, которое сулило мне столько безумных наслаждений... Голос маркиза как будто задрожал от бешеной слепой страсти. Словно горячий туман обволок все тело девушки: черные страстные глаза скользили по изгибам ее тела, срывали с нее платье, обнажали, ласкали и жгли сладким стыдом. Она уже верила, не могла не верить. - Я понимаю, что это - злодейство!.. Я был злодеем в ту минуту, когда труп любимой женщины лежал передо мною холодный и прекрасный, а я вдруг понял, что я не свободен, что я не могу умереть, что я... Рекка, я убийца, но убийцей сделали меня вы! Я люблю вас, я люблю вас!.. Не мучьте меня, будьте моей!.. Девушка закрыла лицо руками. Жестокая, сладострастная и презрительная усмешка тронула правильные губы маркиза. Он шагнул вперед и протянул руку. - Рекка, забудем мертвых! Нам принадлежит жизнь! Мы хозяева жизни! Мой род не привык отступать и смиряться... все принадлежит нам... - уже бессвязно и уже не следя за своими словами, говорил маркиз. - Я люблю вас, я хочу вас, Рекка!.. Вы - женщина... поймите, чего не сделает страсть! Мои предки уничтожали целые города и сотни трупов бросали под ноги своей возлюбленной!.. Я - Паоли, во мне их кровь, и я люблю вас!.. Голос его уже звучал над самым ухом ее и горячие губы касались ее нежной розовой раковины. Она открыла глаза, взглянула в его красивое, бешеное от страсти лицо и, слабо застонав, откинулась назад, как бы падая. IV Солнце клонилось к западу и пылало над вершинами гор, в дыму красных и золотых облаков, когда маркиз, шагом ехавший по шоссе, увидел на краю его, на куче щебня согбенную человеческую фигуру. Оборванец, в синей блузе и рыжей шляпенке, сидел, сгорбившись, и внимательно рассматривал стоптанные, запыленные башмаки на своих вывороченных ногах. Казалось, он в отчаянии упал посреди дальней и трудной дороги. Маркиз ехал, опустив поводья и глядя вниз. При стуке лошадиных копыт оборванец живо поднял голову, и из-под полей шляпы показалось его темное, грубое, широкоскулое лицо, покрытое пылью и грязью, с низким лбом и огромной нижней челюстью. Если бы маркиз мог придавать какое бы то ни было значение встрече с каким-то босяком, он должен был бы заметить, что при виде его, маркиза Паоли, маленькие глазки оборванца сверкнули странным и диким выражением: он как будто не поверил какому-то счастью и в то же время почти задохнулся от злобной радости. Но мысли маркиза были полны Ревеккой Фельчини, и ее прекрасные еврейские глаза еще носились перед ним в золотистом тумане наступающего вечера. "Жидовка! - с угрызением стыда думал маркиз. - Но что же делать! Она будет прекрасной любовницей, а ее деньги заставят забыть о ее происхождении. Доброго синьора банкира можно будет держать и подальше!.. Глупец, он уже мечтает о том, как появится под руку с маркизом Паоли!.. Дружески похлопывая его по плечу и представляя: мой зять, маркиз!.. Ну, я дорого заставлю его заплатить за эту честь! Несчастный жид!.." - Господин маркиз! - раздался позади хриплый, как бы сдавленный голос. "А Рекка страстная девушка!.." - Господин маркиз! - настойчивее и ближе прозвучал тот же голос. Маркиз оглянулся, машинально сдержав лошадь. Ему вдруг смутно припомнилось, что уже где-то он сегодня слыхал этот голос. Оборванец стоял у самых ног лошади и несколько впереди. Его маленькие сверлящие глазки дерзко смотрели прямо в лицо маркизу. - Что тебе нужно? - недовольно и пренебрежительно, даже брезгливо сказал маркиз. - Я хочу переговорить с вами! - ответил оборванец, не отступая перед удивленным такой дерзостью маркизом и все загораживая дорогу. Лошадь, пугливо насторожив уши, дернула головой. - Я не подаю нищим... Прочь с дороги! - небрежно сказал маркиз и тронул лошадь. Но оборванец, с ловкостью обезьяны, схватил ее под уздцы. Прелестное животное вскинулось и захрапело. - Это еще что! - негромко вскрикнул маркиз, более удивленный, чем оскорбленный такой дерзостью. - Руки прочь, негодяй!.. Он взмахнул хлыстом. - Слезай! - вместо ответа мрачно и решительно проговорил оборванец. И в голосе его было нечто, отчего рука маркиза бессильно опустилась. Слегка побледнев, он невольно оглянулся кругом, и чувство страха впервые шевельнулось в его сердце. В обе стороны лежало пустынное белое шоссе. Солнце уже опиралось на края мрачных, повитых облаками гор. Поля лежали пустынны и мертвы. Легкая дымка вечера уже курилась по долинам. Крыша ближайшей фермы едва виднелась вдали, в кущах дерев. Никого не было кругом, он был один, лицом к лицу с этим непонятным человеком, и в первый раз понял ужас одиночества. "Грабитель!" - мелькнуло у него в голове. - Слезай! - повторил оборванец и дернул лошадь так, что она замотала головой. - Чего тебе надо? - со страхом и с угрозой спросил маркиз, еще не вполне отдавая себе отчет даже в самой возможности какой-либо опасности для него, маркиза Паоли, от какого-то оборванца. - Слезай... а то! - прохрипел оборванец, и узкое лезвие ножа мелькнуло под животом лошади. Она тревожно храпела, инстинктом чувствуя то, чего еще не понимал маркиз. - Это черт знает что такое! - возмущенно воскликнул маркиз и опять невольно оглянулся. Тени и красные полосы света тянулись по дороге, и по-прежнему никого не было видно на ней. Внезапная мысль осенила маркиза: он быстро выхватил свое портмоне и швырнул его оборванцу. Кошелек ударился в грудь и отскочил на дорогу. - Слезай! - в четвертый раз повторил оборванец, даже не взглянув на деньги. Тогда, с быстротой молнии, маркиз рванул лошадь и ударил ее хлыстом. Она взвилась на дыбы, оборванец исчез в облаке пыли, и маркизу показалось, что он со страшной быстротой понесся вперед... но сейчас же что-то странное случилось с ним: жесткая земля ударила его в грудь, руки, обдираясь в кровь, проехали по шоссе, и, оглушенный падением, весь в пыли, маркиз очутился на краю шоссейной канавы. Как кошка, повинуясь только неизъяснимому животному инстинкту, он в ту же секунду вскочил на ноги и схватился за поводья упавшей лошади. Прелестное животное билось поперек шоссе, тщетно стараясь подняться, царапая землю и скользя передними ногами. Ее умные черные глаза смотрели почти с человеческим выражением ужаса и боли. Сначала маркиз ничего не понял, но в следующую минуту увидел из-под живота лошади расплывающуюся по белой пыли шоссе тяжелую, темную лужу крови. Лошадь заржала пронзительно и страшно, поднялась на передние ноги, села, как собака, задрожала всем телом и стала валиться на бок. Через секунду ее прекрасная умная морда вытянулась в пыли на тонкой вытянутой шее и задние ноги мучительно задергались. "Убил!" - мелькнуло в голове маркиза, и вдруг, сам не зная почему, повинуясь неодолимому чувству ужаса и полной беззащитности, он изо всех сил побежал вдоль шоссе. - Помогите!.. Он слышал сзади другой хриплый крик и топот ног. Шляпа его свалилась при падении, ветер трепал волосы, сердце колотилось, слюна наполняла рот, что-то красное туманило глаза, но он все бежал, прыгая, спотыкаясь, хрипя и крича тонким, полным смертельного ужаса голосом. - Помогите!.. Сажени на четыре сзади, в облаке пыли, стремительно несся за ним оборванец, размахивая ножом и широко бросая своими короткими кривыми ногами. "Упаду", - в смертельной тоске, выпучив глаза и не оглядываясь, думал маркиз. Проклятое шоссе было пусто и бесконечно. Казалось, никто и никогда не показывался на нем. Далеко, страшно далеко, на самом горизонте, краснела крыша фермы. Сзади раздавался все тот же крик и топот становился все ближе и ближе. Маркизу уже казалось, что он слышит хриплое дыхание настигающего человека. Как раз посередине спины, между лопатками, ясно чувствовалось место, где ударит нож. Маркиз споткнулся, едва не упал, и понесся еще быстрее. Он сам слышал, как хрипело и клокотало у него в груди. И вдруг упал... Тяжелое тело, с запахом пота и грязи, с размаху налетело на него, сплелось с ним в один клубок и прокатилось в пыли. Лезвие ножа блеснуло у него перед глазами, и маркиз инстинктивно зажмурился. Но в ту же минуту почувствовал себя свободным. - Вставай! - проговорил над ним задыхающийся голос. Маркиз открыл глаза, увидел оборванца, горы, шоссе и вскочил на ноги снова. Но он уже совсем не был похож на того изящного маркиза Паоли, который презрительно улыбался на суде, который, казалось, когда-то, страшно давно, стоял на крыльце своей виллы, не спеша застегивая перчатку и чувствуя, что им любуется весь мир. Он был весь в пыли, красный, потный и грязный... По лицу его стекала кровь, обильно смешиваясь с пылью и струйками грязи сползая на подбородок. Костюм был разорван, волосы взлохмачены, перчатки лопнули, и на коленях белых брюк были кровь и грязь. Дышал он судорожно, со свистом, открывая рот, как рыба на песке. Ноги у него дрожали и подгибались. Глаза маркиза были мутны и дики, рот полон пыли. Оборванец стоял перед ним, тоже всклокоченный и грязный, широко расставив ноги, трудно переводя дух и опустив нож. С минуту они молчали и смотрели друг на друга, как бы не понимая, что случилось, что вдруг поставило их - блестящего маркиза и мрачного босяка - как равных, лицом к лицу. - Я бы мог убить тебя, как собаку... - хрипло заговорил оборванец, задыхаясь, - но я дал обет... Ну, бери! Он пошарил за пазухой и подал маркизу такой же длинный и блестящий нож. Маркиз дико посмотрел на нож. Ему казалось, что или он сам сошел с ума, или имеет дело с сумасшедшим. - Ну, бери же... а то! - оборванец сделал угрожающее движение. Маркиз машинально взял нож и, не спуская глаз, смотрел на оборванца. - Слушай, ты... - продолжал оборванец, глядя исподлобья, мрачно и торжественно. - Когда ты сидел в тюрьме, я... я из Фарнези... Луиджи Чекки... я... у нас читали в газетах... что ты сделал... Все говорили, что тебя оправдают, что для вас закон не писан и вы можете делать над другими все, что захотите!.. И я дал себе слово, что, если тебя выпустят, я сам найду тебя, чего бы мне это ни стоило, и буду биться с тобою... не на шпажонках ваших дворянских, а на равных ножах... Биться насмерть, понимаешь?.. Один из нас должен лечь, и это будешь ты, убийца... подлец!.. Маркиз, казалось, не понимал. Он нелепо держал нож перед собою, и глаза его с тоскою смотрели вдоль шоссе. - Ну, понял?.. Защищайся!.. Я бы мог просто убить тебя, и, видит Бог, Мадонна простила бы мне!.. Но я предлагаю тебе поединок... Защищайся! Что-то похожее на презрительное недоумение, напомнившее прежнего Паоли, мелькнуло в глазах маркиза. - Поединок?.. Ты - мне?.. Негодяй!.. С каких это пор маркизы стали драться со всякой рванью!.. Пошел прочь!.. Я прикажу тебя сгноить в тюрьме... Ты знаешь, что я родственник папы!.. Тебя повесят!.. Оборванец вдруг захохотал и присвистнул, глумясь. - Хо-хо!.. Кто ты?.. Знаю!.. Ты - убийца женщин, аристократ, паразит, грязная сволочь, которая думает, что ей все позволено. Грязная, подлая тварь, высасывающая кровь рабочих, тварь, которую я дал обет моей Мадонне уничтожить... вот!.. А, суд тебя оправдал?.. А, в Риме нет над тобой суда?.. Ну, так он здесь!.. Тем хуже для тебя!.. Защищайся!.. Маркиз еще раз оглянулся кругом. - Пусто и холодно белело шоссе, тени ночи уже сползли с гор, и облака окрасились темной кровью. Отчаяние сжало его сердце. Он посмотрел на нож, потом на оборванца и с решимостью безнадежности сжал холодную рукоятку. - Ну? - хрипло и воинственно крикнул оборванец. Маркиз остро взглянул на него. Оборванец был ниже его на голову, но шире в плечах и крепко стоял на своих коротких, согнутых ногах. Он втянул голову в плечи, выставил локоть левой руки и весь сжался, как перед прыжком. Маркиз сцепил зубы и весь покрылся восковой бледностью. Нож ходил в его руке. - Готово? Маркиз машинально кивнул головой. Тогда оборванец крадучись, как-то боком, стал подходить к нему. Его острые глазки, как два гвоздя, смотрели прямо в глаза маркизу, поверх разорванного локтя синей грязной блузы. "Я сильнее его!" - вдруг мелькнуло в мозгу маркиза. Надежда шевельнулась в нем: он вспомнил уроки бокса, гимнастические упражнения, фехтование... Да, за ним, в этом бою, было девяносто шансов победы... Если бы только этот мерзавец не так верил в свое право!.. Образ убитой графини Юлии мелькнул перед маркизом. Ее огромные, полные предсмертного ужаса и мольбы глаза встали перед ним, и холодный пот выступил на его бледном, исцарапанном во время падения лбу. "О, проклятая! - подумал он с судорогой невероятной злобы. - Из-за такой... я погибаю!.." Вся его жизнь, веселая, блестящая, полная наслаждений и привилегий, прошла перед ним. И он должен погибнуть?.. Отчаянная ненависть, та ненависть, с которой кусается змея, которой наступили на хвост, неудержимо сдавила ему глотку. Он еще раз оглянулся, понял, что единственное спасение заключается в его собственной смелости и ловкости, и вдруг, изогнувшись, как кошка, стремительно бросился на оборванца. Но тот, видимо, ожидал этого и отскочил в сторону с ловкостью, непостижимой в его неуклюжем коротконогом теле. Нож маркиза скользнул в воздухе, и он сам едва не упал, только каким-то чудом ускользнув, в свою очередь, от ножа оборванца, разорвавшего ему плечо костюма. "Нет, надо хладнокровнее... так я сам напорюсь!" - бессознательно мелькнуло у него в голове. Они расскочились и опять тихо, подкрадываясь, как два зверя, стали подходить. Глаза их, казалось, слились в одно, и никакая сила не могла бы их разъединить. Вся жизнь ушла в этот острый, видящий каждое движение противника, подстерегающий каждую его мысль, взгляд. Внезапно оборванец скользнул куда-то вниз, под руку маркиза, но маркиз быстро подставил колено и почувствовал, как что-то мокро хрястнуло. В ту же секунду он ударил сверху и с невероятной животной злобной радостью ощутил, как нож вонзился во что-то мягкое. - Попал!.. Стон и бешеное ругательство были ответом, и они снова расскочились в разные стороны. Нос оборванца был разбит, и кровь текла в рот. Плечо синей блузы быстро намокало чем-то темным. "Ага!" - мелькнуло в голове маркиза, и он почувствовал себя сильнее и ловчее. Это был прилив бодрости и веры в себя. Огромное преимущество его - боксера, гимнаста и фехтовальщика - было слишком очевидно. Нужно было только не терять хладнокровия, и участь оборванца была решена. Должно быть, и оборванец понял это. Он страшно не побледнел, а как-то посерел, оскалил зубы и смотрел дико, как зверь, неожиданно попавший в капкан во время прыжка на жертву. Они опять начали сходиться. Теперь нападал маркиз. Его бледное решительное лицо с красными пятнами на скулах было полно жестокой энергией. Глаза, казалось, заранее видели каждое намерение оборванца. Странное и дикое зрелище представляли эти два человека, кружащиеся на белом пустынном шоссе, в призрачном свете потухающих сумерек. Маркиз слышал, как тяжело и неуверенно дышал его противник. "А, мститель! - уже насмешливо, с отблеском привычной наглой самоуверенности, думал он. - Попался!.." Он прыгнул на оборванца, локтем легко отбил его руку и со всего размаха ударил. Но клинок скользнул по кости и только широко и страшно вспорол кожу на спине оборванца. Тот тяжко и болезненно застонал. Не давая ему опомниться, маркиз прыгал как кошка, справа, слева, приседая и вскакивая, нанося удары без перерыва, со всех сторон. Рукав блузы оборванца уже висел клочьями, и худая, безмускульная, незагорелая и странно белая рука его покрылась кровью. Он, видимо, ослабел. Вся спина у него была мокра от крови. - Вот!.. Так!.. - сквозь зубы хрипел маркиз. Оборванец уже только защищался, потерянно и неуклюже вертясь на месте и поднимая густую пыль своими плоскими подошвами. Он был красен от крови, как животное на бойне, и из его мрачных, воспалившихся глаз смотрело безнадежное сознание гибели. Маркиз отскочил и, когда оборванец невольно ринулся вперед, с силой всадил ему нож в спину. Что-то хрустнуло, и оборванец упал на колени, как был, пораженный обухом. Маркиз испустил дикий торжествующий крик и вдруг увидел, что в руке у него, вместо ножа, только короткий тупой обломок: нож сломался. То, что произошло в следующее мгновение, было так быстро и нелепо, что маркиз даже как будто и не понял ничего. Он почувствовал только, что случилось что-то ужасное и непоправимое, что он погиб. Мгновенная, как будто сладковатая и противная боль дошла снизу ему до горла. Брюки на животе как будто как-то ослабли, и весь низ туловища раскис в чем-то мокром и страшном. Ужасающая тошнота наполнила все его тело. "Не может быть!" - успел еще подумать маркиз и сел в мягкую пыль шоссе, - опираясь руками и удивленно глядя на свои ноги, как будто помимо его воли дергающиеся в пыли. Он не понял, не успел понять, и не защищался, когда оборванец перерезал ему горло, завалился назад, перевернулся на бок и стал, хрипя и хлюпая, захлебываться в неудержимо бьющей крови, быстро и сильно дергая ногами по жесткому шоссе. Михаил Петрович Арцыбашев. Палата неизлечимых Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Отворилась высокая белая дверь, и сиделка ввела нового больного. Запахивая полосатый халат, твердым, даже стремительным шагом больной вошел в палату и быстро огляделся, беспокойно поворачивая голову на длинной, голой в широком вырезе халата, точно железной шее. Эта длинная негнущаяся шея и чрезмерно блестящие, с выражением страшного напряжения глаза производили странное и даже жуткое впечатление. С усталым и равнодушным лицом сиделка подвела его к узкой, похожей на все остальные, кровати и сказала равнодушным голосом, в котором, казалось, не было звуков, как в голосе судьбы: - Вот тут вы и будете жить пока. Больной дико повел своими страшными глазами, стремительно шагнул и сел на кровать, продолжая оглядываться кругом с таким видом, как будто властно проверял, все ли сделано так, как ему хочется, чтобы сейчас же приказать убрать то, что ему не нужно. Голые стены высоко обступили его со всех сторон, ограждая взгляд. Белый и обширный потолок висел над головой и, против воли рождал мысль: что там, за этой холодной, мертвой преградой, и похожей и не похожей на тусклое небо осеннего дня? Сначала больному показалось, что в палате слишком много людей; но гартом он разобрал, что их только четверо-пять, считая с ним, - и что кругом достаточно места, чтобы поместить еще много таких же кроватей, таких же столиков с убогим имуществом умирающих, таких же черных дощечек с их короткими паспортами, таких же изуродованных страданием человеческих тел. Ближе к окнам, лившим в пустынную холодную палату потоки белого света, лежали - мальчик с большими, точно вырезанными, наивными глазами и красивый, с лицом благородного римлянина, молодой человек, осматривавший нового больного немного любопытными, немного насмешливыми, добродушно-ироническими глазами. Рядом с ребенком на длинной узкой кровати сидел высокий худой старик с раздвоенной седой бородой, нависшими лохматыми бровями и огромными корявыми руками мужика. Он смотрел на нового больного острыми, сверлящими насквозь, как два бурава, глазками и держал свои громадные руки так, точно перед ним были плуг и необозримая, требующая работы земля. Новый больной стремительно обежал их блестящим взглядом. Слишком пристально, точно, соображая - уничтожить или не уничтожить, осмотрел он ребенка, старика и ленивого красивого римлянина, потом напряженно уставился на четвертую кровать, на которой тупо и неподвижно возвышалась целая гора человеческого тела. Он смотрел долго, дико, как бы не совсем уясняя себе причину своего изумления, потом резко дернул железной шеей и отвернулся с гримасой судорожного отвращения. Этот четвертый больной был самым несчастным из всех: огромное тусклое лицо его все было обезображено белыми рубцами и отвратительными язвами, кровоточащими, странно шевелящимися, точно в них уже при жизни поселились могильные черви. На жестком коричневом одеяле лежали его опухшие, с отвалившимися пальцами, никуда не годные руки, под одеялом горой возвышались похожие на бревна ноги, которым уже не суждено было ходить. Все остальные еще казались живыми, обыкновенными людьми. И наивные вырезанные глаза мальчика, и красиво ленивый профиль благородного римлянина, и рабочие руки высокого старика не говорили о смерти. Даже трудно было представить себе, что они неизлечимо больны страшной болезнью и рано или поздно осуждены на безобразную мучительную смерть. Четвертый в своем обезображенном лице, в тусклых, тоскливо глядящих глазах, в куче своего разлагающегося тела был уже - сама смерть... Труп, вытащенный из могилы и кому-то на потеху брошенный посреди живых людей. Новый больной упрямо сидел на своей кровати в той же позе, в которой застыл сразу, как будто отказываясь от всякого движения, в ненависти осужденного, говорящего своим палачам: - Делайте, что делаете... я ничего не хочу! Так сидел он очень долго. Сначала все больные были заинтересованы этим пришельцем из другого мира, неизвестно откуда, зачем и как пришедшего к ним. Потом привыкли, и каждый вернулся к своим заботам и мыслям. День начинался. В огромные белые окна лился равнодушный холодный свет. Глухо и непроницаемо стояли кругом стены, ограждающие взгляд. Висел белый потолок, и в его тусклом белом сумраке мерещился какой-то загадочный треугольник, когда-то, должно быть, предназначавшийся для источника яркого живого света, а теперь облупившийся, покрытый пылью и ржавчиной, с покривившимся железным крюком. За окнами были видны высокие, из глаз уходящие стены другого дома и его бесчисленные слепые окна, за которыми, может быть, также жили и страдали люди. Больные этой палаты лишь после смерти должны были выйти на свободу, и слепые окна того дома только будили их праздное любопытство, навсегда скрывая какую-то другую, возможно такую же ужасную, возможно - более счастливую и неизмеримо вышестоящую жизнь. Иногда там, за темными стеклами, что-то мелькало: не то живые лица, не то какие-то мертвые знаки. Мелькали и исчезали. Вечером же окна горели во мраке, как далекое пылающее созвездие, и ходили среди них непонятные тени, пугая и тревожа больную фантазию. Молчание мертвым холодом сковывало палату. Все о чем-то думали, и никто не знал, что думают другие, занятые своими мыслями и образами. Людей было несколько, а каждый казался совершенно одиноким. Но надо было жить. Первым встал со своей кровати мальчик. У него была огромная голова и очень тоненькая слабая шейка с болезненными синими жилками. Из широких рукавов полосатого халатца высовывались худенькие ручки с бледными неживыми пальцами. Он, покачиваясь, утвердился на тоненьких кривых ножках и побрел к окну. Там, уставясь большими тоскующими глазами в противоположный дом, он прислонился к твердому подоконнику и замер в созерцании, маленький и слабый, у огромного высокого окна. Новый больной следил за ним блестящими стеклянными глазами. Мальчик взглянул вверх, вытянул шейку и вдруг всплеснул руками. - Солнышко, солнышко! - закричал он, и странно болезненно раздался в пустой холодной палате его надтреснутый детский голос, зазвеневший тоскливо мечтательным восторгом. По серой нескончаемой стене противоположного дома ползла золотая слепящая полоса яркого света, и отблески ее отразились в наивных детских глазах, зажигая их золотыми искрами. И точно этот голосок разбудил застывшую жизнь: задвигались и заговорили другие больные. Высокий и худой, со сверлящими сумасшедшими глазами фанатика, встал и тоже подошел к окну длинный старик. Он, как на плуг, оперся своими огромными корявыми руками на подоконник и стал смотреть вверх, возносясь взглядом по высокой стене к тому далекому чудному небу, на котором горело где-то золотое яркое солнце и которого во всей его неисповедимой могучей красоте никогда не было видно в этой мертвой, холодной палате осужденных на верную безобразную смерть. Старик положил на голову мальчика огромную шершавую ладонь и сказал: - Обрадовался, птенчик Божий!.. Вот оно, солнышко... светит!.. Благодать!.. Любовное солнышко... Вот так-то, мальчуган: живешь, живешь в потемках, блуждаешь во мраке тоски смертной, а выглянуло небесное солнышко - и стало светло, хорошо... Умирать не надо!.. Вот, даст Бог, выйдешь на волю, всего тебя солнышком обогреет, всего вольным духом обоймет... Улетишь отсюда, как птичка на Благовещенье...сольешься со всем миром... Радость безмерная! Он говорил тихим, глухим, глубоко внутрь провалившимся голосом, а сумасшедшие глаза из-под густых нависших бровей сияли любовным и почти исступленным восторгом. Четвертый больной, тусклая развалина, обезображенная неизлечимыми язвами разложения, повернул к нему свое ужасное жалкое лицо и сморщился в бессильном усилии не то чихнуть, "не то улыбнуться саркастически. - В могилу он уйдет, а не на волю... радости мало! - сказал он протяжно и гнусаво. Старик стремительно обратил к нему сверлящие глаза. - А ты знаешь?.. Ты в могиле был?.. Почто живую душу смущаешь, маловер?.. Ну и в могилу... Ему лучше знать!.. Лучше в могилу с верой уйти, чем без веры на земле гнить!.. Воля Божия, не наша... Тебя не спросили... обидно! Ленивый римский профиль медленно повернулся на соседней кровати. Сонные прекрасные глаза с выражением равнодушного удовольствия посмотрели на косую полосу золотого света. - Нет, в самом деле красиво! - сказал он, высвободив из-под одеяла еще не обезображенную болезнью руку с изящными тонкими пальцами музыканта, и стал внимательно осматривать ногти. Потом достал из ящика в столе коробочку с блестящими ножничками, подпилочками и подушечками и принялся что-то подчищать и полировать на своих ногтях. - Что это завтрака не несут? - лениво, про себя спросил он. Четвертый больной презрительно скосил гноящиеся глазки, покривил губы и заметил: - Как вам не надоест этими пустяками заниматься? Все равно ни к чему... Благородный римлянин с добродушно ленивой иронией посмотрел на него, приподнялся и сел, с удовольствием потирая обнаженную выпуклую грудь, точно прикосновение к своему когда-то бережно выхоленному телу доставляло ему невыразимое наслаждение. - Надо сегодня ванну потребовать, - опять про себя сказал он. И как будто четвертый больной не мог выносить его ленивого голоса, сейчас же с соседней кровати раздался хриплый злой смешок. - Вам бы только есть да нежиться! - Да будет вам ныть!.. Надоело! - ответил римлянин, и красивые губы его сложились в брезгливую гримаску. - Каждый делает то, что ему нравится... Лучше брать от жизни все, что она может дать приятного, чем ныть, брюзжать, а все-таки... жить и жить! - Почем вы знаете, буду ли я еще жить? - с истерическим озлоблением вскрикнул развалившийся человек. Римлянин махнул рукой красивым небрежным жестом. - Знаю, слышали... Будете жить, ничего ... Черт вас не возьмет! - Слышали? Ничего вы не слышали!.. Вам просто досадно, что я глубже и тоньше вижу ту бессмыслицу, которую вы... которой вы не понимаете... красивое животное! - злобно пробормотал четвертый больной. Римлянин услышал. Он высокомерно поднял брови и гордо посмотрел на противника. - Хотя бы красивое!.. Это все-таки - что-нибудь. Лучше быть красивым животным, чем брюзжащей кучей разлагающегося мяса, которое только отравляет воздух и себе и другим. - Ну, будет вам... - грустно и властно отозвался старик от окна. - И не стыдно?.. Что вы - звери?.. Целый день грызетесь. Чего вы не поделили? Всяк по-своему живет... каждому по-своему тяжко. Вы бы лучше пожалели друг друга, - обоим легче бы стало. - Надоел он мне, дед! - лениво отозвался римлянин и успокоился, еще внимательнее занявшись своими ногтями. - Что ж - надоел!.. Грех это. А ты пойми, пожалей, тогда и не будет надоедать. Не сам он тебе навязался... Божья воля связала. Против нее не пойдешь. Ну и терпи. Он, Бог, лучше знает, зачем вас соединил. А что Бог соединил, то человек да не разлучает. Сказано - любите друг друга. Так-то... в любви Бог, в любви и жалости и жить надо. Тогда везде хорошо будет и черные мысли отойдут. Любви в вас мало, жестокие сердцем! Глухой голос его звучал с суровой и торжественной скорбью. Все молча слушали, подчиняясь непонятной власти. Мальчик с испугом переводил свои большие наивные глаза с сурового старческого лица на другие. - Дедушка, - неожиданно вскрикнул он, - гляди - муха!.. Маленькое черное насекомое билось, жужжа и падая, у холодного стекла. - Муха... действительно - муха! - совсем другим, нежным, умиленным голосом сказал старик. - Ишь ты... насекомая, а живет тоже!.. Ты ее не трожь... пусть себе живет!.. Она - тварь маленькая, а красоту жизни ощущает и себя блюдет. Бог ей жизнь дал... маленькую жизнь, а цена ей, может, огромная!.. Нашей, гляди, больше!.. Ну и блюдет... Человек мудрствует, а муха - она Богу молится. Смотри, как лапками... лапками... умывается, подлая, чистоту соблюдает! - Тоже и пакостит! - насмешливо заметил четвертый больной. Муха села на раму, успокоилась и, быстро-быстро перебирая лапками, что-то невидимое счищала с крылышек. Потом деловито приподнялась, точно увидела что-то далеко за окном, и почесала головку. Мальчик широко раскрытыми глазами следил за нею и даже рот открыл. Муха, должно быть, казалась ему чудом в этой мертвой однообразной палате. - Какая! - с наивным изумлением протянул он и засмеялся радостно. Старик погладил его по спутанным волосикам шершавой ладонью и усмехнулся под седыми, в рот лезущими усами. Мальчик посмотрел на него. - А какой я сегодня сон, дедушка, видел! - сказал он, на всю палату звеня тонким голоском. - Какой сон, птенчик Божий? Расскажи... В снах нам иное открывается... Многим пророкам Бог во снах истину открывал. Какой сон? - О-очень хороший, дедушка! - широко раскрывая вырезанные глаза и точно в мечтательном восторге, глядя куда-то в глубь самого себя, сказал мальчик. - Ну, ну? - поощрительно поддакивал старик. - А мне снилось, будто нас перевели в другую палату, дедушка... И палата вся золотая, так и светится, так и играет вся... И так кругом хорошо, свободно!.. И будто мы все там... такие же, только другие... Ну точь-в-точь такие же, только совсем другие... - Как - другие? Не понимаю я, малыш, что-то... - высоко поднимая лохматые брови, спросил старик. - Ну, как ты не понимаешь ничего, дедушка... ты глупый! - обиженно возразил мальчик и весь оживился, заторопился, даже задрожал. - Ну, понимаешь, такие, только другие... На нас платье такое красивое, и все мы ходим обнявшись, и никто нам не мешает... Так хорошо... Куда захотели, туда и пошли!.. И все стали одинаковыми... Ну, понимаешь? То у нас кровати разные и лица разные, и все разные, а то стали одинаковые... И кровати, и лица, и всем одинаково есть, и все ногти чистят. Римлянин засмеялся. Четвертый больной покривил свои язвы. Старик с недоумением оглядел палату. - Ну, ну? - нерешительно кивнул он головой. - И оттого всем хорошо!.. Только, дедушка, я смотрю и думаю: это не теперь, это когда будет... Тут я стал плакать, а потом думаю: ну, ничего, я подожду... А потом... Чего они смеются, дедушка? Он показал худеньким пальчиком на римлянина и четвертого. На больших наивных глазах выступили слезы, чистые и крупные. Старик погладил его по голове и сказал нежно и ласково: - А ты не смотри, что смеются... Они сами не знают, чего смеются. Это неверие в них смеется. А ты верь, детка... Бог тебе, может, указание посылает! - Черт знает, что такое! - раздраженно заметил четвертый больной. - Забивает мальчишке голову всякой ерундой... Какое указание?.. Чем прикажете верить? Старик сурово повернулся к нему. - А такое указание!.. Такая вера!.. Тебе не понять. Чтобы понять, надо сердце очистить, от разума отказаться... - Благодарю покорно! - насмешливо кивнул головой четвертый; больной. - Ты только своей злобой болен... Обо всем рассудить хочешь. Все тебе объясни и в рот положи. А ты просто верь!.. Глаза закрой и с открытым сердцем верь!.. Ерунда, говоришь?.. А что во всем мире свет живет и каждая душа дрожит... это ерунда?.. Ну и пусть ерунда!.. С ерундой-то жить легче, а ты своим разумом кичишься, все выпытываешь да высмеиваешь. Что ж, тебе легче от того? Римлянин опять засмеялся. - Нет, что ж... сон красивый. Глупо, но красиво... Я сны люблю. Четвертый больной не обратил на него внимания. - Я, дед, по крайней мере, знаю, что знаю... Меня не надуешь!.. Жизнь - бессмыслица, такою я ее и вижу!.. Какое мне дело до твоего Бога! Где он? Пусть придет и скажет... Почему я обязан Его выдумывать?.. Меня красивыми снами не обморочишь... Дудки!.. Я знаю цену всем вымыслам. Пусть, если хотят, дети и эпикурейцы живут снами и мечтами. Для меня красота не в снах, а в правде... - А ты правду знаешь? - Не знаю, но хочу знать!.. А одну правду так и знаю... - Какую? - недоверчиво покачал головой старик. - А ту, что все ерунда, глупость и гадость!.. И все кончится смертью. Есть ли там какой смысл... "там"... мне дела нет!.. А что здесь никакой правды нет, а есть одно сплошное страдание, это я знаю - с этим и в угоду какому угодно Богу мириться не хочу!.. Вот и все... - Все ли? Смотри! - опять покачал головой старик. - Ну... еще могила и черви... О, черт! Больной истерически взвизгнул и не то засмеялся в дикой злобе, не то всхлипнул. Старик тяжело вздохнул и не ответил. Зато римлянин брезгливо поморщился и сказал про себя: - И не удавится... Только тоску наводит. Новый больной дикими стеклянными глазами с невероятным устремлением смотрел на них, точно хотел пронизать их души насквозь до самого дна. - Дедушка, а я буду каждый день сны видеть! - неожиданно заявил мальчик. - Видь, видь, птенчик Божий! - трогательно погладил его по голове старик. - Видь. И другим, может, в твоих снах правда откроется. А хоть и не откроется, они сами в них свою правду найдут... Так-то! Новый больной все смотрел кругом блестящими дикими глазами. II Высокая белая дверь широко распахнулась. Вошла та же равнодушная сиделка и сказала: - Доктор! Что-то белое, очкастое, толстенькое и кругленькое вкатилось в комнату. За ним толпой вошли белые сухие фигуры, с засученными по локти железными руками и как будто без лиц. Доктор быстро подкатился к кровати римлянина. Тот выпрямился и сел поудобнее. Новый больной только теперь заметил, что ноги римлянина, куда, видимо, ушла вся болезнь, совершенно неподвижны. - Как себя чувствуете? - сухо и коротко выталкивая слова, точно вместо живых человеческих звуков из горла его выскакивали буквы и цифры, спросил доктор. Римлянин с добродушной иронией поднял на него сонные красивые глаза. - Должно быть, превосходно, доктор. Прикажите, пожалуйста, раньше подавать завтрак и сделать мне ванну. Я не могу переносить грязи. А потом я хотел спросить: можно мне иметь цветы?.. Это все-таки красиво, а тут скверно. И потом - разрешите читать, скучно. Доктор внимательно смотрел на него круглыми блестящими очками, под которыми не чувствовалось глаз. - Цветы? Книги?.. Он подумал. Лицо его ничего не выражало, и почему-то римлянину показалось, что где-то под черепной крышкой доктора, как в книжном шкафу, открылась какая-то полочка. - Цветы можно... Книги только легкого содержания. - Я хотел бы поэтов... Ну, Гейне, Бодлера, Оскара Уайльда... Доктор опять подумал, открывая другую полочку. - Стихи можно. Это не вредно, - сказал он. - Разденьтесь. Из толпы белых безличных фигур автоматически выдвинулась одна и помогла больному. Розовая статуя с выпуклой грудью, мраморной линией шеи и плеч и с белыми мертвыми ногами, обнажилась под холодным белым светом окон. Доктор торопливо осмотрел ее. Его короткие тупые пальцы бегали по большому прекрасному телу, как паучки, выстукивая и подавливая. Потом блестящие круглые очки повернулись к своим спутникам и что-то сказали на незнакомом, странном, мертвом языке. Другая из безличных фигур также автоматически развернула большой лист, весь разграфленный и испещренный знаками, и записала. Римлянин невольно следил за писавшими, покрытыми рыжим пухом мясника, руками. - Следующий! - стремительно вытолкнул доктор и откатился к старику. Тот медленно встал ему навстречу. - Ну, что? Как? - устремляя сквозь очки что-то пронзительное, напоминающее глаза, спросил доктор. - Что ж, ничего... все по-прежнему, слава Богу, - покорно и вместе важно ответил старик, сам снимая халат. Обнажилось длинное старческое тело с острыми лопатками, впалым животом, вылезшими ребрами и сухой темной кожей, на которой время начертало вечные знаки морщин, точно на древнем пергаменте иероглифы прежней забытой жизни. Опять доктор что-то сказал на непонятном языке, и опять также автоматически записала его слова белая мертвая фигура. - Ничего не желаете? - коротко спросил доктор. - Что ж делать?.. Ничего. Всем доволен. Воля Божия... - опять повторил старик со смирением. Мальчик, худенький и дрожащий, уже заранее сбросил халатец и стоял у кровати, скорчив от холода свое посинелое искривленное тельце. Доктор быстро и внимательно осмотрел его и вдруг повернулся к спутникам и что-то скоро-скоро заговорил, точно посыпал. Среди холодных белых фигур произошло движение. Одна за другой они стали удивленно осматривать худенькое напуганное тело. Головы их наклонялись и подымались, как мертвые. Послышались странные, короткие, удивленные восклицания. Доктор опять заговорил, водя короткими пальцами по дрожащему от холода посинелому телу, как будто стал доказывать сложную задачу. Белые фигуры шевелились, и нельзя было понять, как они относятся к словам доктора. - Да, конечно! - неожиданно на живом языке сказал доктор и, махнув мальчику рукой, чтобы он одевался, покатился дальше. Около четвертого больного уже копошилась сиделка, снимая халат. Больной неуклюже и беспомощно переваливался в ее сильных руках, тупо тыкая и мешая своими бесполезными обрубками. Обнажилось огромное вздутое, все покрытое язвами и обмотанное бинтами тело. Нудный сладковатый запах разложения тонкой струей потянулся в холодном воздухе палаты. На лице доктора ничего не отразилось. Он коротко осмотрел эту зловонную, лишенную образа массу кровоточащегося мяса и сделал знак сиделке. Та поспешно стала закрывать больного. Больной испуганно и жадно следил глазами за каждой черточкой непроницаемого лица доктора, видимо боясь, что тот отойдет, ничего не сказав, как было в прошлый раз. - Доктор! - поспешно вскрикнул он, когда доктор сделал движение отойти. - Ну, как я?.. Мне кажется, что немного лучше... Ноги не так болят и новых ран нет... И потом я сегодня превосходно спал... - Да, да... это хорошо... - равнодушно ответил доктор и опять тронулся с места. Больной протянул искалеченную руку, точно хотел схватить доктора за халат, и заторопился, боясь, что не успеет сказать всего: - Я только хотел спросить вас: это ничего, что волосы так лезут? Я думаю, это от жара... У меня, должно быть, инфлюэнца... Доктор?.. И потом, мне кажется, что в коленях появилась какая-то опухоль... и вот тут... это, впрочем, бывает от ревматизма... у меня ведь застарелый ревматизм. Но все-таки... как вы думаете? - Это ничего, это бывает... - торопливо ответил доктор и опять повернулся. - И потом, - еще стремительнее, уже почти захлебываясь, метнулся больной, - я хотел вас попросить... мне кажется, что облатки, которые вы мне прописали, мне не помогают... нельзя ли чего-нибудь, что возбуждало бы аппетит... я почти ничего не ем. Доктор, я хотел, чтобы вы меня как-нибудь осмотрели особо... потому что... да, доктор, я бы хотел попросить, нельзя ли каждый день теплую ванну?.. Мне почему-то перестали делать, а мне от них было лучше и вот моему товарищу, - он показал на римлянина, - они тоже очень помогают... доктор... Доктор пристально и терпеливо смотрел на него круглыми блестящими очками, как бы ожидая, чем он кончит. Потом быстро повернулся и покатился к новому больному. Остановленный на полуслове полуразвалившийся человек тоскливо заметался, и судорога беспомощного отчаяния исказила его ужасное лицо. Он все еще что-то говорил и двигал обрубковатыми руками, точно силясь уцепиться за что-то. - Новый? А, да... - сказал доктор, останавливаясь перед сидящим больным. - Разденьтесь. Новый больной продолжал неподвижно сидеть. Сиделка двинулась к нему. Он повернул к ней свою железную шею и взглянул прямо в глаза блестящим грозным взглядом. - Это лишнее! - сказал он резко и громко. Доктор пожал плечами. - Надо же осмотреть, - сказал он. - Не надо, - так же громко и резко возразил больной. Круглые блестящие очки изумленно блеснули. В группе белых фигур произошло какое-то движение. - Вы, значит, не хотите лечиться? - спросил доктор. - Нет. - Но вы больны, - все выше и выше подымая плечи, сказал доктор. - Знаю. - И не хотите лечиться? - Нет. Доктор развел руками. Белые фигуры шевелились растерянно и недоуменно. В этой растерянности было что-то глупое, как у людей, уверенно шедших по совершенно правильному пути и вдруг неожиданно треснувшихся лбами о внезапно выросшую преграду. - Но вы больны! - вразумительно и совершенно бестолково повторил доктор. - Да. - Вы умрете! - Я все равно умру, как и вы... - резко ответил больной. - Чего же вы хотите? - Может быть, бессмертия, может быть - просто счастья, - с неуловимой иронией, в которой было что-то страшное, ответил больной. Доктор высоко поднял брови, плечи, очки, надулся и превратился в какой-то белый шар. - Но это невозможно... Надеюсь, это вы понимаете все-таки? - Понимаю, и именно потому ничего не хочу. Оставьте меня в покое, - уже с гневом сказал странный человек, и негнущаяся железная шея его налилась синими жилами. Доктор отодвинулся. - Тогда зачем же вы поступили в больницу? - упавшим голосом спросил он. - Меня посадили насильно. Это было выше моей воли. Но вы не беспокойтесь... долго я вас обременять не буду. Не имею никакого желания. До свиданья... Вы мне надоели! Доктор и все белые фигуры зашумели, взметнулись, как листья осенью. И вдруг вся белая толпа повалила прочь из палаты, размахивая руками и возмущенно оглядываясь. Высокая дверь с шумом захлопнулась, и в палате настала тишина. Новый больной все так же сидел на своей кровати. Остальные издали смотрели на него с удивлением, но он уже не обращал на них никакого внимания, точно они сразу потеряли для него всякий интерес. Наконец римлянин засмеялся. - Это мне нравится! - сказал он. - Красивый жест!.. Вы - стоик! Новый больной не ответил. - Что ж, если вам так хочется умереть, то конечно... - продолжал римлянин, снисходительно улыбаясь. - Но я не понимаю, к чему так торопиться... это всегда успеется. - Вы не понимаете! - язвительно заметил четвертый больной. - Ну а я вот понимаю... Конечно, лучше сразу смерть, чем это бесконечное мучительное ожидание... - В жизни все-таки много и хорошего! - раздумчиво перебил римлянин. - Что?.. Ванны, завтраки и ногти?.. - еще язвительнее возразил четвертый больной. - Не только это... - Ну, глупые книги и цветы, которые завтра завянут? Гордая и жестокая складка мелькнула между прекрасными бровями. - Да. Это красиво. И это лучше бесполезного нытья, которое мы слышим тысячи веков именно от тех людей, которые не умеют в своей жизни создать ни одного красивого момента, которые живут, как скоты - тупым и пошлым стадом, которые не знают ни вдохновения, ни экстаза, ни веры, которые дорожат только своим драгоценным брюхом, которые ноют, гнусят, проклинают жизнь и все живут и живут, пока сама смерть с отвращением не уберет их в помойную яму... Он гордо кивнул головой и отвернулся, закрыв прекрасные глаза, будто ему не хотелось смотреть на тусклую, жалкую, бессмысленную картину, которую он видел перед собой. Четвертый больной шевелил дрожащими губами, усиливаясь найти слова. И вдруг заплакал неожиданно, жалко и беспомощно. Мальчик испуганно прижался к старику. - Вот оно... - глухо, но растерянно сказал старик. - Вот оно... без веры-то... что делается... а? Он беспомощно зашевелил бородой и развел руками, не находя слов, позабыв те, что говорил при этом ужасном последнем плаче. Долго было молчание. Римлянин лежал с закрытыми глазами, и меж бровями его все не сходила жестокая гордая складка. Мальчик испуганно переводил глаза с одного лица на другое. Тихий плач, жалкий, как у обиженного ребенка, с чуть слышными причитаниями и всхлипываниями, слышался из-под одеяла на четвертой постели. Старик наконец зашевелился. Он растерянно и как бы виновато посмотрел на всех и нерешительно спросил: - А что насчет мальчонки-то говорили, а? Римлянин открыл прекрасные глаза. - Они говорили, что мальчик выздоровеет, - сказал он и добродушно-иронически улыбнулся. Старик всплеснул руками. - Боже ты мой!.. Вот... Наука-то, а? Новый больной неожиданно громко и нагло захохотал. III В палате было темно. Только в углу на железном крюке тускло светился закопченный ночник и от него жуткие тени ходили по стенам. За окнами горели далекие огни другого дома, но между ними и окнами палаты стояла черная непроницаемая тьма. Все спали. На каждой кровати чернели скорчившиеся неподвижные тела. Четвертый больной тяжко и нудно храпел, и казалось, его храп, как зловоние, наполняет воздух. Старик кашлял во сне, и в его старчески дряхлом покашливании нельзя было узнать того торжественного глухого голоса, который звучал днем. Точно этого громадного, со сверлящими, как бурава, глазами, с огромными рабочими руками и торжественным голосом старика подменили и положили на его кровать дряхлого, страдающего, хлипкого старикашку. Ровно и трудно дышал римлянин, слабо стонал во сне маленький мальчик. И все эти звуки сочетались в странную, жуткую мелодию никому не слышного жалкого страдания. Только новый больной все так же сидел, неподвижно чернея в сумраке. Также напряженно белела его голая негнущаяся шея и также блестели немигающие глаза. Днем он все время молчал и, казалось, уже не слушал никого. От завтрака и лекарств, которые прислали доктора, он отказался. Ему предлагали лечь, он не отвечал. Наконец его оставили в покое, и весь день вся палата была подавлена его безмолвным присутствием, точно нечто громадное, непостижимое и зловещее вошло в комнату и придавило всякую жизнь. Он сидел в глубоком молчании и неподвижности камня. Но если бы кто-нибудь в эту ночь раскрыл его голову и взглянул на мозг, он отпрянул бы в ужасе. В узкой костяной коробке, наполненной жидким непонятным веществом, в горении которого тайно и непостижимо совершается жизнь, диким хаосом крутились какие-то образы, как бы озаренные зловещим огнем близкого пожара. Все - солнце, человечество, крутящаяся в неведомом законе цветущая земля, образы нежных и прекрасных женщин, величавые купола храмов и пагод, вершины гордых пирамид, музыка любви, нежная ласка весенних вечеров и очарование лунных ночей и радость солнечных утр, величие звездного мира, борьба народов, темное сладострастие, нагота сплетающихся в невыразимом наслаждении тел, ряды статуй и книг, громы войн, бури океанов и микроскопическая жизнь неведомых телец, болезни, радости, счастье и горе, жизнь и смерть, прошедшее, настоящее и будущее, мечта о далеком светлом рае и образ великого непостижимого Бога, - все в бешеном вихре крутилось в этом маленьком мозгу человеческом, наполняло его хаосом, расширяло хрупкие костяные стенки до пределов бесконечности, и вся вселенная, сдавленная и опоясанная мыслью одного человека, как острым стержнем, пронзалась насквозь: - Отказываюсь!.. Вне воли моей - отказываюсь! И в мертвом молчании, в хаосе беззвучной борьбы, где дух гордый и непреклонный вздымался, как скала над бурей океана, сидела эта неподвижная человеческая фигура всю ночь. И до самого рассвета, когда побелели стены и синий холод нового дня встал в палате, все так же блестели неумолимые глаза и ни на йоту не погнулась железная шея. На рассвете же больной встал, стремительно и твердо прошел к стене, снял ночник, спокойно облил керосином свое белье, волосы и халат, со звоном отбросил стекло и слабым желтым огоньком поджег себя. Огненным столбом, в черном дыму клубами бешено закрутившимся к потолку, вспыхнул живой факел и зловещим багровым светом безумно ярко осветил всю палату, заблестевшие окна, смятенные, кричащие и мятущиеся человеческие фигурки с жалкими, полными ужаса и отчаяния лицами. Михаил Петрович Арцыбашев. Старая история Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I В конце концов дачникам было скучно. Все это был народ, который много говорил о том, что любит природу, восхищался морскими далями, закатом и облаками на таинственной вершине угрюмого мыса, но почти все приехали из больших городов, где природу видели только на картинах и слишком привыкли думать о ней, как о чем-то волшебном, что может совершенно изменить жизнь и дать какие-то особенные, невероятные удовольствия. И потому, хотя все было действительно красиво - и облака на мысе таинственны, и море голубо, и волны нежны и говорливы, и солнце ярко, - все это казалось однообразным. Хотелось чего-то необыкновенного... какой-то особенной любви, поэтичной, красочной, в которой растворились бы тело и душа, как растворяются они, когда совершенно нагой лежишь на горячем прибрежном песке, в убаюкивающей ванне солнечных лучей, видишь только небо да море, а у ног тихонько звенит совсем прозрачная смеющаяся волна, такая маленькая и кроткая, точно серебряная рыбка, плескающаяся на солнце. А этого ничего не было. Природа, как всегда, была прекрасна, а жизнь ленива и скучна. Правда, утром, когда ходили купаться и ныряли в голубой волне, было весело, но все-таки чего-то не хватало. Женщины в пестрых костюмах, сверкая голыми руками, отплывали в море и лежали на воде, точно отдаваясь горячему солнцу. Мужчины с высокого помоста прыгали в воду, ныряли и фыркали, как тюлени. И те, и другие издали поглядывали друг на друга. Мужчины волновались, когда видели над волной круглые розовые руки или неожиданно сквозь щели купальни замечали неосторожное нагое и стройное, мгновенно исчезающее тело. А женщины смеялись звонко и нервно, чувствуя на себе жадные взгляды. Но потом те и другие одевались и выходили на набережную, одетые, притворяющиеся, что под платьями нет ни наготы, ни желания. Они здоровались, с любезным оживлением болтали о пустяках и расходились обедать. Набережная пустела, и бесполезно жгло ее белые камни далекое солнце. Только на обрыве, над морем, сидели одинокие девушки с книгами, и нельзя было понять, как могут они читать, когда солнце так горит, и небо такое голубое, и море такое большое. Иногда они устало опускали книгу на колени и долго задумчиво смотрели в растопленную солнцем морскую даль, где чуть мерещились пароходы, плывущие, казалось, в какую-то далекую счастливую страну. А потом потягивались, закинув руки за голову и выгибаясь стройным, гибким телом. Вечером, когда над морем стояла белая луна, вокруг нее небо было теплое и дальний мыс таял в прозрачной дымке, на обрыве начиналась особенная, таинственная жизнь. То тут, то там раздавались голоса и странно громки были только женские. Мужчины бурчали так тихо, что можно было подумать, будто там одни женщины. И оттого казалось, что они говорят и просят о чем-то таком, чего нельзя сказать громко. А в звонком и лукаво наивном смехе женщин отчетливо слышалось: - Знаю, чего тебе хочется от меня... Может быть, догадайся, я сама хочу того же... Но я не скажу этого, нет, не скажу... Это были счастливые, которые уже нашли то, чего им было нужно от этой солнечной и лунной природы, от моря и теплой южной ночи. А остальные, в смутном ожидании какого-то счастья, ходили по набережной, слушали разухабистый военный оркестр, в котором, казалось, было слишком много барабанов, смеялись повторяющимся остротам и ужинали на поплавках. Им было скучно и обидно, точно кто-то обманул их. На том поплавке, который был ближе к музыке, каждый вечер ужинала одна и та же компания случайных курортных знакомых: веселый доктор, в белой панаме, с женой - молодой и бледной дамой; известный писатель, большой и басистый мужчина, с огромной швейцарской трубкой в зубах; больной чахоткой студент и тоненькая, большеглазая, как будто бы вся голубая девушка, которую днем постоянно видели с красками, примостившуюся где-нибудь у розовых камней, облизываемых белой пеной. Это была дружная компания интеллигентных, неглупых людей. Благодаря тому, что среди них был известный писатель, многие с любопытством и завистью поглядывали на их столик и прислушивались к их разговорам. Поэтому писатель говорил преувеличенно громко и важно дымил своей трубкой. Должно быть, потому, что среди них была молоденькая, еще не любившая, но готовая полюбить девушка, такая хорошенькая в своей синей юбке и белой рубашке с синими полосками, разговор постоянно вертелся около любви. Каждый говорил о ней по-своему. Доктор отрицал, как счастливый человек, и когда он высмеивал мнимую поэзию чувства, намекая, что не в поэзии тут дело, жена его улыбалась и поглядывала на мужа влюбленными, лукавыми глазами. Писатель, пуская клубы дыма и щеголяя наблюдательностью, вдавался в тонкости психологии, говорил так хорошо, как будто писал рассказ, но никак нельзя было понять, во что он сам верит. Больной студент, иронически покашливая, подпускал пессимизма, и его болезненные колкости, пылающий румянец на острых скулах и беспричинная злость говорили ясно, как хочется ему ласки и любви вот такой милой, нежной и чистой девушки. А она слушала внимательно, серьезно поворачиваясь к тому, кто говорил, казалось, прислушивалась к чему-то в глубине своей тонкой, целомудренно пытливой души. - Что вы мне говорите, - злился чахоточный студент, точно боялся, как бы их речи не вскружили светловолосой и темноглазой головки, прислушивающейся к каждому слову и бледнеющей от волнения. - - Любовь... Разбираться в том, есть ли это просто грубый половой инстинкт или какое-то сложное чувство... шестое чувство... - болезненно покривился он, - я не буду. Любовь есть факт, а все остальное в высокой степени второстепенно... Я знаю только то, что в любви нет ничего облагораживающего, как вы говорите, а, напротив, она унижает и обесцвечивает человека. Он заметил, как темные глаза испуганно-повернулись к нему, и продолжал, возвышая надорванный голос: - Говорят, человек, купивший фарфоровый сервиз, потерял свободу, а тут не сервиз... Вы чужую жизнь берете. И вечно должны вы помнить, что каждое ваше слово, каждый ваш шаг отражаются на другом, и притом - на человеке, которого вы любите, который вам дорог... Это ведь ужасно... Вы не хотите, не можете и не имеете права огорчить, сделать несчастным, испортить чужую жизнь... А потому мало-помалу приучаетесь казаться веселым, когда вам скучно, работать, когда вам не хочется, дорожить своей жизнью, когда вам нужно поставить ее на карту... Самое натуральное рабство... Говорят, что любовь есть предпочтение одного перед всеми... - Зачем же перед всеми? - игриво перебил веселый доктор и переглянулся с женой таинственным, говорящим взглядом, от которого она покраснела и притворно погрозила ему пальцем. Студент покосился на них, подумал, что это пошло, и брезгливо заметил, как будто вскользь: - Несчастная любовь - страдание, а чересчур счастливая - пошлость... Любовь же умеренная, как теплая вода, ни то ни се... и не любовь вовсе... Так, значит, если правда, что любовь есть предпочтение одного перед всеми, то ведь это-кастрация... Человек отказывается от всего, что может быть лучшего, надевает шоры, становится дураком, факиром, который удовлетворен созерцанием своего пупка и не видит, как мимо проходит каждый день новая красота, целый хоровод новых возможностей счастья и радости... Да, может быть, когда-нибудь и додумаются до форм истинно свободной любви, но теперь - увы! - -единственная форма свободы в половых отношениях, извините за выражение, проституция. Писатель, щурясь от дыма, с высоты своего огромного роста посмотрел на его бледное озлобленное лицо и подумал: "Бедняга... А ведь он, кроме дешевых публичных домов, ничего не видел в своей жизни... Так и умрет, не увидев, и будет думать, что прав". Веселый доктор, которому надоели отвлеченные рассуждения, сказал: - Во многом вы, конечно, правы... Мужчина и женщина слишком не похожи друг на друга и ожидать, что они придут к соглашению без тяжких взаимных уступок, нелепо... Да и вообще... каких только трагических коллизий не создает эта самая любовь... Вот, например, здесь, недалеко на хуторе, живет один мой хороший приятель, некто Перовский... - Перовский?.. А, да... - оживившись, отозвался писатель. - Это действительно драма... И, почему-то повернувшись прямо к девушке, он красиво и интересно рассказал длинную историю. Этот Перовский еще студентом сошелся с женщиной гораздо старше его. Ему было лет двадцать пять, а ей под сорок, но она была очень хороша. В прелести увядающей женщины есть что-то невыразимо обаятельное, напоминающее осеннюю астру. Трогает красота, которая сегодня так красочна и привлекательна, а завтра осыплется, как осенний цветок. И в сознании своей последней красы она становится особенно нежна, дорожит каждой лаской, отдается полно и бесстыдно, как могут отдаваться только умирающие, для которых уже не существует завтрашний день. И чем моложе мужчина, чем сильнее в нем запрос сладострастия, тем ярче чувствует он эту прелесть. Оттого постоянно явление, что очень молодые мужчины отдают свою первую любовь женщинам известного возраста. - Может быть, еще и потому, - говорил писатель, - что в любви такой женщины всегда есть оттенок материнства, который так трогает и привязывает... У этого Перовского был когда-то большой голос. Ему прочили карьеру первого русского баритона... Я помню, как еще в университете барышни толпой бегали за ним... А эта Лидия Павловна бредила его славой... Она аккомпанировала ему, ухаживала за ним, берегла его голос, баловала... создала вокруг него целый культ. Казалось, она готова была на смерть ради того только, чтобы он имел маленький лишний успех. И надо признаться, что он ей многим был обязан. Но годы брали свое. Из прелестной женщины она мало-помалу превращалась в увядшую, немного-таки комичную старуху... Как-то уже и странно, и больно было видеть их вместе: он - совсем молодой, захватывающий своим пением и всей своей широкой, богато одаренной натурой, постоянно окруженный влюбленными девушками, а она - незаметная, комичная, старающаяся притираньями и фальшивыми зубами продлить неудержимо уходящую молодость... Над ними стали посмеиваться. Перовский, конечно, не мог этого не видеть, и страдал. Да он и сам, вероятно, уже тяготился этой противоестественной связью, томился и мечтал о новом, ярком, молодом чувстве. Но у него, к несчастью, была глубокая, благодарная, жаждущая подвига душа. Он не мог забыть прошлого, не мог принести ее в жертву, страдал и кончил тем, что в жертву принес себя. Он стал уверять и ее, и себя в мишурности всякой карьеры и уехал сюда, в какой-то хутор... Просто спрятался от людей и от жизни, которая слишком мучительно тянула его к себе... Теперь, конечно, все пропало... Он побледнел, потускнел... живут они в своем хуторке, почти ни с кем не знаются, сажают виноград, копают грядки... Жизнь кончена... А какая это могла быть красочная, живая, интересная жизнь... Девушка в белой рубашке с синими полосками, вся бледная от волнения и жалости, смотрела прямо в рот писателю темными скорбными глазами. И чувствуя этот трогательный, печальный взгляд, писатель рассказал эту историю, эту драму, незаметную и страшную, так торжественно и грустно, как будто читал чье-то скорбное и святое житие. И веяние печали тихо проносилось над ними. Даже веселый доктор, давно знавший эту историю и никогда не придававший ей значения, приуныл, а жена его побледнела, и тайный страх тенью лег на ее молодое счастливое лицо. Когда писатель кончил и принялся набивать свою трубку, долго молчали. Слышно было, как за обрывом шумит море, где-то плещутся весла и несмело запевает молодой голос. А потом начали спорить. Писатель горячо доказывал, что в этой жертве есть настоящая красота; студент озлобленно, как личного врага, высмеивал человека, который из-за какой-то старой бабы отказался от жизни, а веселый доктор начал ругать эту женщину, которая приняла жертву и не сумела уйти вовремя. - Но ведь и она не виновата... - робко заметила его жена. - Мало ли чего, не виновата... Так, значит, губить человека? Доктор стал спорить уже с женой, увлекся и так нетактично, уже ни к селу ни к городу, намекнул, что свой своему поневоле - брат, что молодая женщина обиделась и чуть не заплакала. От ее зазвеневшего слезами голоса всем стало неловко, и больной студент, ссылаясь на сырость, предложил идти по домам. Было, впрочем, и в самом деле уже поздно. Музыка давно замолкла, городок затих, набережная опустела, и только редкие огоньки в дальних дачах говорили о том, что еще не все спят. Белая луна стояла над черной горой и внимательно смотрела в темную бухту; так же таинственно и холодно, как смотрела она, когда еще не было здесь веселого дачного городка и вечное море одно нарушало тишину, плескаясь о дикие камни. Писатель и больной студент пошли вместе. Шли медленно, часто останавливаясь и продолжая спорить. И еще долго в молчании лунной ночи было слышно, как писатель громовым голосом, очевидно горячась, оттого что доказывает то, во что и сам не верит, спорил с иронически покашливающим студентом. Они стояли на набережной, освещенной луной, чернели двумя резкими тенями и заглушали громкими голосами нежную, звенящую музыку бухты, тихо поплескивающей в своих каменных берегах. II Как все веселые люди, не выносящие скуки, доктор считал своим долгом заботиться о развлечении знакомых. Он устраивал поездки к дальнему мысу, в лазоревых гротах которого, в прозрачной до дна воде, казалось, еще жили прекрасные нагие русалки с загадочными зелеными глазами. Потом организовал длинные путешествия в экипажах и пешком в горы, придумывал зажигать сухую траву на вершинах, и постоянно его белая панама озабоченно рыскала в толпе по набережной в поисках нового интересного "номера", как он выражался. Но все это быстро надоело. Скоро даже самые слова "лодка" и "горы" наводили ленивую скуку. Тогда веселый доктор решил, что пора разнообразить общество, и вспомнил о Перовском. Ему показалось, что это будет очень интересно, а в его веселую легкомысленную голову как-то не пришла мысль, что это немножко жестоко: показывать для увеселения скучающих приятелей человека, который только тем и любопытен, что в жизни его была тяжелая и печальная драма. Не пришло, впрочем, это в голову и писателю. Когда доктор поведал ему о своем намерении вытащить Перовского, он оживленно посмотрел сквозь вечные клубы дыма и сказал одобрительно добродушным басом: - Что ж, это любопытно... Непременно приведите его. И через несколько дней веселый доктор привел на поплавок какого-то высокого бородатого человека в больших сапогах и синей рубахе. - Позвольте вас познакомить... Мой хороший приятель, Дмитрий Аркадьевич Перовский, - сказал он торжественным тоном шарлатана, показывающего какую-то достопримечательность. Писатель поздоровался с Перовским как старый знакомый, радушно, по-приятельски. Жена доктора мило улыбнулась, и в ее преувеличенной ласковости было заметно желание приласкать несчастного человека. А в темных глазах девушки появилось то испуганное выражение, которое бывает у очень добрых и молодых людей, когда им показывают человека, которому уже недолго осталось жить. Должно быть, Перовский почувствовал, что на него смотрят как-то особенно. По его красивому бородатому лицу с немного сумрачными глазами и резкими морщинами в уголках рта мелькнуло беспокойное выражение. Он сел и сейчас же схватился за предложенный стакан чаю и, опустив глаза, принялся перебирать пальцами по краям блюдечка. - Давнехонько мы с вами не видались, - сказал писатель. Перовский поднял глаза и сейчас же опустил их. - Да, давно... - неловко ответил он. - Ну, как поживает Лидия Павловна? - опять спросил писатель и по своей привычке прищурился от дыма. Но тоненькой девушке, испуганно следившей за всеми, показалось, что он и прищурился, и спросил нарочно. Ей стало стыдно за него. Жаль Перовского и страшно, чтобы он не высказал перед этими грубыми, нетактичными людьми своего страдания. Но Перовский, не подымая глаз, ответил спокойно и просто: Все болеет последнее время... Меня это страшно беспокоит... Должно быть, у нас на хуторе сыро все-таки... И девушка расцвела: она обрадовалась, что он ответил так тепло о женщине, которая ведь разбила ему жизнь. И чувство жалости и удивления перед его, как ей казалось, великим и скромным подвигом задрожало в наивном чистом сердце. Сначала разговор не клеился. Перовский был сдержан и даже дик, смотрел вниз и нервно перебирал пальцами все, что попадалось под руку. Все старались быть с ним особенно ласковыми и внимательными, и это создавало ту неприятную принужденность, какая бывает у постели труднобольного. Но потом писатель заговорил о последних литературных новинках, о последнем романе знаменитого индивидуалиста. Он хвалил роман и даже восхищался им как проповедью силы и свободы. Пора, в самом деле, громко сказать, что человек создан для счастья, как птица для полета, - крикнул он громовым голосом, с удовольствием замечая, что его слушают три хорошенькие барышни за соседним столом. - Счастье не только в победе над другими, счастье есть и в самопожертвовании, - негромко возразил Перовский. Писатель заспорил, стал горячиться и кричать. Девушка в синей юбке опять испуганно поглядела на Перовского. Ей показалось, что писатель нарочно поднял этот вопрос и спорит не с Перовским, а со всей жизнью самого Перовского. "Зачем они все его мучают?" - подумала она и чуть не заплакала от жалости и негодования. Но Перовский опять как будто бы ничего не заметил. Он спорил только по существу, и мало-помалу разговор принял интересный безобидный характер. Все оживились, и Перовский тоже. Давно не слышанные слова пробудили в нем заглохшую искру живой, чуткой, мыслящей души. Глаза заблестели, складка у рта стала мягче. Видно было, что в уединении своего хутора, далеко от жизни с ее мучительными вопросами, громом и сутолокой, он много думал и выработал себе какое-то свое, углубленное и напряженное миросозерцание. Слова его были немного дики, иногда даже наивны, но острая серьезная мысль светилась в них и придавала им особую силу. Вообще видно было, что он понемногу оттаивает и осваивается с людьми. Писатель говорил много, жена доктора была ласкова и красива, доктор - весел и равнодушен, больной студент - интересен своей злостью, а тихая молчаливая девушка - так внимательна и серьезна, что в этой легкой теплой атмосфере замкнутая, одинокая душа конченого человека стала оживать и распускаться. И когда после чая поехали кататься на лодке по серебряной зыби лунного света, широкой полосой легшего на море, Перовский уже чувствовал себя среди своих, и та постоянная неотвязная тоска, которая ходила за ним уже столько лет, незаметно, как червь точит дерево, подтачивающая его душу, куда-то отошла. Давно уже ему не было так легко и весело. Черная вода крутилась у лодки и казалась страшной бездонной пропастью, лунный столб играл и вспыхивал миллионами голубых огоньков, точно плясали над водой мириады крошечных светлых эльфов. При лунном свете жена доктора и девушка в белой рубашечке казались необыкновенно красивыми, легкими, как лунные девы. Мимо проехала большая темная лодка с равномерно гребущими, точно кланяющимися по команде, рыбаками и когда въехала в лунный столб, стала совсем черная, загадочная и странная. Веселый доктор стал просить Перовского спеть. И опять девушка испугалась за него; она подумала, что пение в душе Перовского должно быть самым больным местом. Ведь это было лучшее, от чего он отказался. Но Перовский охотно согласился и запел. В голосе его уже не было свежести, и манера огрубела. Должно быть, он многое позабыл, но ночь была такая красивая, так хотелось музыки и грусти, что, когда сильный мужской голос среди неугомонного, звенящего плеска волн высоко и свободно поднялся над морем, всем показалось, что лучше ничего они никогда не слыхали. - Замечательно хорошо, - тихо шептала жена доктора, и глаза ее странно блестели при луне. - Да... - соглашался доктор и просил петь еще. Лодка уплывала все дальше и дальше от берега, и уже кругом было одно вечно движущееся море, лунный свет и бескрайняя даль. Скалы на берегу стали легки и воздушны, и, как игрушечные, чернели на них старые генуэзские башни, окованные холодным светом. А Перовский все пел и пел. Жена доктора совсем размякла, и ее красивое лицо побледнело от волнения. Больной студент притих, ему что-то взгрустнулось, но было хорошо. А тоненькая девушка сидела на руле и не двигалась. Она смотрела на светлую луну влажными, глубокими глазами и думала, что это прекрасно, что не может такой богатый, чарующий дар пропадать бесследно и скучно. И тайная мысль о том, что, быть может, она могла бы спасти этого человека, волновала ее, как предчувствие первой весенней любви. - Вот это вы здорово, - с чувством сказал писатель после одного красивого и трагического романса. - Я слышал, как пел эту вещь Артонин, но мне не понравилось... У вас больше силы, больше трагизма... Очень, о-очень хорошо... - Артонин? - вдруг переспросил Перовский, и в голосе его что-то вздрогнуло. - Нет, что же... я давно бросил... отстал... - вдруг выговорил он упавшим тоном, и прежняя беспокойная нотка прозвучала в его словах. Он замолк, сел и стал смотреть на воду, темными кругами выплывавшую из-под лодки. И в эту минуту девушка, сидевшая на руле, тоненькая, освещенная луной, вдруг несмело, но торопливо стала рассказывать, как вчера она ходила на этюды на песчаный берег и как там было светло, хорошо, как радостно светилось солнце и ласково плескалось море. В ее робких словах было так много детской нежности и робости, что казалось, будто там, где она была, и море, и солнце, и горы были какие-то особенные: маленькие, нежные, добрые, совсем не такие громадные и грозно красивые, как в действительности. Она рассказывала, торопясь и путаясь, и все слушали ее с недоумением. Только Перовский сердцем понял, что ей просто жалко его и что с трогательной наивностью она хочет отвлечь его мысли к чему-нибудь светлому и легкому. Он посмотрел на ее хорошенькое, освещенное луной личико, на котором испуганно и просительно блестели темные глаза, и подумал с благодарной нежностью: "Милая девочка". И ему опять стало легко. Чтобы успокоить девушку, он сам стал рассказывать о своих скитаниях по горам с ружьем и собакой. Рассказал, какая это милая собака, белая как снег, Леда. Потом опять пел, и довольные, оживленные, с душами, точно омытыми ночной свежестью моря, они вернулись в бухту. Жена доктора устала от впечатлений. Только став на землю, она почувствовала, что ее все-таки укачало. Поэтому поужинали на поплавке без нее и скоро разошлись. Разговаривали мало. Казалось, что все хорошее, что можно было сделать, сделано, и не хотелось портить настроения. Доктор увел жену спать, писатель остался выпить пива, больной студент пожаловался на сырость и ушел, покашливая. Перовскому пришлось проводить девушку. Надо было обойти кругом всю бухту, уже замолкшую и темную, как мертвое озеро. Тень горы падала на городок, но противоположный берег был весь белый от луны. И когда, повернув по берегу, Перовский и девушка вышли на ту сторону, они сразу окунулись в холодное море света, в котором и одинокие белые дачи, и темные кипарисы, и горы, и они сами казались легкими, прозрачными. И почему-то захотелось говорить, и слова выходили удивительно красивыми, интересными, полными значения большего, чем было в них днем. Девушка начала рассказывать, что она учится в школе живописи, любит свое искусство больше всего на свете и мечтает быть художницей. Она говорила, волнуясь и даже дрожа от возбуждения, как будто уговаривала его понять всю прелесть искусства, всю его загадочную, полную света и красок жизнь. Перовский слушал и умилялся, что в таком тоненьком, слабом теле может жить столько восторга и красоты. "Милая девушка", - думал он. И сам удивлялся той легкости и волнению, которые возбуждали в его затихшей душе лунная ночь, шепот и звон бухты и близость молодой хорошенькой девушки. Он чувствовал себя счастливым и весело вкладывал в каждое слово самое лучшее и интересное, что было в нем. Уже возле самой дачи, где жила девушка, она спросила его, уже не боясь, что испугает и обидит: - Неужели вам не тяжело навсегда отказаться от искусства? - Почему отказаться? Петь - я и теперь пою... Почему надо непременно петь на сцене, за деньги... Это предрассудок, - сказал Перовский. И ему в самом деле в эту минуту казалось, что это правда. Ведь и здесь он может петь вот такой милой девушке, чувство которой уж во всяком случае дороже тех сотен пошлых людей, которые будут сидеть перед ним в театре. Бог с ними, с этой сценой, с малеванными декорациями, с миром интриг, аплодисментов и рублей. Не в этом счастье. - Но почему же? - робко спросила девушка, когда Перовский сказал, что он давно оставил мысль о карьере певца. - Ведь это так прекрасно... Боже мой, как хорошо! - Это старая история... Не стоит говорить об этом... Что кому дано... - махнул рукой Перовский. Девушка молчала и глядела на него темными молящими глазами. Должно быть, в эту минуту они уже прощались, потому что она держала его за руку тоненькими, слабыми пальцами и смотрела прямо в глаза. - Ну, до свиданья, - сказал Перовский. - А ведь я до сих пор не знаю, как вас зовут, - неожиданно вспомнил он. - Лидочка, - машинально ответила девушка. - Лидочка, - повторил он и засмеялся. И когда шел один домой на хутор по озаренному луной белому шоссе, все думал о ней. Как будто что-то радостное случилось с ним. Было легко и приятно шагать по твердому шоссе, слушать дальний скрип запоздалой мажары, дышать всей грудью. Уснувшие лунные плоскогорья были воздушны и красивы. Небо тихо шевелило яркими звездами, и, окованные синим серебром, далеко круглились в темном небе таинственные, вечные горы. Глубокою ночью, когда в долинах залегла тьма и только на горах еще лежал холодный синий свет, Перовский наконец добрался до хутора. III Как быстро развиваются и умирают события жизни. И каждый проходящий день, вчера только бывшее счастье, сегодня кажется уже далеким и смутным сном. Никогда потом Перовский не мог вспомнить, как началось и прошло то, что навсегда осталось в его душе. И когда он старался припомнить, ему представлялись только отдельные картины, полные света и ярких красок. Он помнил только, что ему стало скучно на хуторе. Как бывает после большого и шумного праздника, казалось, что совершенно нечего делать. Он долго и много ходил по горам, но горы были те же, что и вчера; так же красивы были их голубые высоты, так же море синело вдали, и все было пусто и однообразно. И прежде были приступы такой раздражающей, нудной скуки, но то была тупая боль, которая утихала и смирялась, когда солнце грело, когда расцветали розы на краю обрыва, когда над оврагами, вольны и царственны, кружили седые орлы и природа с каждым днем открывала новые тайны своей красоты. В этой близости к земле, лесу и горам таяло и растворялось, как ничтожное в громадном, всякое иное чувство, кроме тихого и удивленного восторга. Но на этот раз тоска не отступала. И закат с его кровавыми красками казался мрачным, и горы - безжизненными громадами, и море - пустыней, и дальние плоскогорья с их вечными морщинами оврагов - какой-то навеки застывшей унылой тоской. Сначала он даже не понимал, что это значит, и когда Лидия Павловна тревожными глазами спрашивала его, Перовский отвечал: - Нездоровится мне что-то... Но однажды, поехав по делам в приморский город, он встретил там больного студента. Они вместе пообедали в бульварном ресторане среди нарядной толпы щеголеватых офицеров и шикарных дам в трехаршинных шляпах. Студент, как всегда, покашливал, злился и ворчал на лакеев, которые медленно подавали. Перовскому грустно было смотреть на него, и тайная мысль говорила: "Вот, умирает человек, а сердится, что ему долго не подают жареной камбалы по-гречески... Стоит ли вообще волноваться, мучиться и думать, если смерть у всякого за плечами". Смутное чувство напоминало ему, что и сам он страдал во имя чего-то, что также ничтожно перед лицом смерти. Но мысль эта тогда же оформилась и скользнула, не задев души. Но все-таки студент показался ему родным, и, несмотря на его необщительность и озлобленность, Перовский расстался с ним, как с лучшим приятелем. И когда студент уехал, понял, что его тянет туда, в маленький светлый городок, к голубой бухте, к веселым, живым, полным интереса к жизни людям. Перовский даже испугался. Ему представилось, что это опять начинается то невыносимое томление, которое пережил он в первый год своего добровольного одиночества. Тогда было так мучительно, что самая мысль о возможности тех настроений навела на него ужас. Но когда, не вытерпев, он пешком шел на курорт, и маленький хуторок, молчаливый пчельник и унылая женщина с седыми волосами остались где-то за зеленым гребнем горы, Перовским овладело чувство радостного, мальчишеского нетерпения. Все скорее и скорее шел он, сам удивлялся своему оживлению и думал: "Должно быть я очень наскучался, что меня так тянет к таким, в сущности, простым, обыкновенным людям". Мысли о девушке в синей юбке и белой рубашке не было. Он вспоминал о ней смутно, не отделяя ее от ее спутников, лунной ночи, темной бухты и серебряной ряби на море. И только, когда увидел ее, когда им пришлось остаться вдвоем и их обоих, как близких, вместе обняло горячее солнце, он почувствовал, как умирает и тает в душе что-то старое, надоевшее, унылое и как начинается что-то яркое, свежее, новое. И это новое, это светлое счастье, вся радость и красота солнца на небе, в ней, этой тоненькой девочке, под белой кофточкой которой нежно золотится молодое женское тело. Веселый доктор легко уговорил его остаться дня на три, и от этих трех дней осталось у него впечатление света, смеха, моря, солнца и греющей близости первой женской молодости. Лидочка, как она назвала себя в первый вечер и как, смеясь, продолжал ее звать Перовский, привыкла к нему, не стеснялась его и в долгих разговорах на обрыве в лунную ночь, в манящей близости развернулась перед ним, как цветок перед солнцем, вся тихая прелесть только начинающей жить и чувствовать женщины. Это был целый мирок, в котором было столько чистых и глубоких переживаний, так чутко отражалась всякая красота и так было много страдания от того, мимо чего пожившие люди проходят с миной привычного сожаления, что нельзя было не любить ее. И уже в ее темных глазах, когда она стыдливо подымала их на его помолодевшее, оживленное лицо, иногда мелькала та робкая и таинственная печаль, которая говорит о том, как тонко и красиво переламывается беззаботная наивная девушка в полную жизни и желания женщину. Особенно ярко остался в памяти последний день. Они вместе стояли на камне, и белая пена бурно лизала его под ногами. Лидочка кончиками пальцев придерживала от ветра свою светлую соломенную шляпу, и Перовскому в широком рукаве видна была вся ее тонкая и слабая рука с розоватым круглым локотком. В первый раз обаяние чистой, девственной женской наготы взволновало его. Ему захотелось замолчать, не говорить ни о будущем, ни о настоящем, ни о прошедшем, а просто взять и тихо поцеловать эту слабую руку. Все сердце его задрожало в бурной и тревожной дрожи. Одну минуту он думал, что не справится с собой. И должно быть, она почувствовала это. Повернулась к нему покрасневшим лицом с затуманившимися глазами, посмотрела и вдруг вся затрепетала, как чайка под ветром. И мелькнула в ее глазах мольба, точно она просила пощады. А синее море взволновалось и все было в буйном, требовательном движении. В ту же ночь, сам не зная зачем, он пошел один к той даче, где она жила. Всего только полчаса, как он сам проводил ее, а между тем Перовский чувствовал, что не может уснуть, не может не пойти. Что-то сильное его звало и толкало. Опять белая луна стояла над черной торой. На том берегу постепенно затихал сонный городок и один за другим гасли желтые огоньки. Перовский шел как во сне. Что-то огромное наполняло его сильное мужественное тело. И ему казалось, что ничего не было, что долгие годы сонной жизни - только сон, а он - молодой, свободный, как когда-то. Почему-то ему казалось, что он непременно увидит Лидочку. И нисколько не удивился, когда увидел ее. Властный, таинственный голос любви - вечная тайна жизни. Девушка в белой рубашке, вся окованная холодным серебром, сидела на открытом черном окне и, казалось, ждала. Таинственное белое лицо луны прямо смотрело на нее, и тянулись над бухтой голубые волны, точно кто-то властный и светлый колдовал в эту ночь. - Лидочка, - тихо позвал Перовский, чувствуя, как дрожит его сердце и земля тихо уплывает из-под ног. - Лидочка, - повторил он громче. Она вдруг выпрямилась, взглянула вниз, и странно, как будто собираясь улететь, протянулись ее тонкие руки в белых широких рукавах. Что-то тайное и жуткое было в ней в эту минуту, но она вдруг отшатнулась от окна и исчезла в темноте. Потом долго было тихо, и только слышалось, как бухта звенит, и казалось, что лунные лучи не безмолвны, что они с тихим шепотом ткут какую-то голубую сказочную сеть. Потом скрипнула калитка, и белое платье мелькнуло при луне. Лидочка подошла к нему и стала, опустив руки. Она ничего не спросила, ничего не сказала. Темные глаза смотрели мимо него на светлую луну, как будто ее тянул этот настойчивый, колдующий свет. И вся поза ее, с опущенными руками, приподнятой головой и влажными блестящими глазами была бессильна, как будто она отказывалась от борьбы и вся отдавалась этой ночи, его воле, своему счастью и своей судьбе... IV Поздно ночью Перовский шел назад по набережной. На опустелом поплавке сонные, сердитые лакеи убирали скатерти и грудами сносили тарелки. Только за одним столом сидел большой, дымящий, как паровоз, писатель, уныло курил и молчал. Должно быть, лунная ночь томила его. Он был задумчив, пил пиво и сосредоточенно дымил трубкой один на всем поплавке. И, чувствуя потребность все обнять своим счастьем, которое наполняло его грудь до боли, Перовский окликнул писателя. - А, это вы? - спросил тот, очнувшись. - Проводили? - Да... проводил... Боже мой, какая ночь! - ответил Перовский, не замечая даже, что говорит. Он встал против писателя и смотрел на него открытыми блестящими глазами. Писатель был не в духе. Он отпил пива, набил трубку и, подняв глаза, подумал. Должно быть, он мутно догадывался, отчего так блестят глаза и так странен весь Перовский, точно другой человек - молодой, сильный и свободный. И, помолчав, писатель машинально спросил: - А как теперь здоровье Лидии Павловны? V Луна зашла, и ближе придвинулись темные призраки гор. Тьма хищно выползала из ущелий и легла на грудь земли. Маленький хуторок потерялся и растаял в ней. Только один огонек светился в темных деревьях и говорил о какой-то доживающей, никому не нужной одинокой жизни. Светлое пятнышко замерещилось во тьме. Это была собака. Белая Леда бежала навстречу Перовскому через виноградник, и еще издали было слышно ее радостное повизгивание. Она стала прыгать на грудь, стараясь лизнуть в лицо. - Милая, - сказала Перовский. И чуть не заплакал от умиления и жалости. - Не спала, ждала меня. Собака терлась об его ноги, била хвостом, припадала к земле и вскакивала. И эта бессловесная любовь, такая нетребовательная к вниманию, так мало умевшая выразить свое непонятное, но громадное чувство, больно тронула сердце. Первый раз Перовский понял в эту ночь, как ужасно так любить и так мало значить для того, кого любишь. Тишина полного одиночества охватила его, когда Перовский вошел в дом. Темнота и уныние ходили по пустым комнатам. Только в столовой горела почти выгоревшая лампа и с книгой сидела Лидия Павловна. Она увидела его с собакой, подняла робкие и радостные, что-то чувствующие глаза и сказала тихо, как будто боясь напомнить ему то, на что не имела права: - А мы с Ледой ждали тебя... И мгновенно представилось Перовскому, как вечер за вечером сидели здесь при одинокой лампе стареющая женщина и белая собака, чутко прислушиваясь к каждому звуку, который рождала темная горная ночь. И в то время когда свободный и веселый он радовался своему новому счастью, жил полной жизнью и говорил себе о своем праве покинуть их, надоевших и мешавших, они сидели и каждая по-своему думали только о нем. Представляли себе его лицо, радовались, что ему весело, мечтали, что когда-нибудь пройдут эти одинокие дни и он опять придет. Как будто у них не было собственной жизни, и жили они только для того, чтобы любить его. Уже перед рассветом, бледный, растрепанный, с синими кругами под глазами, похожий на человека, пережившего ночь перед казнью, Перовский вышел во двор и, глядя на посеревшие плоскогорья, унылые, однообразные, как бы никогда не знавшие солнца, отчаянно схватился за голову. "Как я мог забыть, - думал он со смертельной тоской и ужасом. - Я буду счастлив, уеду далеко-далеко, а она останется здесь одна, совсем одна... И будет думать обо мне, вспоминать всякую мелочь... беречь мои ноты, мои ружья, кормить такую же старую белую Леду... Длинными зимними вечерами будет одна у лампы, старая, слабая... А я даже не буду вспоминать ее..." И с отчаянием он почувствовал, что нет... что ему не вывернуться из-под власти силы, давящей его. И как бы он ни был счастлив, какие бы успехи ни ожидали его, призрак маленькой, седой, одиноко сидящей у лампы женщины никогда не уйдет от него. VI Осень была уже во всем. И в прозрачном воздухе, и в слишком ярких, кристально чистых красках заката, и в том неуловимом аромате увядающих деревьев, который напоминает о тихих кладбищах, о том, что все проходит. Солнце село, и внизу в долине легли туманы. Только на вершинах гор еще ярко золотились освещенные осенние леса, и казалось, будто горы облиты расплавленным золотом. Экипаж плавно катился по ровному белому шоссе. Большой писатель вынул изо рта свою вечную трубку, страшно надоевшую всем спутникам, и сказал мечтательно: - Ужасно странно думать, что там, наверху, теперь солнечный тихий вечер... Деревья стоят все в золоте и не шелохнутся. Тянется золотая паутина... Полная тишина. И никого там нет, никто не смотрит, никто не восторгается... Тысячи лет стоят там деревья и гаснут ясные вечера, а никого нет... Разве лисица потянет куда-то за своим делом или орел заворошится на вершине... Писателю, должно быть, хотелось выразить, как грустно думать, что люди вовсе не нужны этой прекрасной вечной природе, живущей и без них своей полной красивой жизнью. Но мысль эта как-то не вытанцовывалась у него. И никто его не понял. Веселый доктор, еще больше пополневший за эти два года, сказал: - Да... действительно красиво... Ты не жалеешь, Ната, что поехала? И жена доктора, тоже пополневшая, похорошевшая и успокоенная, ласково улыбнулась ему. - Конечно, нет... Я боюсь только, что назад будет холодно ехать ночью... Надо было раньше выезжать, я говорила... Вечер все выше и выше поднимался со дна долин. Уже только одна вершина горела красным и желтым пламенем заходящего солнца. Но и она скоро потухла, и синие сумерки неслышно всползли на горы. В дальних туманах утонули засыпающие плоскогорья. Угрюмо, как тысячелетние морщины, сдвинулись овраги, и туман клубами выполз из них. Точно холодные духи вечера вышли водить хороводы на ровных вершинах. Проехали татарскую деревню, где неистово лаяли собаки и бежали за экипажем чумазые ребятишки, похожие на глупых чертенят. Потом опять выехали на лесную дорогу, и тогда, когда уже всем стало казаться, что лучше было бы не ездить, показался маленький хуторок, прилепившийся на скате обрыва, как гнездо. Залаяла собака, и издали было видно, как бежала она навстречу через голый, поломанный виноградник, мелькая белым комочком. - Леда! Леда! - закричал доктор. - Не узнала? Иси! Собака подбежала ближе, недоверчиво помахала хвостом и тявкнула раза два, но уже просительно, точно извиняясь, что не может припомнить знакомых. Пока вылезали из экипажа и разминали затекшие ноги, было весело. Все были довольны, что наконец приехали. Доктор подшучивал над молодым человеком, сидевшим на козлах, рядом с кучером. - Не по своей дороге пошли, Николай Павлович: вам бы выездным быть, а вы в певцы... Писатель грохотал громовым басом. Но молодой человек, длинный и худой, не отрываясь, все еще глядел на плоскогорья, точно старался понять тайну их унылой и однообразной красоты. От домика шла к ним маленькая, согнутая женщина, с белыми волосами и в грязненьком капотце. Она, видимо, тоже не узнавала гостей и наудачу улыбалась смущенно приветливой улыбкой. - Здравствуйте, Лидия Павловна, - закричал веселый доктор. - А мы к вам в гости. - Ах, это вы, доктор. А я было и не узнала... давно не видались... Вот будет рад Дмитрий Аркадьевич... - А он дома? - Он тут недалеко, сейчас придет. Там у нас овцы пчельник поломали, так он все там возится... Он сейчас... Пожалуйте, пожалуйте... - говорила Лидия Павловна, и с ее лица все не сходила робкая, заискивающая улыбка. В маленьких комнатах дачи было неуютно и темно. И почему-то все почувствовали себя неловко, словно силой ворвались, незваные, непрошеные. Жена доктора села на окно и задумалась, писатель принялся набивать свою трубку. Молодой человек, длинный как жердь, ходил по комнате и в сумраке старался рассмотреть картинки и фотографии на стенах. Только веселый доктор не унывал. Он вызвался пойти за Перовским. Молодой человек немедленно увязался за ним. Они прошли унылый виноградник, осмотрели пчельник, дошли до проволочной изгороди, за которой уже скатывался вниз зеленый косогор, но никого не было видно. Леса, темные и мрачные, одни стояли над долиной. - Унылое место, - сказал долговязый молодой человек, - как они могут тут жить. - Так и живут, - неопределенно ответил доктор и закричал громким, и резким голосом: - Дмитрий Аркадьевич! Гоп, гоп! Никто не отозвался. Горы молча и угрюмо смотрели сверху. Тишина ползла из оврага. Стало жутко, как будто они на огромном кладбище звали человека, который давно умер. - Дмит-рий Аркадь-е-евич! - опять закричал доктор. - Ау! - неожиданно отозвался чей-то голос, и над краем оврага, точно из-под земли, показался Перовский, в больших сапогах и в старом рыжем пиджаке, наброшенном на Плечи. Он подошел быстро, видимо взволнованный неожиданным появлением людей. И пока подходил, доктор и долговязый молодой человек, которому дорогой рассказали историю Перовского, рассматривали его, как свободные люди рассматривают вечного каторжника. С любопытством и состраданием. За эти два года он очень постарел и опустился. В большой бороде и по-прежнему буйно кудлатых волосах показалась седина. Лицо еще резче прошли морщины. Только глаза смотрели, как раньше, остро и немного дико. Трудно было понять, обрадовался ли Перовский гостям, но встретил он их радушно и равнодушно. Только когда веселый доктор, знакомя с ним долговязого молодого человека, сказал: "Это ваш коллега, певец!.." - В глазах Перовского мелькнула искорка. Он ласково заговорил с новым знакомым, стал расспрашивать, где он учился, и так как оказалось, что они занимались у одного и того же старого профессора, то разговор их стал оживленным, полным воспоминаний и имен. На даче зажгли лампы, на столе заблестел кипящий самовар, стало уютнее. Даже показалось, что здесь должно быть очень весело и приятно жить. Во время чая разговор все вертелся вокруг музыки, живописи, литературы. И писателя поразило, что Перовский ничуть не отстал, знал все новое, всем интересовался, во взглядах был так же искренен и широк. "Удивительный человек, - с грустью подумал писатель. - Другой на его месте деревом стал бы... а он- на... Видно, правда, что дух человеческий развивается совершенно свободно, несмотря ни на какие обстоятельства..." И в голове писателя родился план рассказа на эту тему. После чая веселый доктор стал упрашивать Перовского петь. Почему-то всем казалось, что Перовский должен отказаться, что просьба эта будет ему неприятна, как напоминание. Но Перовский согласился очень охотно, даже с видом польщенным. Это была новая черточка в нем, которую с неприятным чувством сейчас же подметил писатель. Лидия Павловна села за старенькое, полурасстроенное пианино. Гости уселись по стенам, и Перовский запел. Пел он как будто по-прежнему хорошо, только немного было странно смотреть на дикого, в больших сапогах и с всклокоченной полуседой бородой человека, который, старательно раскрывая рот и дирижируя себе рукой, поет бравурные блестящие арии, напоминавшие огромный освещенный театр, декольтированных дам, мундиры, звуки оркестра и ярусы лож. И еще немножко было смешно, когда после каждого номера, Лидия Павловна, потирая ручки и блестя покрасневшим от наслаждения лицом, подбегала то к одному, то к другому и спрашивала: - Не правда ли, хорошо?.. Правда? - Да... - принужденно соглашались гости, но им нравилось все меньше и меньше. Слишком кричал Перовский, слишком старался, чересчур предупредительно пел все новое и новое. Долговязый молодой человек смотрел в стакан, жена доктора преувеличенно хвалила, явно, чтобы доставить удовольствие, писатель стал угрюм, веселый доктор скучал. Но Перовский ничего этого не замечал. Кончив одну вещь, он сейчас же искал новую в куче нот, наваленных на пианино. Лидия Павловна садилась, озабоченно расправляла платье, а потом подбегала спрашивать: - Не правда ли, хорошо? И писателю почему-то представилось, как по вечерам, когда все замолкает кругом, горит лампа, поет он, и она восторгается, хвалит, говорит, что равного голоса нет в мире, а он верит, оживленно размахивает руками и неискренно спорит: - Ну, ты льстишь мне... Хотя эта вещь действительно выходит у меня недурно, я сам чувствую... К своему пению я могу относиться совершенно беспристрастно. И писателю становилось все больше и больше не по себе. Жена доктора смотрела на Перовского, на его большую бороду, седину в волосах, старательно раскрывающийся рот и уже не хвалила. Ей хотелось плакать. Бог знает, о чем. "Странно, - думал веселый доктор, - прежде его можно было слушать всю ночь, а теперь... как будто и довольно бы". Наконец он не выдержал и стал просить спеть и долговязого молодого человека. Перовский как будто удивился этому, но сейчас же сделал любезное, интересующееся лицо и присоединился к просьбам доктора. - Конечно, спойте, - говорил он, точно милостиво разрешал. - Нет, право... я давно не пел... пусть лучше Дмитрий Аркадьевич споет... Вот вы знаете Ребикова: "Слишком много цветов"?.. В голосе его звучало что-то странное, точно он боялся чего-то. Но веселый доктор не отставал: - Уж эти мне артисты, вечно заставляют просить... - говорил он. Тогда долговязый молодой человек встал. - Ну, пожалуй... Только одно что-нибудь... Он неловко подошел к пианино, долго выбирал и наконец положил на подставку тоненькую тетрадку. Лидия Павловна села и опять долго расправляла платье. Молодой певец стал позади ее стула, выпрямился, стал как будто выше на голову и запел. Звучно и торжественно наполнил комнату его могучий прекрасный голос, и даже легкомысленный доктор понял, почему он так упорно отказывался петь: ему было жаль Перовского, этого конченого человека, который только и жил тем, что считал себя великим артистом, могущим и только не хотящим потрясти мир. Грубым и бедным казался голос Перовского в сравнении с этим глубоким голосом, в котором властно звучала та подымающая душу и сжимающая сердце красота, которая дается только великою любовью к своему таланту, бесконечным трудом, не останавливающимся ни перед чем, всю душу вкладывающим в одно неутолимое стремление. И когда он кончил, долго молчали и с удивлением, с тайным уважением смотрели на этого бледного долговязого молодого человека, который смирно отошел к своему стакану и сел, не подымая глаз. Просили петь еще, говорили с ним нежно, осторожно, точно боялись спугнуть что-то прекрасное, нарушить свое впечатление простыми, пошлыми словами. Но молодой человек упорно отказался и стал пить чай. О Перовском как-то все забыли, и когда он заговорил, всех поразил его растерянный, странный вид и тон. Он хвалил пение, но похвалы его неприятно резали слух. - Очень, очень хорошо... - говорил он. - Великолепно... Только напрасно вы даете такой открытый звук в заключительной фразе... Здесь надо было бы больше блеска, знаете... Но голос у вас прекрасный... Видно, что вы еще мало учились, конечно, но все-таки... очень хорошо. Жалкое, маленькое чувство засквозило в этих раздерганных, неожиданных переходах от похвал к замечаниям. Все молчали и слушали, но никто не смотрел на него. Писатель угрюмо набивал трубку, жена доктора виновато улыбалась, и ей опять хотелось плакать. Только доктор неожиданно рассердился и ввязался в спор: - Ну что вы говорите, Дмитрий Аркадьевич... По-моему, это прекрасно, и больше ничего... Глаза Перовского беспокойно забегали. - Я ничего не говорю... Голос, конечно, прекрасный... Я только думаю, что следовало дать больше блеска... Вы сами согласны со мной? - Да... может быть... - опуская глаза, сказал молодой человек - Нет, в самом деле?.. Вы сами так думаете?.. Да? Я прав ведь?.. Голос Перовского прыгал, глаза беспокойно бегали. Было и жалко, и досадно, и противно слушать его. И большой писатель, не вмешиваясь в разговор, хмуро подумал: "Боже, Боже, как он изменился... А ведь прежде как он радовался, когда видел талант... как носился с каким-нибудь открытием... Где это все? Это не он, это дрянь какая-то... мелкая, завистливая дрянь... Тьфу, какая гадость!" - думал он, прислушиваясь к неестественному голосу Перовского. А Перовский все силился что-то доказать, в чем-то оправдаться, волновался и, видимо, страдал. Он сам чувствовал, что им владеет простая и дрянная зависть, и боялся, чтобы его не поняли. Оттого он усиленно старался доказать, что говорит совершенно беспристрастно, что певец сам согласен с ним, и они прекрасно понимают друг друга. Ему никто не верил, и он чувствовал это, с ужасом видел, что с каждым словом все больше и больше выдает себя, и метался из стороны в сторону, как загнанный волк. А жена доктора смотрела на него, и ей хотелось плакать. Только маленькая Лидия Павловна ничего не замечала. Она потирала ручки, суетилась и старалась отвлечь внимание от певца на то, что ей казалось несравненно интереснее, на Перовского. Она вмешалась в разговор и совершенно некстати сказала: - У Дмитрия Аркадьевича эта вещь выходит тоже превосходно... Когда он пел ее в концерте, было четыре биса... Долговязый певец, выбрав минуту, встал и пошел опять бродить по комнатам, рассматривая картинки на стенах. У одного этюда масляными красками он долго стоял в глубоком внимании. Маленький кусочек холста весь горел мягким, радостным весенним солнцем. Таял снег дрожащей голубоватой дымкой. Тоненькие березки блестели наивно и чисто, как невеста. Ярко голубел клочок весеннего неба. - Чей это этюд? - спросил он, когда Лидия Павловна подошла к нему. - Это одной барышни... поклонницы Дмитрия Аркадьевича... Она ему подарила... Хорошо? - Да, - серьезно и глубоко сказал певец. - У нее был большой талант... Умерла она... застрелилась, говорят, что ли... Долговязый певец ничего не сказал. Постоял и отошел. Стали собираться домой. Была уже ночь, и лошадей нашли только с фонарем. Опять долговязый молодой человек взмостился на козлы, рядом с кучером. Перовский и Лидия Павловна долго шли за экипажем. Перовский продолжал спорить с доктором, но уже безнадежным, упавшим голосом. Доктор не возражал. Лидия Павловна просила заезжать еще. - Дмитрий Аркадьевич новые ноты получит, - говорила она в темноте. - Непременно, непременно... - отвечал из мрака невидимый доктор. И все чувствовали, что больше не приедут. Перовский молчал. Тьма лежала на плоскогорьях, и туман злобно клубился в их тысячелетних морщинах. Не успели отъехать полверсты, как хуторок совершенно растаял во мраке, только огонек в освещенном окне еще сверкал, но и он скоро мигнул и исчез за поворотом. Должно быть, заехали за деревья. Михаил Петрович Арцыбашев. Смех Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. За окном расстилались поля. Рыжие зеленые и черные полосы тянулись одна рядом с другой, уходили вдаль и сливались там в тонкое кружевное марево. Было так много света, воздуха и безбрежной пустоты, что становилось тесно в своем собственном узком, маленьком и тяжелом теле. Доктор стоял у окна, смотрел на поля и думал: "Ведь вот..." Смотрел на птиц, которые быстро и легко уносились вдаль, и думал: "Летят!.." Но на птиц ему было легче смотреть, чем на поля. Он сумрачно наблюдал, как они уменьшались и таяли в голубом просторе, и утешал себя: "Не улетите... не здесь, так в другом месте... все равно сдохнете!.." А радостно зеленеющие поля наводили на него уже полную тоску, томительную и безнадежную. Он знал, что это уж - вечно. "Все это необыкновенно старо! - сердито перебивал он свои мысли. - Это еще когда сказано: "И пусть у гробового входа... красою вечною сиять... равнодушная природа..." Это уже даже пошло!.. Даже глупо думать об этом! Я всегда считал себя гораздо умнее и... впрочем, все это пустяки... Да... это совершенно все равно, что бы я ни думал... все равно: не в том дело, что я по этому поводу подумаю". Страдальчески морщась и подергивая головой, доктор отошел от окна и стал тупо смотреть на белую стену. В голове его, совершенно помимо его воли и сознания, рождались, всплывали, как пузырьки воздуха в мутной воде, лопались и расплывались быстро одна за другой те самые мысли, которые в последнее время стали обычными для него. Именно в последнее время, после того как в день своего рождения он вдруг понял, что ему уже шестьдесят пять лет и что теперь уже наверное он скоро умрет. То нездоровье, которое он чувствовал перед тем целых две недели, еще больше напомнило ему о неизбежной необходимости пережить ту минуту, о которой он и раньше без замирания сердца не мог думать. "А ведь будет, будет... одна эта сотая секунды, когда настанет самый перелом!.. По эту сторону секунды - жизнь, я, а по ту - уже ничего... так-таки совершенно ничего?.. Не может быть!.. Тут какая-нибудь ошибка!.. Ведь это "чересчур" ужасно..." А теперь он уж совершенно ясно понял, что никакой ошибки нет, что вот-вот и начнется это. И каждый раз, когда у него заболевала голова, грудь или желудок, когда ноги или руки были слабее обычного, ему приходило в голову, что именно теперь он начинает умирать. И эта мысль была очень проста, совершенно вероятна и потому нестерпимо ужасна. Но самое мучительное началось тогда, когда он, вообще мало и невнимательно читавший, прочел в одной книге ту мысль, что как ни велико разнообразие в природе, а все-таки рано или поздно комбинация должна повториться и создать такое же существо и даже то самое положение дел. В первую минуту ему даже стало как будто легче, но уже в следующее мгновение он пришел в бешенство. "Ну да... комбинация... ничто не ново под солнцем... так... я очень хорошо знаю, что позади меня такая же вечность, как и впереди; значит, я сам теперь - только повторная комбинация... А ведь я ровно ничего не помню о первой комбинации... и выходит, что дело не во мне, а в комбинации!.." Как же это?.. Ведь я чувствую, как неизмеримо важно то, что, я живу, как это мучительно и прекрасно... ведь все, что я вижу, слышу, нюхаю даже, существует для меня только потому, что я вижу, слышу, нюхаю... потому что у меня есть глаза, уши, нос... Значит, я - громаден, я помещаю в себе все и сверх того еще страдаю!.. И вдруг комбинация!.. О, черт!.. Какое мне дело до комбинации, будь она проклята!.. Это же нестерпимо... ужасно... быть только повторяющейся, с известным промежутком времени, комбинацией!.." И доктор чувствовал страшную, неутолимую ненависть к тому воображаемому человеку, который там, когда-то, будет таким, как он. "А ведь это так и будет: повторяются же мысли человеческие, и как еще часто повторяются... повторится, значит, и человек... а-а-а! Даже мои мысли, мои страдания вовсе не важны, и не нужны никуда, потому что то же самое с одинаковым успехом передумают и перечувствуют еще миллионы всяких комбинаций... О-очень приятно, черт бы вас драл!.." И состояние доктора ухудшалось день ото дня и, доходя по ночам до галлюцинаций, стало уже сплошным кошмаром страдания. Снилась ему только его смерть, похороны, внутренность могилы; иногда для разнообразия снилось, что он погребен заживо, снились еще почему-то черти, в которых он твердо не верил. Днем он уже постоянно думал на одну и ту же тему: "Организм разрушается..." Он замечал это в том, что ему тяжело взойти на лестницу больницы, что ему приходится иногда кряхтеть, вставая или нагибаясь. От дум у него началась бессонница, а бессонница, как ему казалось, была предсмертным явлением. Как раз прошлую ночь он вовсе не спал, и оттого у него в голове было точно тяжелое и угарное похмелье. Те мысли, которые прошли в эти часы бесцельного лежания в нагревшейся липкой постели, под крик и смех сумасшедших в буйной палате, были так омерзительно страшны, что доктор даже юлил и обманывал самого себя, стараясь думать, что ничего не помнит. Но это ему не удавалось: то одна, то другая мысль всплывала и, казалось, очень отчетливо отпечатывалась на белой стене. В конце концов он таки вспомнил то, чего больше всего старался не вспоминать: как художественно ясно представился ему процесс разложения, та слизь и гниль, которые получатся из него, представились толстые, ленивые, белые черви, распухшие от его гноя... Он всегда боялся червей. А они будут ползать во рту, в глазах, в носу и везде... - Конечно, я не буду тогда ничего чувствовать! - сердито закричал доктор - громко, на всю комнату. Голос у него был пронзительный. Фельдшер отворил дверь, посмотрел и затворил. "Бывает так вот: лечит, лечит, да и сам того!.." - подумал он и с большим удовольствием, потому что ему было страшно скучно, пошел сказать другому фельдшеру, что старший, кажется, "того". Когда он затворял дверь, она пискливо скрипнула. Доктор посмотрел через очки. - Гм... в чем дело? - спросил он сердито. Но оттого, что дверь молчала, он с раздражением подошел к ней, отворил и пошел по коридору и по лестнице вниз, в ту палату, куда только вчера вечером посадили нового пациента. К нему и давно надо было сходить, но теперь он пошел вовсе не по обязанности, а потому, что оставаться одному было уже совсем скверно. Сумасшедший, в желтом халате и колпаке, хотя ему можно было оставаться и в своем платье, сидел на кровати и самым рассудительным образом сморкался в носовой платок. Доктор вошел очень осторожно, даже как будто недоверчиво, но сумасшедший посмотрел на него весело и дружелюбно. - А, здравствуйте! - сказал он. - Вы, кажется, старший врач? - Здравствуйте, - ответил доктор, - я старший врач. - Очень приятно... Садитесь, пожалуйста, - любезно пригласил сумасшедший. Доктор присел на стул, подумал, посмотрел на голые, выкрашенные серой краской стены, потом на халат сумасшедшего и сказал: - Как ваше здоровье? Спали?.. - Спал, - охотно ответил сумасшедший, - почему бы мне и не спать? Спать следует... Я всегда очень хорошо сплю. Доктор опять подумал. - Да... Но, знаете, новое место... Кричат тоже у нас тут... - Кричат? Я не слыхал... Я, к счастью, доктор, очень плохо слышу... Он засмеялся. - Бывает, что и не слышать - счастье... Доктор машинально ответил: - Бывает... Сумасшедший почесал переносину. - Вы, доктор, курите? - спросил он. - Нет. - Жаль, а то бы я попросил папиросочку... - Вам курить нельзя... знаете... - Ах да... я все забываю... не привык еще... - опять улыбнулся сумасшедший. Они помолчали. Окно было с решеткой и довольно густой, но все-таки свет так и лился в комнату, и оттого было вовсе не мрачно, как всегда в больницах, а очень даже радостно и уютно. - Прекрасная комната! - благосклонно сказал доктор. - Да, очень веселенькая комнатка... Я даже не ожидал... Я, знаете, никогда раньше в сумасшедшем доме не бывал и представлял его себе гораздо... совсем не таким... а тут ничего... И если недолго, то я даже... ничего... А? Сумасшедший искательно заглянул снизу в глаза доктора, но увидел только непроницаемо-синие стекла очков и торопливо прибавил: - Ну да... да... Я понимаю... об этом спрашивать... Только знаете, что я вам скажу, доктор? - вдруг оживляясь, спросил он. - А? Что? Это интересно, - машинально проговорил доктор. - Как только я выйду из больницы, я первым делом все ребра переломаю тем своим благоприятелям, которые меня сюда пристроили... - с веселой злобой сказал сумасшедший, и его довольно безобразное лицо, все в веснушках, перекосилось. - Ну зачем же?.. - вяло возразил доктор. - А затем, что дураки!.. Ведь это же черт знает что такое!.. Какого черта они полезли не в свое дело!.. Оно конечно, все равно, а все-таки на свободе не в пример веселее... - Мало ли чего... - вдруг сердито сказал доктор. - Да ведь я ровно ничего дурного не делал! - робко возразил сумасшедший. - Ну... - неопределенно начал доктор. - И не сделал бы! - поспешно перебил сумасшедший. - Скажите, пожалуйста, с какой бы стати я стал делать зло кому бы то ни было? Если бы я был дикарь или хоть Тит Титыч какой-нибудь, а то я, ей-Богу, всегда был достаточно интеллигентным для того, чтобы не ощущать никакого удовольствия ни от кражи, ни от убийства, ни от всего такого!.. - Больной человек... - начал доктор. Сумасшедший скривился и тряхнул головой с досадой и скукой. - А, Господи!.. Больной!.. Я, конечно, не стану вас уверять, что я здоров: все равно не поверите... Но только какой же я, к черту, больной?.. - Но вы и нездоровы, - осторожно, но внушительно ответил доктор. - Чем? - порывисто спросил сумасшедший. - У меня ничего не болит, и я сравнительно даже в хорошем расположении духа, что для меня всегда было редкостью... Ах, доктор, доктор... Ха!.. Как раз тогда меня посадили в сумасшедший дом, когда я открыл эту штуку... Ха-арошую штуку, доктор! - А... это любопытно, - поднимая брови, заметил доктор, и его острое лицо напомнило морду заинтересованной собаки. - Еще бы... Сумасшедший вдруг засмеялся, встал, отошел к окну и долго молча смотрел прямо навстречу солнцу. Доктор тоже молча смотрел ему в спину. Грязно-желтый халат от солнца обрисовался золотой каймой. - Я вам сейчас это скажу, - заговорил опять сумасшедший, поворачиваясь и подходя. И лицо у него было уже совершенно серьезное и даже как будто грустное, но от этого оно только стало приятнее. - Вам очень не идет смеяться, - почему-то сказал доктор. - Разве? - заинтересовался сумасшедший. - Да я и сам это замечал... и многие мне это говорили... Да я и не люблю смеяться... Он засмеялся. Смех у него был сухой, деревянный. - И смеюсь, доктор, смеюсь очень часто... Но я вам хотел не об этом... Видите, с тех пор как я себя помню мыслящим человеком, я постоянно думал о смерти... и очень упорно... - Ага! - громко сказал доктор и снял очки. Глаза у него оказались большие и такие красивые, что сумасшедший невольно замолчал. - А вам так вот очки не идут! - сказал он. - Э... нет... это пустяки... а вот вы об этом... думали, значит, очень много о смерти? - заторопился доктор. - Это очень любопытно... - Да, знаете... Я не могу вам, конечно, передать всего того, что я передумал, и уж конечно того, что я перечувствовал... а только очень нехорошо было!.. Я, бывало, по ночам плакал, как маленький мальчик, от страха... Все представлял себе, как это будет... как я умру, как сгнию и как в конце концов меня совсем не будет... Так-таки и не будет! Это очень трудно; почти невозможно представить себе... - а все-таки... так и будет. Доктор скомкал в руке бороду и промолчал. - Ну, это еще ничего... то есть не то, что "ничего", а даже очень скверно, печально, омерзительно, но... самое скверное в том, что я-то умру, а все останется, останутся даже результаты моей жизни... ибо как бы ни был человек мал, но есть какие-то результаты его жизни!.. Да, так вот... я, предположим, очень и очень страдал, я воображал, что ужасно важно, что я был честен или подлец первой степени... и что все это пойдет, так сказать, впрок: мои страдания, мой ум, моя честность и подлость и даже моя глупость послужат для будущего, если не для чего другого, то хоть для назидания... вообще я, как оказывается, хоть и жил, и в великом страхе смерти ждал, но все это вовсе не для себя - хоть и воображаю что для себя, - а для... черт его знает для чего, потому что и потомки мои тоже ведь не для себя будут жить... И... знаете, доктор, попалась мне одна книжка, а в книжке той мысль, и хоть мысль была, может быть, и вовсе глупая, а меня поразила... так поразила, что я ее на память заучил. - Это интересно, - пробормотал доктор. - Вот она: "Природа неотразима, ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Она не знает ничего, ни добра, ни зла, она не терпит ничего абсолютного, вечного, ничего неизменного. Человек - ее дитя... но она мать не только человека, и у нее нет предпочтения: все, что она создает, она создает на счет другого, одно разрушает, чтобы создать другое, и ей все равно"... - Так, - грустно заметил доктор, но сейчас же спохватился и, надевая очки, строго прибавил: - Ну и что же из этого?.. Сумасшедший засмеялся, смеялся долго и довольно сердито, а когда перестал, то возразил: - Да ничего, так-таки и ничего... Вы видите, какая это глупая мысль, глупая до того, что в ней вовсе нет мысли... Так - фактик есть, а мысли нет... а факт без мысли - одна глупость... Мысль вывел я сам... Я решил, что дело далеко не так по идее, если можно так выразиться, природа вовсе не не терпит ничего абсолютно вечного... напротив: у нее все - вечно, вечно до приторности, до однообразия и надоедливости; но только вечны у нее не факты, а идеи... самая суть существования... не дерево, а пейзаж, не человек, а человечество, не влюбленный, а любовь, не гений и злодей, а гениальность и злодейство... Понимаете вы меня? - По... понимаю, - с усилием ответил доктор. - Мы вот с вами сидим и мучимся мыслью о смерти... природе до нас - ни самомалейшего дела: мы благополучно, ни на какие рассуждения не взирая, помрем, и нас как не бывало... очень просто... но мучения наши вечны, вечна их идея. Соломон э 1-й, который жил Бог знает когда, ужасно мучился мыслью о смерти, Соломон э 2-й, который будет жить Бог знает когда, тоже будет ужасно страдать по той же причине... Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня уже появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживут еще миллион миллионов и больше влюбленных... совершенно с тем же чувством... Но я, кажется, повторяюсь?.. - Да-а... - Да... ну... так вот: во всей этой пакостной мыслишке одно только заключение, - поскольку оно касается не идеи, а факта, нас с вами, значит это то, что природе "все равно". Понимаете, мы ей не нужны, "идею вас" она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высшей степени наплевать... И это, извольте видеть, после всей той муки, которую я пережил... Ах ты, стерва!.. Ей - все равно!.. Так мне-то не все равно!.. Плевать мне на то, что ей все равно!.. Совсем не все равно! Сумасшедший завизжал так громко, так пронзительно, что доктор укоризненно, хотя и совершенно машинально, заметил: - Ну вот... сейчас и видно... - Что я сумасшедший?.. Это еще вопрос... да-с, вопрос... вопросик! Я, конечно, пришел в телячье возбуждение... я закричал... и все такое... но ведь удивительного в этом ничего нет: наоборот - удивительно, что люди, постоянно думая о смерти, боясь ее до умопомрачения, единственно на страхе смерти основав всю свою культуру, так прилично относятся к этому вопросу... поговорят чинно, погрустят меланхолично, иной раз всплакнут в носовой платочек и промолчат, займутся каждый своим делом, отнюдь не нарушая общественной тишины... а я... я думаю, что это они - сумасшедшие или просто дураки, если могут перед такой штукой еще приличия соблюдать!.. Доктор очень хорошо вспомнил, как ему хотелось иногда, с несвойственным его летам и солидности ожесточением, начать биться головой о стену или кусать подушку или рвать на себе волосы. - Этим ничему не поможешь, - угрюмо заметил он. Сумасшедший помолчал. - Ну да... но ведь, когда больно, хочется кричать, и когда кричишь, то будет легче... - Да? - Да... - Гм, ну, пусть... - Да и все-таки самому перед собой не так стыдно: все-таки я, мол, хоть на то употребил свою свободную душу, эту самую, чтобы кричать караул!.. Не шел, как болван, на убой... и не обманывал себя теми благоглупостями, которыми принято себя утешать в сей беде... Удивительное дело! Человек по натуре - лакей... ведь природа... она уж действительно вечна, ей есть смысл думать не о факте, а об его идее, но человек - сам конечнее всякого факта, - туда же пыжится, старается представиться, что и он чрезвычайно дорожит тоже не фактом, а идеей... Можно ведь у нас во всю жизнь ни одного ласкового слова никому не сказать, а людей, человечество любить, и это будет очень великолепно, очень добродетельно в самом лучшем смысле слова... Так и видно: притворяются людишки, хихикают перед своим всемогущим барином, который их, как баранчиков, хлоп-хлоп! - и все у них где-то в глубине души сидит этакая надеждишка, махонькая, с воробьиный носочек, даже меньше, совсем меньше, потому что знает же, уверен же всякий из нас, что "оставь надежду навсегда"... сидит эта лакейская надеждишка: ну авось, авось... ну, может... ну, как-нибудь... и того!.. Слово "помилует" уж и вовсе не произносится, потому уж слишком очевидно... - Ну и что же, наконец? - с тоской спросил доктор и потер руки, точно ему стало очень холодно. - И наконец, то, что возненавидел я эту самую природу горше горького!.. Дни и ночи думал: да найдется же и на тебя какая управа, будь ты проклята!.. И видите, доктор, я довольно еще равнодушно отнесся к природе, вне земли, которая... Ибо ведь ни черта в ней я не понимаю... То есть не то, что не понимаю, но чувствовать не могу... Что такое для меня звезда, например? Тьфу, и больше ничего!.. Она - сама по себе, я - сам по себе... слишком дальнее, должно быть, расстояние... А вот земная природа, та самая, которой нужно зачем-то лущить нас, как орешки, смакуя нашу идею, то есть идею нас... Все, бывало, думаю: как же так... какое имеет право кто бы то ни был мучить меня, потом другого, а потом миллионного и так далее до бесконечности? Почему-то больше всего меня сладость первого поцелуя угнетала: я, мол, поцеловал раз, один только маленький разик, и уже-тю-тю... а первый поцелуй со всей своей прелестью так и останется, будет вечен, вечно юн и прекрасен... да и все остальное... Ведь обидно же... высшая это обида, такая обида, что хуже и нет!.. Доктор растерянно смотрел на него. - Но комбинация может повториться, - совсем уже глупо пробормотал он. - Начхать мне на эту комбинацию! - заорал сумасшедший в положительной злобе. И крик его был такой громкий, что после него они долго молчали. - Как вы думаете, доктор, - опять начал сумасшедший тихо и вдумчиво, - если бы вам вдруг доказали, что земля наша умирает... так-таки и умирает со всеми своими потрохами, и не дальше, как этак через триста лег... "унд ганц аккурат"... фью!.. Нам-то, современникам, до этого конечно же не дожить... а не ощутили бы вы все-таки некоторой грусти?.. Доктор еще не успел сообразить, как сумасшедший заторопился: - Очень многие, те, в коих холопство мысли уж в кровь въелось, которые - как былые старые дворовые, уж не могли даже отделить своих интересов от интересов засекавшего их барина - не могут чувствовать самих себя, очень многие скажут, что ощутили бы... и пожалуй, и вправду... Ну, а я... я бы так, доктор, обрадовался! - с каким-то упоением сдавленно проговорил сумасшедший. - Так обрадовался!.. Ах, ты!.. подохнешь, значит, не будешь тешиться вечно моей мукой, проклятой этой самой "идеей меня"! Конечно, строго говоря, это никому ничего не докажет... а все-таки... чувство мести хоть удовлетворится... ирония исчезнет... понимаете... вечность эта, коей во мне нет! - Как же, - вдруг несколько запоздало ответил доктор, - я понимаю... И он как-то залпом продекламировал: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять... Сумасшедший быстро остановился и слушал молча с тупыми глазами, а потом залился смехом. - Вот, вот, вот, вот, вот, вот!.. - как перепел закричал он. - Не будет этого, не будет... не будет этой вечной красоты!.. И знаете, доктор, я... я по профессии инженер, но очень долго занимался астрономией - это в моде, чтобы заниматься не тем, к чему готовился всю жизнь... и вот, когда я уже совсем измучился... совершенно случайно я наткнулся на одну ошибку. Я, знаете, занялся солнечными пятнами, я изучал их гораздо подробнее, чем на них останавливались до меня другие, и вот я... В это время солнце зашло за стену противоположного здания, и в комнате сразу померкло. И все предметы как будто отяжелели и прилипли к полу. Сумасшедший стал на вид коренастее и грубее. - Ну вот... в известной теории прогрессивной увеличиваемости солнечных пятен, по которой солнце должно потухнуть без малого в четыреста миллионов лет, я открыл ошибку... Четыреста миллионов лет!.. Вы можете, доктор, представить себе четыреста миллионов лет? - Н... не могу, - проговорил доктор, вставая. - И я не могу, - засмеялся сумасшедший, - и никто этого не может, потому что четыреста миллионов лет-это уже вечность... тогда следует просто предпочесть вечность, как понятие более общее, а оттого и более ясное. С четырьмястами миллионами лет все остается, как в вечности: и равнодушная природа, и вечная красота... Четыреста миллионов лет-это насмешка... И я, знаете, открыл, что никаких четырехсот миллионов лет не будет! - Как не будет? - почти вскрикнул доктор. - Да так... они рассчитывали, и очень наивно даже, что раз в такое время солнце потухло на столько-то, то... и тут шла простая арифметика. А между тем известно, что охлаждающийся металл или иное тело держится долго в раскаленном виде только именно до появления первых просветов охлажденности... ибо тут взаимонагреваемость... а уж раз появилось пятно, этакое темненькое пятно на сверкающей самодовольной роже, то уж тут... равновесие нарушено, пятно не только не поддерживает общую теплоту, а даже совсем напротив: холодит... холодит-с, милое пятно!.. Холодит и растет, и чем больше растет, тем больше и холодит... с увеличивающейся в чудовищной прогрессии скоростью. Я думаю, что когда останется этак, примерно, четверть солнца, со всех сторон сжатого темными пятнами, одним громадным пятном, то оно потухнет уже в какой-нибудь год... два... И я принялся за вычисления, я делал сплавы, однородные химически солнцу... и, знаете, милый доктор, что я получил? - А? - странно отозвался доктор. - Да то, что земля погибнет от холода... при холоде какая уж красота!.. Не скоро, очень не скоро, приблизительно так через пять, шесть тысяч лет... - Что-о! - вскинулся доктор. - Через пять-шесть, не больше. Доктор молчал. - И когда я это узнал, тут-то я и начал всем рассказывать и хохотать... - Хохотать? - спросил доктор. - Ну да... веселиться вообще. - Веселиться? - Радоваться даже. А! Думаю... - А-хи-хи-хи!.. А-хи-хи-хи! - вдруг прыснул доктор. - Хи-хи-хи!.. Сумасшедший недоверчиво замолчал, но доктор уже не обращал на него никакого внимания, он захлебывался, приседал, плевал и сморкался, очки у него спали, фалдочки черного сюртука тряслись, как в лихорадке, а лицо все сморщилось точь-в-точь как резиновый "умирающий черт". - Через... пять тысяч... лет?.. Хи-хи-хи!.. Это... прекрасно... это о-очень хо...рошо... А-хи-хи-хи!.. Так, так... это мило!.. А-хи-хи-хи!.. Сумасшедший, глядя на него, тоже начал смеяться, сначала тихо, а потом все громче и громче... И так они стояли друг против друга, трясясь от злобно-радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек. 1903 Михаил Петрович Арцыбашев. Преступление доктора Лурье Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Потому что во многой мудрости много печали, и кто умножает познания - умножает скорбь. Екклезиаст, 18 В экстренном собрании медицинского общества я торжественно исключен из числа членов; надо мною висит тяжкий судебный процесс; газеты переполнены описаниями моего преступления, находятся люди, во имя гуманности взывающие к гильотине; в бульварных иллюстрациях мои портреты помещаются как портреты одного из величайших преступников своего времени. Подвергнутый остракизму, всеми оставленный, в тюрьме, заклейменный именем злодея, предмет всеобщего возмущения, я - конченый человек. Видит Бог, что меня мало огорчает презрение общества, не пугает каторга, еще менее трогает звание злодея и совершенно не беспокоит будущее. Я принадлежу к числу людей, для которых нет суда, кроме суда своей совести, которые свое счастье и свое страдание носят внутри себя. Я могу жить один. В нужде, в изгнании или каторге я останусь тем же Жаном Лурье и так же буду смотреть на мир, как смотрел, будучи всеми уважаемым, подающим большие надежды молодым ученым, членом многих ученых обществ. И сейчас так же твердо смотрят мои глаза, так же непреклонна воля, так же ровно бьется сердце, так же ясен мой ум, И если я пришел к своему последнему решению, то человечество повинно в этом столько же, сколько стул, на котором я сижу в эту минуту. Причины моего самоубийства, быть может, будут понятны немногим, но так как ход моей мысли и глубже и сильнее моего слова и я не могу выразить даже и сотой доли своих переживаний, то пусть имеющий уши, чтобы слышать, и мозг, чтобы мыслить, сам проникнет в смысл страшной истины, внезапно открывшейся предо мною, а я буду говорить только о своем пресловутом преступлении. Вот схема его, как она запечатлена протоколом и газетами: Я, доктор Жан Лурье, во время своего последнего путешествия по Центральной Африке силой захватил в рабство молодого негра из племени кафров, по имени Разу, в глубочайшей тайне привез его в Париж, поместил в закрытой для всех, уединенной оранжерее и держал его там, в одиночном заключении, с целью каких-то ужасных опытов. В одно прекрасное утро несчастный негр, не вынеся утонченнейших мучений, которым подвергал его доктор Лурье, покончил с собою, повесившись на железном переплете оранжереи. Невозможность оставить труп в квартире и необходимость, в целях сокрытия следов преступления, прибегнуть к помощи своего служителя Жозефа послужили к раскрытию злодеяния, и дело стало достоянием следствия и суда. Все это так... В интересах истины газеты должны были бы прибавить, что этот злодей, доктор Лурье, вовсе и не старался скрыть свое преступление и что предательство Жозефа заключалось только в том, что, внезапно увидя голый черный труп, он поднял неистовый крик, чем привлек внимание случайных прохожих, сообщивших об этом полицейскому сержанту. В это же время я, перенеся бедный труп из его помещения в приемную, уже одевался, чтобы идти с заявлением в префектуру. Я не думал скрываться: что я сделал, то сделал... Но мне глубоко жаль моего бедного Разу, который привязался ко мне, как собака... Я искренно сознаю весь ужас своего преступления и сам гибну жертвой того же опыта, которым погубил и бедного негра. Знающим меня известно, что я посвятил свою жизнь науке, что я неоднократно рисковал, берясь за самые сложные и опасные эксперименты, с единственной целью - найти истину, которой думал осветить мир. Я привил себе сифилис, чтобы доказать действительность препарата профессора Эгье; я провел шесть месяцев в самом очаге чумы, в Голконде, производя рискованные опыты с культурой чумных бацилл; я выдержал мучительный искус двенадцатидневного голода; я, больной цингой и скорбутом, зимовал на крайнем севере; я, с ружьем в руках и револьверами за поясом, потрясаемый желтой лихорадкой, шел во главе опасной экспедиции по истокам Нила; я доказал, что электрический ток свыше 2000 вольт так же безопасен для человека, как дуновение ветерка, для чего спокойно занял место в кресле, на котором нью-йоркские гуманисты пытались разрешить задачу о безболезненной смертной казни... Все: это, в связи с неустанной, напряженной многолетней, работой в лабораториях, дало мне звание члена Пастеровского института, уважение величайших ученых нашего времени и даже некоторую славу если и не выдающегося ученого, то, во всяком случае, - человека, бескорыстно и страстно преданного науке. Теперь все это, конечно, забыто, и я сам вспоминаю об этом вовсе не для того, чтобы облегчить тяжесть общественного негодования, а только затем, чтобы стало понятно, почему именно мне было естественно прийти к своему странному, жестокому и роковому опыту. Человек, который столько раз жертвовал собственной жизнью ради идеи, и жертвовал совершенно бескорыстно (ибо умри я как пораженный молнией, хотя бы во время опыта с электрическим эшафотом, я даже не узнал бы, что вышло из моей жертвы), имел некоторое основание, если не право, воспользоваться для опыта и чужой жизнью, раз собственная просто была непригодна для опыта именно такого рода. Я не стану говорить о том, каким путем сложных изветвлений мысли я пришел к необходимости своего опыта, и скажу только, что, посвятив все силы и самую жизнь знанию, я, естественно, должен был задуматься наконец над вопросом: в знании ли залог счастья человеческого, добру или злу служу я, созидая - не разрушаю ли? О, сколько умных, ученых, совершенно искренних и благородных людей проводят жизнь в труднейших изысканиях, открывая все новые и новые тайны природы и ни разу не задумываясь над тем, куда они ведут человечество, которому служат всеми силами своей души. Я сам, прививая себе яд ужасной болезни, не думал тогда о том, что, сохраняя жизнь пораженным индивидуумам, подготовляю целые века страданий для их потомства - слабоумных, калек, уродов и злодеев. Да, ученый ищет истину только для ближайшего этапа того пути, на котором стоит: открывая взрывчатое вещество, он не заботится о том, что его динамит больше разорвет человеческих тел, чем скал, больше породит ненависти и преступления, чем машинных двигателей. Ему важно сделать лишний шаг по пути в вечную тьму, окружающую человечество, а куда ведет этот путь, что ожидает человека в конце этой дороги, он если и думает, то лишь общими красивыми фразами - этим непостижимым божеством человечества, во имя которого оно миллионы лет обливается кровью и слезами. Вначале было Слово, сказано в книге Бытия, и слово было Бог!.. Но это было не вначале, это было всегда и есть теперь: слово движет человеческой совестью и мыслью, словом подменяют непостижимые тайны, во имя слова идут на смерть. И долг разума, так решил я, не создание новых слов, не утешение словом, не обман словом, как бы прекрасно ни было оно, а разрушение слова. Разум должен сорвать маску прекрасных слов с гнилого черепа человеческой жизни, показать его во всем безобразии и ужасе его. Тогда, когда уничтожатся все предрассудки, созданные обаянием хитросплетенных слов, когда обнаружится голая истина, когда падут суеверия религиозные, моральные и философские и когда люди поймут, что там, под звездами, нет никого, что они беззащитны, одиноки и несчастны в самом существе своем, тогда они найдут, что им делать. Быть может, они уничтожат свою бесполезную жизнь, быть может, они убьют себя и других, быть может, они сольются в истинное братство одиноких, только себе и между собою близких существ, но, что бы ни сделали они, это будет истиной и будет лучше того нелепого кошмара, который тянется уже столько веков, как затяжная, мучительная, безобразная и омерзительная агония. Это понял я, и так как вся моя жизнь была посвящена неуклонному, самоотверженному служению знанию, во имя прекрасных слов: "наука, прогресс, свет и благо для всех", то я и выступил на борьбу со своим собственным идолом, наиболее живучим из всех созданных словом человеческим. Во имя этого идола разрушают созданное для блаженства человека, великое, блаженное незнание, по камешку, по плиточке растаскивают великое здание громадного,, непостижимого, прекрасного в своей тайне, превращая чудо в скучную, сухую мелочь научного закона. И, обнажая пышное тело мира до его скелета, думают, что обогащают мир человека, несут ему счастье и спокойствие. Я проклинаю это знание теперь. Но чтобы дойти от рабского служения до проклятия, я должен был пройти долгий и мучительный путь. Смерть моего бедного негра была последним связующим звеном - этот опыт, опыт, как сознаю я сам, величайшей жестокости, был последним опытом. II Мой выбор пал на Разу совершенно случайно и по пустому, даже несколько забавному поводу. Это было в Африке ночью, когда наш небольшой отряд расположился бивуаком на берегу реки, на плоской песчаной отмели, на которую мы вытащили наши лодки. Ночь была темная, но звездная. Звезды горели так ярко, как будто здесь они были ближе к земле. Я сидел один на песке, прислушиваясь к загадочным и значительным звукам ночи. Передо мною, тускло поблескивая своей таинственной гладью, лежала река, в которой медленно колыхались отражения звезд и темного леса на противоположном берегу. Воздух не двигался, и спавший жар дня еще давал себя чувствовать сухой, размаривающей духотой. В лесу, за рекой, неумолчно и жутко подавал свои голоса дикий лес. Изредка можно было разобрать уханье черной жабы, писк маленького зверька, может быть, попавшего в когти ночной птицы, подстерегающий свист змеи и рыхлое рычание голодного хищника. Но все звуки сливались в одну чужую мне, загадочную, полную своего смысла и своих тайн музыку. Я слушал ее с жутким, напряженным вниманием и чувствовал себя одиноким, - окруженным какой-то враждебной, громадной и хищной жизнью. Надо мной возвышалось залитое огнями бездонное и бескрайнее небо, и как раз над лесом в недосягаемой вышине сливались в одну точку две звезды. Я знал пути этих гордых и прекрасных звезд, знал заранее, что именно в эту ночь они сблизятся, и моему холодному европейскому разуму не казалось ничего таинственного и непонятного в этом величественном явлении ночи. Но в этом жутком, душном мраке, в обаянии темной глади вод, голосов леса и дыхания неведомых ночных ароматов, на гладкой отмели, в одиночестве, эти высокие знаки вечности, в молчании начертавшие в безграничной бездне новую форму хода времен, возбуждали во мне какую-то тихую, безнадежную грусть и едва ощутимый бессознательный ужас перед непостижимой громадностью вечности и бесконечности. Я задумался о своей и чужой жизни, вспомнил все свои скитания в напряженной погоне за тем, чтобы прочесть хотя одну букву в этой таинственной, развернутой перед глазами человека бесконечной книге вселенной. И не впервые, но особенно остро и больно ущемил мое сердце вопрос: - Полно, не напрасно ли?.. Принесло ли хоть крупицу счастья или хотя бы спокойствия все то, что так упорно и мучительно удалось мне сделать в этот короткий срок, который я называю своей жизнью? Маленькая обезьянка пронзительно закричала в лесу, и невольно представилось ее человекообразное хрупкое и бессильное тельце, внезапно забившееся в неодолимых и безжалостных когтях какой-то темной, громадной силы, распустившей свои черные крылья над ее крошечной, уже окончившейся жизнью. В эту секунду это маленькое жизнерадостное существо бьется в бесполезных усилиях, в чувстве одного ни с чем не сравнимого предсмертного ужаса. Темные крылья веют над нею, и горят круглые, таинственные, страшные глаза. Они ждут, когда затихнут последние судороги горячего маленького тельца, о котором завтра уже ничто не будет напоминать в этом вечно зеленом, полном света и жизни лесу. Ждут, не мигая, как бы не слыша предсмертных воплей, не видя судорог, безжалостные и загадочные, как сама смерть. А еще за секунду перед тем, как над головой пронесся взмах зловещих крыл, бедная маленькая обезьянка, угревшаяся в своей лазейке, мирно дышала во сне, утомленная долгим жарким днем веселой, яркой, живой жизни. Ее конец - один миг ужаса и страдания, быть может, даже и не понятого ею. Прыгая в зеленых ветвях за каким-нибудь орехом или с пронзительным визгом радостно раскачиваясь на хвосте над зеркальной гладью вод, маленькое существо и не думало о том, что где-то, в том же лесу, в сыром и темном дупле, слепо вращая желтыми круглыми глазами и машинально открывая и закрывая короткий загнутый клюв, сидит ее бессмысленная, неумолимая, неизбежная смерть. Сразу от жизни, полной света, радости и движения, она, сквозь короткий миг бессознательной борьбы, переходит в пустоту смерти. В ту самую черную дыру, в которую я, доктор Лурье, в течение десятков лет своей жизни протискиваюсь совершенно сознательно, разрываемый на части сомнениями, надеждами, страхом и тоской. Ее великое благое незнание- милосердие природы, которого лишен я, мыслящий и страдающий человек. Когда-то я заменял это незнание наивной и смешной, но могучей верой в бессмертие, в высший смысл и предназначение своей жизни, в мудрую волю Кого-то, сильнее меня. Я сам убил эту веру, этот спасительный щит между собой и ужасом смертного приговора, вскрыв ее пустоту, словно ножом анатома, острием своей мысли. Но не уподобился ли я при этом ребенку, который ломает утешавшую его игрушку только для того, чтобы убедиться, что в ней нет ничего, и выбросить ее вон, вместе с нею выбросив и еще одну радость своей маленькой жизни. Мысль моя неотступно вращалась вокруг предсмертного вопля бедной обезьянки, давно умолкшей где-то, в по-прежнему звучащей тысячами голосов чаще тропического леса. Ее забавная маленькая круглая рожица, с глупыми, любопытными глазками, казалось, стояла передо мной в темноте ночи, над гладью спящей реки. Она смотрела на меня пытливо и жалобно, точно спрашивая о чем-то. Почему-то мне вспомнилось, как мать моя у нас на ферме, где я бегал еще беззаботным мальчишкой, победоносно стуча своими деревянными башмаками, резала кур. Еще тогда я поражался, глядя на беззаботно клохтавшую курицу, важно разыскивавшую и проглатывавшую крошечных живых червячков, когда мать с длинным ножом в руке, подоткнув фартук, уже шла за ней из кухни. Эта курица, разбрасывая землю лапкой и отпугивая налетавших воробьев, чувствовала, что весь мир, солнце, тепло, земля и червяки для нее: только для того, чтобы была полнее ее куриная жизнь. А смерть шла с ножом в руках и думала о каких-то своих делах, невообразимых и непонятных куриному мозгу. И я думал, что если бы рассказать всему птичьему и скотному двору про ножи, про обухи, про пламя печей, про блюда, на которых завтра будут пожирать их закоченевшие изуродованные члены, какая паника, какой ужас и безумие воцарились бы среди них!.. Ревели бы быки, потрясая рогами крепкие заборы, прыгали и жалобно блеяли бы овцы, куры и гуси носились бы в воздухе, наполняя двор летающим пухом. И все бежало бы, кричало, ревело, разбивалось о стены. Но они не знают этого, и вот солнце светит, курица скребет лапкой, петух гордо похаживает кругом, сонно и благодушно жуют свою жвачку коровы, мирно и радостно блеют овцы... Жизнь светлая и простая благостно наполняет их мир. В болотистой местности на закате солнца, торжественно погружавшегося в вечерние тени, сотни комаров кружились, бывало, вокруг меня с победными кликами: вот он! Сюда!.. И, вонзив жало, постепенно наливаясь моей кровью, так что круглилось и свешивалось розовое прозрачное брюшко, комар замирал в блаженстве, ощущая, как жизнь переливается во всех фибрах его существа... И, прихлопнутый ладонью, беспомощно трепеща крылышками, с разорванным брюшком, беззвучно валился на землю, даже не понимая, что случилось. Да здравствует счастливый, незнающий, немыслящий животный мир! В нем только радость жизни и нет ужаса смерти, а потому нет и ужасного бессмыслия, нет пустоты, миллионы веков гасящих радость в сердце человека, ввергающих его в непостижимое томление духа. И, глядя на таинственное мерцание сливающихся светил, слушая неумолчный Гул лесных голосов над темною гладью вод, я мучительно спрашивал себя: - Но зачем же такая неодолимая жажда знания, такое неугасимое мучительное стремление все в глубь и в глубь тьмы?.. Почему же мы не удовлетворялись ни счастливой слепотой зверя, ни наивной верой дикаря, самую тьму смерти населившего благостными образами вечного света и добра?.. Неужели все это ошибка, какая-то насмешка дьявола, под прекрасным телом обнаруживающего ужасный скелет, полный смердящих и омерзительных внутренностей? Неужели, точно, человек станет счастливее, когда слетит весь покров прекрасной тайны жизни и вскроется вся ее бездушная и слепая механика?.. И в это время взгляд мой упал на маленького негра, неподвижно сидевшего в трех шагах от меня, поджав ноги, и с благоговением дикаря смотревшего на невиданное им величавое небесное явление. Его круглая курчавая головка была поднята вверх, черное личико серьезно, и при слабом отблеске звезд чуть мерцали его наивные большие глаза с белыми выпуклыми белками. Было уже поздно. Желая посмотреть, который час, я вынул часы и карманный электрический фонарик. Скучающим движением я нажал кнопку, и слабый таинственный огонек голубеньким лучом лег во тьму. Я слышал, как зашуршал песок под удивленным Разу. Маленький негр, выпуча черные глаза, смотрел на меня и на таинственный холодный огонек, ровным голубым лучом тихо скользивший по моим пальцам, одежде и по песку берега. Какая-то смутная мысль заставила меня оставить на месте свой фонарик и отойти. Голубой луч остался лежать на песке, освещая ближайшие камышинки и камешки. Издали я внимательно следил за Разу. Маленький негр неподвижно сидел против моего фонарика и как заколдованный смотрел на него. Если бы Разу испугался и убежал или если бы, как многие негры, пришел в бессмысленный восторг, выражающийся прыжками и дикими криками, я, вероятно, преспокойно взял бы свой фонарь и ушел бы со своими думами и сомнениями. Но бедный Разу не сделал этого. Он долго сидел, наблюдая, не потухнет или не разгорится ли огонек. Но луч светил ровно мертвенным голубым светом, точно огромный светляк, заснувший на песке, забыв потушить свой фосфорический фонарик. Разу оглянулся, как бы ища объяснения этой странной загадке. Глаза его, ослепленные светом, не могли видеть меня. Наконец он шевельнулся и тихо на четвереньках подкрался к фонарику. С минуту мне было видно его освещенное снизу черное лицо с блестящими расширенными зрачками. Потом он протянул руку, похожую на лапку обезьяны, и осторожно тронул фонарик. Тронул и отдернул руку. Луч света передвинулся по земле и продолжал светить так же ровно и беззвучно, освещая изумленное, напряженное вспыхнувшей мыслью, забавное черное личико. III Мне стоило огромного труда выполнить свой замысел. Я начал с того, что всеми возможными средствами, с помощью револьвера, камер-обскуры, граммофона и маленькой электрической батарейки старался поразить внимание Разу и убедить его в своей сверхъестественной силе. Признаюсь, иногда мне самому было стыдно наивности своих фокусов, известных и уже давно неинтересных малому дитяти Европы. Каждую минуту я невольно ожидал смеха со стороны Разу, но его девственная наивность, его душа дикаря, подготовленная тайнами окружавшей его природы к восприятию самого фантастического, самого невероятного, видела во всех моих штуках именно то, что мне и нужно было. Он смотрел на меня странным взглядом, в котором смешивались страх, уважение и любопытство. Я владел его языком, а проделывая свои фокусы, издавал повелительные возгласы на своем языке, казавшиеся бедному маленькому негру, конечно, колдовскими заговорами. Мне надо было подчинить его волю, и для этого я прибег к следующему: ночью на поляне, вдали от лагеря, я с помощью камер-обскуры вызвал тень великого негра, который деревянным голосом фонографа приказал павшему ниц Разу исполнять все повеления белого человека. После всего этого труд заключался только в том, чтобы отделиться от своих и не допустить Разу к общению с другими белыми, которые могли бы его разочаровать в моей сверхъестественной силе или, в свою очередь, каким-нибудь случайным фокусом разделить со мною обаяние моих чудес. И, наконец, после невероятных трудностей, сам измученный всей этой затеей донельзя, я привез Разу в Париж и поместил его в старой оранжерее нанятого мною для этой цели старого особняка на краю города. Со дня на день, изобретая все новое и новое, пользуясь всеми орудиями цивилизации, я окружил своего маленького пленника чудесами, в которых его слабый разум запутался совершенно. По слову моему рождался свет, раздавался гром, сверкали молнии и шел дождь. По слову моему являлись тени людей, говорили с Разу и исчезали, как дым. Зная прожорство маленького негра, я запретил ему есть положенные перед ним в корзине плоды и уходил, чтобы, возвратившись, застать своего бедного Разу забившимся в угол, с выражением ужаса и боли на черной мордочке: прельщенный видом фруктов, убедившись, что меня нет нигде, он протягивал свою лапку к корзине и отскакивал от удара электрической батарейки. Венцом моих проделок, смысл которых знал лишь я и которые на другого человека могли бы произвести впечатление бесцельных шалостей, было следующее. Однажды я заметил, что Разу затосковал. Ему недоставало его пальм, реки, голосов попугаев и обезьян, голубого неба, черных сородичей, лазанья в камышах... Я расспросил его, и по слову моему на стене появились камышовые хижины негров, широкая гладь реки, стая обезьян, качавшихся на ветках, ленивый бегемот, фыркающий в тине, чаща тропического леса и крокодилы, медленно ползающие по отмели. Разу выразил свой восторг такими прыжками и кривляниями, что мне стало жаль его. И вот явилось то, чего я добивался: Разу сделал меня богом своего замкнутого, непостижимого для него мирка. Часто следя за ним сквозь незаметное отверстие в стенах оранжереи, я однажды увидел зрелище поистине замечательное: бедный маленький Разу стоял на коленях перед маленьким жертвенником, сооруженным из камней, на котором стоял мой собственный портрет, чудесной силой в его присутствии появившийся на дощечке, и, потирая одну ладонь о другую, молился. Он пел, и в словах его странной и дикой песни я слышал свое имя, повторяющееся с приложением эпитетов божеского смысла. Он пел о моей страшной силе, о тайнах, которыми владею я, о своей воле над каждым движением его, Разу, о власти моей над всем видимым миром, который появляется и исчезает только по слову моему. Это была целая религия, и, право, своей убедительностью она нисколько не уступала религиям целого мира!.. Я был провозглашен Богом, и маленький разум негра удовлетворился моим именем для объяснения всех тайн окружавшего его мира. Все было от меня и ко мне, прежде; всего был я, и все появилось из меня. С этого момента я увидел, что все сомнения, страхи и тоска Разу исчезли. Его мирок был полон, раз нашлась сила, которая миловала и наказывала его, которая думала за него. Смысл жизни его был найден, и отныне все, что окружало его, было полно этого смысла. Он стал хозяином в своем мирке, в котором к тому времени появились еще два обитателя: маленькая мартышка из Пиренеи и зеленый попугай, купленный мною за четыре франка у какой-то старушонки с Монмартра. С ними он хозяйничал, пел, танцевал, молился. Все принадлежало ему, но воля Пославшего была над ним, и он строго исполнял обряды, которым научил его я. И вот тогда-то я счел, что наступило время. Шаг за шагом, безжалостно разоблачая сам себя, я стал объяснять Разу все мои фокусы и умерщвлять созданный мною самим и его фантазией сверхъестественный мир. Вначале жадное любопытство озаряло личико Разу. С дикими прыжками, с восторгом прикоснувшегося к тайнам мира человека он встречал каждое объяснение и сам по сотням раз проделывал объясненные ему фокусы. Но с каждым днем пустел его мирок: тайны разоблачались, все становилось просто, привычно и скучно. Мало-помалу он отстал от фокусов и вяло смотрел на них, когда я повторял их. По целым дням он слонялся по своему крошечному мирку, отыскивая новой пищи для своей скучающей любознательности. Я заметил его слабые попытки проникнуть за черту своего мира. Но я следил неотступно, и это не удавалось бедному негру. Наконец я открыл ему все, кроме одного: смысла моего опыта, а следовательно, и смысла его заключения, смысла всей его жизни. Он стал приставать ко мне, но я хранил молчание, и тоска изображалась на его умном черномазом личике. И наконец настал день катастрофы: вернувшись из Института, я нашел жертвенник разрушенным, мой портрет сожженным, обезьянку и попугая мертвыми. Разу разрушил свой мирок, свою веру и все, утратив смысл его и погружаясь в пустоту бесцельного, бессмысленного, с его точки зрения, жалкого существования человека, которому известно и неинтересно все, что вокруг него, которого тянет к тайнам самого главного, к тайне его жизни. Я попробовал говорить с ним, но он сидел безучастно, с выражением тоски на лице, безмолвный и бездеятельный. А в тот день, когда кончилось все, я нашел его труп, жалко вытянувшийся на железной скобе запертой двери. IV Вот и все. Разу умер первым, а вторым умираю я сам. Я понял, что служу не делу жизни, а делу разрушения, что, служа знанию и срывая покровы с таинственного прекрасного мира, я обрекаю человечество на тоску бессмысленной и механической пустоты, в которой собственная жизнь его становится бесцельной и жалкой, как песчинка, уносимая ураганом. Не знаю, поймут ли меня, но это не так важно мне. Умирая, я чувствую, что я сделал самый важный и решительный шаг по пути... ----- На этом кончается рукопись доктора Жана Лурье, отравившегося в камере своей тюрьмы. На рукописи имеется клеймо прокурорского надзора и чья-то надпись: "Это писал или сумасшедший, или глупец". Почерк, которым сделана эта надпись, резко отличается от мелкого, нервного, как бы раздробленного почерка Лурье: он крупен, сжат и сух, как почерк человека, твердо уверенного в том, что он знает, что говорит и делает. Впрочем, почерк совершенно банален и похож на сотни тысяч подобных же почерков. Михаил Петрович Арцыбашев. Сказка старого прокурора Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. Вечер был холодный, уже совсем осенний. Над поредевшими деревьями сада и черными крышами сараев остро блестел тоненький синий месяц, и в холодном небе блеск его был тревожен и загадочен. Молча смотрел он на черную неподвижную землю, в которой не чудилось живой жизни, и что-то видел, что-то понимал, чего никогда не узнать и не понять людям. Так над огромной черной могилой ночью встает таинственный синий огонек и тихо стоит над поникшими травами, молчаливо грустя над чьей-то неисповедимой судьбой. На балконе старого барского дома одиноко горела свеча в стеклянном колпаке, и толстая с короткими пальцами рука бывшего прокурора неприятно ползала по залитой красным вином скатерти, посреди грязных тарелок и стаканов, бросая черную паучью тень. Старый прокурор давно жил в этой забытой усадьбе вымерших бар. Он совсем опустился, опился, обрюзг, и его огромная косматая голова напоминала угрюмую морду старого медведя, издыхающего где-нибудь в лесной глуши, никому не нужного, злого и одинокого. И голос у него был такой глухой, как будто говорить ему давно не приходилось, а слушать нужно было только разве уханье выпи над болотом. Только порой, когда он раздражался, в толстом горле его что-то злобно взвизгивало. - Так-то, мой дорогой друг! - говорил он молоденькому франтоватому следователю Веригину, поневоле заехавшему к нему дорогой с одного дальнего следствия на другое. - Это только так принято думать... потому что удобней... будто вся беда происходит от несовершенства суда и правовых отношений. А на самом деле причина лежит гораздо глубже... Нет такой формы возмездия, которая не таила бы в себе прямой или косвенной, но непременно самой варварской, глупой и жестокой несправедливости. Я, знаете, пришел к тому заключению, что если есть вообще форма возмездия, которой можно отдать предпочтение хотя бы в силу ее внутреннего смысла, то это только - форма личного возмездия... Да, дорогой мой!.. Это так, и вольтерьянцы напрасно ропщут. Грустно, но факт! Печально, но естественно!.. Да!.. Дайте-ка мне бутылочку, мой друг, я выпью. Холодно уже становится... Ранняя в этом году осень. И не запомню. - Послушайте, Кирилл Кириллович! - возмущенно крикнул Веригин. - Ведь это же черт знает, какая бессмыслица, о чем вы говорите!.. Отдаете ли вы себе отчет?.. Ведь это же варварство, самосуд, закон Линча! Старый прокурор отяжелевшим взглядом пьяного человека посмотрел на своего гостя и уродливо искривил губы. - Птенчик вы мой зеленый! - вдруг с неожиданной злостью сказал он. - А почем вы знаете: может быть, закон Линча и есть та идеальная, единственно разумная форма правосудия, вокруг и около которой человечество будет ходить вечно и на которую так-таки и не набредет никогда. Может быть, потому, что мужества не хватит, а может быть... Впрочем, если бы и набрело, то от этого только еще большая беда вышла бы! Старый прокурор замолчал и стал тянуть вино, вытянув толстую нижнюю губу. Крупные, красные, как кровь, капли тяжело падали на его нечистый парусиновый жилет и расплывались мутными пятнами; а дряблое толстое горло набухало и спадало, как будто в нем двигалось что-то круглое и живое. - Если вам так нравится закон Линча, то почему же вы думаете, что от него еще большая беда произошла бы?.. Казалось бы - наоборот! - с усиленной иронией произнес следователь. - Разве мне закон Линча нравится? - удивился прокурор, как будто бы не совсем искренно. - Мне ровно ничего не нравится!.. Отдаю предпочтение, друг мой... отдаю предпочтение, а не нравится... В этом глубокая разница!.. Прошу заметить. А беда произошла бы вот почему: огромное большинство людей живет только потому, что права личного возмездия не существует в современном строе. Да вряд ли когда-нибудь в чистом виде и существовало!.. Вообразите, что произошло бы, если бы каждому человеку надо было бы это право!.. Ведь на всем земном шаре, дай Бог, чтобы нашлось две сотни человек, которых бы никто не тронул, как людей действительно не вредных, не подлых, не сделавших во всей жизни ни одного преступления... или по крайней мере не мешающих жить другим!.. - Что вы говорите! - махнул рукой Веригин. - Это парадокс! - Нет, это не парадокс, а справедливость!.. Ну, попробуйте из среды известных вам людей припомнить, для опыта, хоть полдесятка таких, о которых вы с уверенностью и полной искренностью, положив руку на сердце, могли бы сказать: да, им жить можно и стоит, ибо они не сидят на чужой шее, ибо из-за них так или иначе не гибнут человеческие жизни, ибо ничего они не отнимают, никому не мешают и жизнь их совершенно лишена сомнительных пятен!.. Будем так говорить: ведь такие люди, по справедливости, достойны были бы рая Господня! Ибо, по старому верованию, эти безгрешники были бы праведниками и святыми. Только на пороге рая, святости прекращается грех, а что по сю сторону порога, то так или иначе достойно кары. А? Не правду я говорю? Веригин с досадой смотрел на старого прокурора, не мог понять, шутит он или говорит серьезно, но инстинктивно чувствовал в его словах что-то обидное. И росла в нем положительная ненависть к его коротким пальцам, грязному парусиновому жилету и отвислому подбородку, бритому, как у старого актера, но только, очевидно, очень давно. - Разовьем эту картину, - с открытым злорадством и насмешкой продолжал прокурор, не дождавшись ответа, - представим себе рай, настоящий рай, как он рисуется нам с детства... Этакая голубая высь, не то что сад, а так, одно сияние, свет, благоуханье, ангелы в дезабилье и так далее... И пустите вы туда мысленно всех, кого знаете... офицеров, аптекарей, попов, чиновников, гимназистов, студентов, барышень и дам... Не покажется ли это очевидной нелепостью и не станет ли нам чуточку стыдно, как будто мы и вправду совершим нечто глупое, неловкое и даже вовсе неприличное... - Что за глупости... При чем тут рай! - сердито возразил Веригин. - Рай только так... для образа... как символ безгрешности... место, где можно вообразить только человека без единого пятнышка... И старый прокурор с явным и наглым цинизмом прибавил. - И ведь признайтесь, что из всех ваших знакомых, если кого вы и можете себе представить в этом месте, идеже несть ни болезнь, ни воздыхания, ниже пакость какая-нибудь, то это разве штук пять хорошеньких и непременно невинности не лишенных девушек!.. Так ли? Правду я говорю?.. - Послушайте... - Нет... Ведь правда же?.. Например, Женечка Телепнева?.. А?.. В этаких райских одеждах, в достаточной мере прозрачных... А? Стало ясно, что прокурор знает о чувствах Веригина к Женечке и просто издевается над ним. - Послушайте! - громче выкрикнул следователь, весь вспыхнув и приподнимаясь. Но старый прокурор вдруг страшно испугался. Он привстал, схватил следователя за обе руки, почти насильно усадил на стул и залепетал умоляюще: - Ну, ну, ну... Мой дорогой, простите, не сердитесь... Я не знал... Ей-Богу, не хотел вас обидеть, и к Женечке я отношусь с величайшим уважением... Ну, не сердитесь, полно... Веригин то краснел, то бледнел и бестолково двигал руками. - Ну, простите, дорогой... Что, в самом деле!.. Не всякое слово в строку! Я, ей-Богу, без всякого злого умысла, а просто, когда я спорю... Ну, выпьем, мой дорогой, и не сердитесь. Будет вам дуться на старика... Ведь я старик уже и вам в дедушки гожусь! Веригину стало неловко, что старик так лебезит, и он насупился, решив быть во всяком случае выше пьяной болтовни. К тому же лошади еще не пришли с земской станции и не идти же пешком отсюда. Прокурор молча посмотрел на него и вдруг заговорил тем жетоном, как будто ничего и не случилось. - О невинных девушках я упомянул, собственно, только кстати, чтобы, знаете, намекнуть в некотором роде, что и в нас самих не без пятнышка... Хотя бы в виде этакого полового пристрастия... Но это пустяки, а суть в том, что если бы развязать руки и дать возможность привести мерку абсолютной справедливости, то пришлось бы вычеркнуть из списков чуть не все человечество поголовно. Обширное аутодафе устроилось бы... Да! Старый прокурор поверх свечи посмотрел в темноту ночи, и глазки его блеснули такой жестокостью, что следователь с отвращением подумал: "А ты бы мог это сделать с легким сердцем!" И уже совсем ясно почувствовав, насколько выше он этого злого, никуда не годного старикашки, совершенно успокоился. - Да, да, - задумчиво пробормотал старый медведь, - припоминаю я всех, кого знал, а знал я, дорогой мой, чрезвычайно много самых разнообразных людей, и вижу, что нет человека, который перед лицом справедливости абсолютной совершенно был бы чист и заслуживал по крайне мере лишения всех прав состояния. В широком смысле, конечно. - Ну, уж и не одного! - неуверенно возразил следователь и вздрогнул не то от холода, не то от представившейся ему картины. - Да, да... - насмешливо возразил старый прокурор. - Два праведника нашлось и в Содоме, но только, будь я Господом Богом, не стал бы я ради двух праведников, хотя бы и самых добротных, терпеть этак миллиардов двести, по самому скромному расчету, жившей на свете сволочи! Уж очень, знаете, очевидна несостоятельность такой, с позволения сказать, математики. Старый прокурор замолчал, и голова его долго тряслась, а нижняя губа, толстая и бритая, отвисла чуть не до самой груди. Молчал и Веригин и смотрел на старого человека внимательно и задумчиво. Стало совсем тихо и холодно. Месяц уже спрятался, и только одна бриллиантовая искорка его верхнего рожка блестела во мраке, зацепившись за черный силуэт какой-то страшной трубы. Старый прокурор тихонько засмеялся каким-то своим мыслям и потянулся за бутылкой. Толстая, с короткими пальцами рука поползла по мокрой противной скатерти, и рядом с нею пополз черный паук - тень. - Когда я был еще молод, - заговорил старый прокурор, - и перед самым назначением в товарищи прокурора попалось мне такое дело: убили бабу и девочку, лет тринадцати, четырнадцати... Убийство с насилием и с целью грабежа... Жестокое и грязное дело. Ну, приехали мы, как водится, к ночи... Почему-то власти всегда приезжают к ночи, заметил я... Ну, приехали, собрали понятых и пошли. Он помолчал, как бы припоминая. - Хата, в которой произошло убийство, стояла на выгоне, и, как оказалось, убитая баба тайно торговала вином... Приходим... Уже темно. Стражник стоит поодаль от хаты - боится. Входим. Хата как хата... потолок низкий, придавленный, в углу образа, на столе хлеб, полотенцем прикрыт, горит на окне свеча, и так как дверь отперта, а окно разбито, огонь мечется во все стороны. И ведь действительно, знаете, жутко: лежит посреди хаты, на земляном полу, ничком толстая баба в изорванной рубахе с желтыми пятками... Спина голая, жирная, точно из сала, а голова отрезана напрочь и стоит, понимаете, у ножки стола, точно мертвая баба из-под полу смотрит... Убийца, видимо, долго с нею возился: баба здоровая, сильная, а он, как потом оказалось, человек был тщедушный... Однако он ухитрился повалить ее ничком и наступил коленом в спину. Очевидно, угрожая ножом, требовал денег, а она не давала... Тогда он за волосы оттянул голову бабе назад и полоснул ножом по горлу. Шея-то толстая, жирная, сразу и не зарезал, а когда она рванулась и чуть не вырвалась, ткнул ее ножом между плеч, так что кровь до стены добрызнула... Потом, когда баба ослабела, затянул голову опять назад и стал резать. Резал долго и аккуратно и отрезал бабе живой голову... Визжала она, говорят, сначала так, что на всю деревню было слышно, а потом только икать и хрипеть начала... Мужики, конечно, побоялись идти, потому что в это время в окрестностях разбойничала целая шайка цыган, а трусливее русского мужика во всем свете никого нет... Да... А потом, зарезав бабу, убийца полез на полати. Там сидели девчонка лет тринадцати и братишка ее, совсем семилетний клоп... И тут, видимо, накатило на него зверство... Сначала-то он просто хотел прирезать девчонку, чтобы не опознала потом, и стал тащить ее с полатей, а она начала упираться и цепляться руками... В этой борьбе как-то он и сдернул с нее все платье и даже рубаху, а как увидел голую девчонку, так и осатанел... Перед этим он в тюрьме полгода высидел и без женщины совсем изголодался... И что ж он с ней сделал, одному Богу известно!.. Живот в трех местах проткнул, горло перерезал и так сам в крови загваздался, что все стены, пол, сени, крыльцо и даже калитку перегадил... Всласть вошел человек! Видимо, захлебнулся в наслаждении!.. От девчонки только какие-то лохмотья остались... Так мы ее на полатях и нашли. - Черт знает что такое! - сказал следователь. - Но хуже всего было то, - продолжал старый прокурор, - что на всю эту бойню, которая продолжалась долго, смотрел с печи маленький брат девочки - Степка. Убийца и его хотел было прирезать, но, видимо, насладившись всласть девчонкой, ослаб и по-своему подобрел. Он уже взял Степку за руку и нож взял, но Степка взвыл: - Ой, дяденька, не трожь! Ой, миленький, ой, золотой!.. Да за руку убийцу, только что зверски зарезавшего его мать и сестру, поймал и давай целовать... взасос!.. Всю мордочку в сестриной и материнской крови измазал... Сам ревет, сам визжит, а руку целует, словно отцу родному, который его, Степку, высечь хочет!.. И вымолил-таки свою, Степкину, жизнь!.. По его указаниям и нашли убийцу. Старый прокурор почему-то приостановился. - А когда мы этого Степку опрашивали, видно было, что это Степке даром не прошло... Не дешево стало!.. Привели нам мальчугана, худого, как спичка, с большой головой, на которой все волосы оборваны и дыбом торчат. Глаза у него огромные, дикие и все время моргают. Моргают и в то же время лезут из орбит, а язык, как в пляске святого Витта, сам собою изо рта выскакивает... точно у лягушки!.. И страшно, знаете; и жалко, и противно было смотреть. Лучше бы уж он его в самом деле зарезал! А то, что... не человек стал, а так, какая-то корча... Кое-как произвели мы допрос. Всю душу ему вытянули, во второй раз заставили все переживать, а таки допросили... - Ну, зачем же?.. - болезненно поморщился следователь. Старый прокурор злобно огрызнулся. - Как зачем?.. А убийцу поймать надо?.. Чтобы правосудие восторжествовало!.. Вы как полагаете?.. Ведь Степка единственным свидетелем был, а были подозрения, что убийца из того же села и Степке известен должен быть. Следовательно? Веригин замолчал, но прокурор еще долго и ехидно ждал ответа. - Да. Так вот... Мамке, говорит, голову как отрезал, голова-то покатилась, а мамка без головы, на четвереньках, как жаба, по хате прыг, прыг. А кровь из дыры так и рвет... Я спужалея мамки да на печь, а Танька на лавке привалилась и молчит... А потом, смотрю, он на Таньку навалился... Мне ее и не видать вовсе... А потом Танька как взвоет, а он кричит: "Молчи, убью". Да и зачал Таньку ножом!.. А я в те поры на стену прыгаю, головой об стену стучу да кричу... Мамка без головы лежит, а голова из-под стола смотрит... на меня! И в это время, понимаете, как закричит, да в самом деле назад, на стену... Кое-как его удержали. Он все рвался, кричал и руки целовал и кусал в одно и то же время... Убийцу, конечно, поймали. Месяца через три я был уже назначен товарищем прокурора, и как раз пришлось мне присутствовать при казни этого самого убийцы... У нас тогда было военное положение. Я не буду описывать свои ощущения, когда узнал о назначении на место казни... Тяжело, стыдно, страшно и почему-то холодно, вот и все, что можно сказать. Но при всем том могу вам сказать, что если бы этот самый убийца попался мне там, в хате, или хотя бы на другой день, я бы его убил на месте, как собаку!.. И, может быть, даже так же зверски, как он сам!.. Я знал потом, что его уже нашли, что его приговорили к смертной казни, и когда приходилось говорить об этом среди знакомых, а говорить приходилось много, потому что это была первая казнь в нашем городе, то я всегда, несмотря на охи и протесты молодежи, даже с каким-то сладострастием повторял: "Так ему подлецу и надо! Я б его четвертовал, а не то что повесил!" И ведь действительно!.. Ну, скажите, на кой черт надо было щадить его? Кому было нужно, чтобы не умирал, а остался жить сущий зверь, готовый за копейку, для удовлетворения малейшего инстинкта на всякое злодейство, на всякую грязь, на все!.. Вы скажете - каторга?.. Да разве каторга кого-нибудь исправляла?.. Нет!.. Так что же за смысл, чтобы эта гадость сидела в каком-нибудь закрытом помещении, а сотни народа его кормили, одевали и сторожили?.. В существовании его ровно никому ничего приятного не было, а гадости и грязи с ним было сколько угодно!.. И логика стояла за то, чтобы его вычеркнули!.. И думаю, что если бы я его, поймав, так сказать, на месте преступления, убил, то ни раскаяния, ни даже особого нравственного потрясения не испытал бы!.. Даже, напротив, испытал бы чувство удовлетворения, ибо дал бы широкий исход той злобе и отвращению, которые он во мне возбудил своим безудержным омерзительным зверством. А между тем, когда я узнал, что именно мне придется присутствовать при его казни, я прямо обомлел и дня три ходил как придавленный! Сразу забыл, кто, что и почему, и увидал только одно: что это ужас, что' это убийство, и я буду принимать в этом убийстве участие!.. И вот ночью за несколько часов до казни я и другие, кому надлежало по закону присутствовать при церемонии удушения, явились в тюрьму. Почему-то все были уверены, что он спит... Как-то так, вероятно по художественным произведениям, у всех составилось такое представление, будто приговоренные к смерти в последнюю ночь крепко спят... А кой черт тут заснет, когда я сам перед этим плохо спал и все в холодном поту просыпался... Никто, конечно, не знал, что и как следует делать, и оттого произошло много бестолковщины... Все ходили как потерянные и томились в предсмертной жизни... Сам смотритель тюрьмы больше всех и растерялся. Он даже велел зачем-то, чтобы в тот коридор никто не входил, и стоял там только один часовой солдат Пензенского полка... как сейчас помню... От всех тяжелых впечатлений этого ожидания я запомнил только, что смотритель все время то выходил, то входил и со вздохами, точно старая баба, на часы смотрел... Часы были серебряные... Да, помню, как провели на двор палача. Знаете, я представлял себе палача как угодно, но только не таким, каким оказался этот... Вообразите себе совершенно опереточную фигуру, в черном домино и черных перчатках, в какой-то нелепой маске, из прорезов которой смотрят непонятные красные глаза, а из-под которой видна куцая серая бороденка... Говорили потом, будто это был какой-то учитель гимназии, но это, конечно, вздор... А прошел он свободно и легко, даже поклонился, и всем стало страшно, чтобы руки не подал... А ведь мог подать!.. Почему нет? Он будет веревку мылить и петлю затягивать, а мы сделали все, что могли, лишь бы ему в этом никто не помешал, и человек от петли и мыла не ушел. И вот на рассвете, бледные, растерянные, замирая от страха, на подгибающихся от какой-то противной хлипкой слабости ногах, вышли мы из конторы и стали красться через всю тюрьму... Впереди шел на цыпочках начальник тюрьмы, за ним жандармский офицер, за ним я, а за мной крался маленький черный попик, почему-то приседавший на каждом шагу. Тишина в тюрьме была страшная. День казни удалось сохранить в тайне, и все спали. Но все-таки, когда мы гуськом прокрадывались мимо дверных окошечек, пот выступал по всему телу. Мы знали, что если нас заметят, то вся тюрьма поднимется на ноги, бросится к окнам и начнет стучать, бить стекла, свистать, орать, осыпать нас бранью и оскорблениями... плевками, если можно!.. И нам придется бежать сквозь строй такого озлобления и презрения, что лучше б нас голяком метлами через весь город прогнали... И ведь в глубине души мы прекрасно понимали, что это будет совершенно заслуженно, потому что хуже того, что мы делаем, уж ничего себе даже и представить нельзя. Но, слава Богу... - с недоброй усмешкой вставил прокурор, - хоть и обливаясь потом, озираясь по сторонам и чуть не падая от слабости под коленками, а добрались мы благополучно. Но в коридоре, где была его камера, ждало нас нечто совсем непредвиденное... Прежде всего кинулся нам в глаза пустой, чересчур ярко освещенный коридор, а потом удивительно странная фигура солдата часового... Был это, я и сейчас помню, тщедушный, малорослый солдат с совершенно белыми бровями и ресницами. Стоять-то в коридоре стоял, но как стоял! Прижавшись спиной к стене, точно стараясь влипнуть в нее всем телом, с ружьем наперевес по направлению к его камере и неестественно вывернув туда же и голову... Такого стихийного ужаса я никогда не видел! Сразу понятно было, что нервы у человека напряжены до крайних пределов, что достаточно было бы какого-нибудь случайного крика, свиста или движения, чтобы рушилась непрочная преграда между разумом и безумием и солдат взвыл бы нечеловеческим голосом, кинулся бы на стену, стал палить в кого попало... Стоит, понимаете, и не шевелится, как будто его тут и нет, только белесые глаза косятся вдоль стены... Кто-то даже фыркнул было при виде такой фигуры, но сейчас же и сорвался, потому что в эту же минуту мы увидели его. То есть даже не его, а только его голову. Из узкого окошечка двери, очевидно, просунутая туда со страшным усилием, торчала совершенно неподвижная мертвая, восковая голова... Была она до странности желтая, и выражения. На этом лице человеческом ровно никакого не примечалось... Это была мертвая голова, и на мертвом лице два огромные мертвые глаза, выпученные до того, что видны были все жилы и нервы, от страшного напряжения налитые кровью... Они чуть-чуть двигались, непрерывным круговым движением, внимательно и упорно стараясь видеть все сразу. Они выпучились в нашу сторону и, мне показалось, еще больше вылезли из орбит. Но по-прежнему никакого выражения в них не было... разве если бы мертвец, два дня пролежавший в гробу, мог испугаться, он так смотрел бы! Мы все разом остановились. Кто-то ахнул, кто-то наступил мне на ногу, и чуть-чуть мы не бросились бежать по лестнице, толкаясь, как стадо баранов... Но вместо того вдруг страшная злоба, потрясшая все тело мучительной дрожью, овладела всеми. Захотелось, чтобы эта голова спряталась, или закричала, или гримасничала, что ли, но только чтобы она не смотрела так!.. И вместо того, чтобы: бежать, мы кинулись к двери, и начальник тюрьмы первый заорал во всю глотку: "Ну, ну, ну... ты!" Но ужас был в том, что и после нашего стремительного движения, после этого злобного крика голова не пошевельнулась. Она только тихонько повернула свои страшные глаза к нам и опять замерла. И как-то так случилось, что я очутился впереди всех, и прямо перед моим лицом, так близко, что мне видны были даже ресницы и кровяные жилки в белках, оказалась мертвая голова. Она показалась мне огромной... И вдруг я ясно увидел, как вытянулись из орбит, налитых кровью, два громадные глаза, придвинулись ко мне, вошли в мои глаза и пристально взглянули в самый мозг... Тут сделался со мной истерический припадок, после которого я два месяца пробыл в больнице, а когда поправился - немедленно подал в отставку. Солдат часовой потом рассказывал, что голова показалась еще в сумерки. Она осторожно выдвинулась, посмотрела, спряталась, со страшным усилием протиснулась в форточку и замерла. И так торчала целую ночь. Сначала он кричал на нее, грозил, пугал штыком, а потом ослаб... Убийца был роста небольшого и для того, чтобы достать до форточки, должен был стоять на цыпочках, а форточка была так мала, что когда ее вытаскивали, то ободрали всю кожу на ушах и челюстях. И так стоял он и смотрел всю ночь, очевидно, стараясь вобрать в себя всякую мелочь - свет, вонючую лампу, солдата с ружьем... все, - чтобы не забыть, насмотреться в эти последние часы жизни, которую отнимали у него навсегда. Интересно знать, вспоминал ли он о своих жертвах, о зарезанной им самим бабе и о замученной Таньке?.. Не думаю!.. Своя жизнь дороже всего! И когда ее отнимают, все остальное должно казаться бесконечно ничтожным. Разве он мог думать, что его ждет достойное возмездие?.. Если и вспоминал, то, вероятно, со страшным озлоблением: из такой дряни, мол, погибаю!.. И если бы он мог, вероятно, опять бы убил их и еще с большим остервенением, с такой уже утонченной жестокостью, с таким сладострастием, что весь мир ужаснулся бы.., и именно за то, что из-за этакой пакости ему такую муку приходится терпеть. Да что говорить! Мне потом рассказывали, что уже перед самой смертью он вдруг как бы совсем успокоился, твердо прошел под виселицу, сам стал на табурет и стоял смирненько, пока прилаживали на нем саван и веревку... Только бормотал про себя: - Скорей, скорей, скорей... Бормотал, очевидно, для самого себя, страшно торопливо, едва успевая выговаривать и все ускоряя и ускоряя темп до того, что под конец уже ничего и разобрать было нельзя. А когда его сняли и палач содрал саван, оказалось, что он совершенно седой. Он поседел в эти две-три минуты, пока стоял под саваном, уже ничего не видя и только чувствуя, как вокруг его шеи копошатся цепкие пальцы палача. Старый прокурор дрожащей рукой налил себе стакан вина и выпил, облив весь подбородок. Следователь напряженно смотрел на него, и жутко представлялись Веригину эти невидимые пальцы, как будто совершенно самостоятельно, подобно каким-то злым паукам, шевелящиеся вокруг шеи живого, связанного, уже ничего не видящего человека, который в предсмертной муке может уже только повторять одно слово: "Скорей, скорей..." - Да, дорогой мой, - заговорил опять старый прокурор, и в голосе его зазвучала непривычная мягкость, - это трудно рассказать так, как чувствуется, и, может быть, именно поэтому все еще не могут понять во всем ужасе, что такое смертная казнь. Всего злодейства этого утонченного, медлительного, прежде чем тело, убивающего по частям всю душу, хладнокровного убийства никто представить себе не может!.. Даже участники этой драмы не могут почувствовать в себе злодеев!.. Ведь это что... одни ловят убийцу, другие стерегут, чтобы он не убежал, третьи судят и приговаривают, какой-нибудь генерал конфирмует приговор, а убивает, вешает палач!.. И на этого палача, какого-нибудь кретина, полуживотное, свален весь ужас злодейства!.. И я думаю, что если бы не было этой передачи злодейства по частям, из рук в руки, если бы конфирмующий генерал сам должен был бы и веревку затянуть, судьи сами бы саван натягивали, а законодатели собственными руками держали бы отбивающегося от смерти человека, то никакой смертной казни и вовсе не было бы!.. Иначе это значило бы, что весь мир наполнен злодеями, а это что же?!. Секрет весь в том и заключается, что при существующем порядке злодеев нет: те, кто ловят, те, которые приговаривают, - те казни не видят, живых людей не. давят и думают, что это не от них зависит, а они только исполняют свой долг... Может, иные даже прилив гражданской гордости при сем испытывают. И когда подписавший смертный приговор человеку генерал войдет к своим детям, к своей жене, то они не отшатнутся от него в ужасе и гадливом презрении, а напротив, еще пожалеют его... Бедный, мол, как тебе было тяжело! - Нет, это не так должно быть! - взвизгнул старый прокурор. - Ты так делай: ловишь убийцу, не даешь ему уйти от смерти, значит, считаешь это необходимым, ну, и казни!.. Судишь и к смертной казни приговариваешь?.. Значит, веришь в святую правду своих законов, ну, и исполняй их сам! Подписываешь приговор, так не подписывай, а прямо иди, как есть, в своем генеральском мундире, мыль веревку и дави!.. И тогда ты будешь прав, ибо если ты сам убил, так или тебе непонятен ужас смертной казни и ты сам по природе своей - злодей, или ты свято веришь в правоту этого удушения! - Но как же быть? - тихо спросил следователь, беспомощно разводя руками. - Кто-нибудь же да должен взять на себя суд и охрану общества... - Должен? - переспросил старый прокурор. - Никто не должен... А если хотите, я вот что... Он немного помолчал, не то собираясь с мыслями, не то чего-то не решаясь. - Что? - невольно придвигаясь, спросил следователь. - Вот что... я... не знаю. Но могу рассказать вам одну сказку... Для меня лично скрыт в ней огромный смысл... Скажем так: в одном городе в очень давние, конечно, времена, такие давние, что их и совсем даже не было, жили очень счастливые и добрые люди... И город у них был такой стрельчатый, и небо голубое, и деревянные башмаки носили они с достоинством, и никаких краж, убийств и прочего у них не бывало никогда. А вся власть их законодательная воплощалась в старом седовласом бургомистре, в справедливость которого верили они не меньше, чем в свое голубое небо и деревянные башмаки. Жили себе и жили, и вдруг - случилось убийство!.. Одну красивую молодую девушку, ходившую всегда с голубой ленточкой в косе, нашли на заре изнасилованную и удавленную той же голубой лентой. Узнали и кто решился на такое злодейство: это был толстый парень, сын местного трактирщика, оболтус с глупой красной рожей и золотыми пуговками на красном жилете. Его схватили и привели к бургомистру. Весь город точно с ума сошел: женщины выли, мужчины теряли свои деревянные башмаки, самые уважаемые граждане прибежали в одних кальсонах и бумажных колпаках... и никто не знал, что им делать... Никогда в жизни им в голову не приходило, что возможно взять живого человека и задушить его... да еще такую милую, красивую, всеми любимую, никому не сказавшую ни одного дурного слова девушку!.. И хуже всего было то, что убийца сам обалдел больше всех и стоял, глупо ухмыляясь и ревя в три ручья. Он и сам не знал, как это вышло. Девушка ему давно нравилась, он дарил ей ленточки, бусы, ухмылялся при встрече и толкал локтем, а она смеялась над ним и ленточек не брала. В эту ночь он встретил ее за огородами, хотел обнять, она его оттолкнула. Тогда он стал целовать насильно и вдруг почувствовал такое звериное неудержимое желание, что повалил и изнасиловал, а когда она стала кричать, испугался так, что сначала старался заткнуть ей рот, а потом озверел от ужаса и задушил совсем! Теперь он совершенно не знал, что делать дальше, и не понимал, что будут делать с ним. Целую ночь уважаемые граждане сидели в городском доме и обсуждали как поступить. И, наконец, один выкопал знаменитое изречение в библии "око за око, зуб за зуб!". Но когда бургомистр растолковал им, что это значит, будто и рыжего малого надо удушить, то многие даже рассмеялись. Как же, мол, так! Кто же душить-то будет!.. И вот наконец настал день суда. Все жители города в праздничных одеждах собрались к дому бургомистра и стояли молча; с ужасом и удивлением взирая на рыжего парня, который надел свой лучший жилет с золотыми пуговками и стоял у крыльца, озираясь на толпу и засунув пальцы за обоймы своих вышитых помочей. Вид у него был гордый! Может быть, ему даже льстило, что ради него собралась такая уйма народу, но сверх того дело было еще в том, что он слышал, сидя под окном бургомистрова дома, как совещались именитые граждане, и знал, к каким результатам они пришли. - Злодей, самого удушить тебя надо! - крикнул ему из толпы старичок аптекарь, тот самый, который нашел текст в библии. - Ну, и души! - нагло ответил рыжий парень и засмеялся, видя всю нелепость такого предположения. Старичок аптекарь сердито сдвинул колпак на лоб и отошел. И вот вышел на крыльцо старый седой бургомистр. - Граждане, - сказал он с глубокою скорбью, - произошло нечто такое, чего мы не видели никогда. Ужасное и непоправимое преступление!.. Что делать?.. Народ безмолвствовал. А теперь ухмылялся с явной насмешкой. - Слушай, - сказал старый бургомистр, и голос его зазвучал грозно, - ты - убийца и злодей!.. Ты нам не брат, иди от нас!.. Иди, куда хочешь и никогда не приходи к нам, чтобы нам не видеть твоего лица, на котором лежит печать Каина! Толстый парень побледнел. Из этого города никто никогда не уходил никуда, и самая мысль об этом была всем чудна и страшна. Сначала он испугался, но одно преступление уже пробуждает и закаляет злую волю. За ночь ожидания наказания рыжий парень уже стал настоящим преступником, наглым и хитрым. - Да как не так! - ухмыляясь, ответил он. - Никуда я не пойду. Народ ахнул, а старичок аптекарь сорвал с себя колпак и швырнул его наземь. Один бургомистр не изменился в лице. Он выступил еще больше вперед и сказал: - Хорошо, оставайся. Живи с нами... Но ты убил и теперь ты не такой, как другие. Ты доказал, что чужая жизнь, чья бы она ни была, для тебя ничто, что ты можешь отнять ее. Предоставь же и нам право не считать и твою жизнь такою драгоценностью, какою мы считали ее раньше... - Как вам угодно! - нагло ответил парень, подбочениваясь. - И если ты будешь тонуть, заболеешь, будешь умирать с голоду и никто не поможет тебе, мы не будем обвинять его. - Проживу и сам! - огрызнулся парень, побледнев, однако. - Хорошо. Живи!.. Но... если есть среди нас такой человек, сердце которого не может перенести ужаса твоего преступления, которому тяжко жить под одним небом со злодеем, пусть он убьет тебя, как ты убил! Наступило молчание. Солнце светило, стрельчатый городок мирно покоился под голубым небом, народ, бледный и растерянный, молчал, а бледное седое лицо старого бургомистра смотрело торжественно и грозно. Парень потерянно оглядывался по сторонам. - Посмотрел бы я на такого человека! - наконец с трудом пробормотал он. - Этот человек - я! - громко произнес старый бургомистр и, вытянув нож, вонзил его в горло толстого рыжего парня. И когда тот захлебнулся в крови на глазах потерянного народа, старик бросил нож и сказал: - Граждане... Я всю ночь думал о том, что этот человек, злодей и убийца, будет жить среди нас, тогда как жертва его давно сгниет в земле. Она была так счастлива, могла жить долго, украшая и свою, и нашу жизни, а он взял и убил ее, убил зверски, жестоко и безжалостно! И когда я представил себе, как молила она его, как рвалась и билась в тоске предсмертного ужаса, как он душил ее, перетягивая живое, бьющееся в муках смерти тело и видя, как живые человеческие глаза постепенно подергиваются пеленой агонии, - я почувствовал, что не могу жить вместе с ним, что призрак убитой вечно будет стоять у меня перед глазами, и я всегда буду помнить, что в моей жизни был день, когда вся кровь сердца оледенела во мне, а я... ничего не сделал. И вот я убил... Я не чувствую ни раскаяния, ни сожаления, ни страха... Но я теперь тоже убийца, и если есть среди вас хоть один человек, которому тяжко смотреть на меня, пусть он убьет меня, как я убил... Долго и долго было молчание. С грустью смотрел народ на своего старого бургомистра, но ни в одном сердце не шевельнулась мысль о его смерти. За то, что он перенес такую муку, за то, что сердце его не перенесло злодейства и он решил убить и умереть, только еще больше разгорелись к нему любовь и уважение. На труп рыжего парня смотрели с ужасом, но без жалости, и народ стал тихо расходиться. Дольше всех оставался отец рыжего парня. Он все озирался по сторонам, и правая рука его была судорожно сжата за пазухой. Старый бургомистр спокойно и грустно смотрел на него сверху и ждал. Уже трактирщик шагнул вперед, но оглянулся назад, увидел кучку граждан, следящих за ним издали, побледнел от страха и злости, согнулся и бросился бежать. Тогда старый бургомистр светло улыбнулся и сказал: - Правосудие свершилось!.. И ушел в свой дом. - А, впрочем, все это ерунда, - перебил сам себя старый прокурор с озлоблением, - никакого правосудия нет, никакой справедливости нет, а просто... а просто я пьян! Он тихо засмеялся и потянул к себе бутылку. - Я скажу только одно, что мудрость человеческая идет по кругу и вновь, и вновь приходит на то место, где она уже давно была!.. Следователь долго задумчиво смотрел на старого прокурора, и в голове его двигались смутные большие думы, а в сердце росло трогательное уважение к этому старому чудаку, пьянице и цинику, который не перенес людского страдания и ушел от жизни, чтобы умереть здесь, в забытой усадьбе, никому не нужный и всеми оставленный. А когда он ехал домой ночью по глухой бездорожной степи, на краю которой тихо и страшно гасло красное зарево ушедшего в черную землю месяца, следователь чувствовал себя скверно и тяжело. Вся жизнь представлялась ему сплошной бессмыслицей, и чувствовал он глубочайшее отвращение к своему делу, к судам, к прокурорам, законам и разграфленным правам человеческим. Под утро он задремал, и приснилось ему, что по обе стороны дороги в полном мраке, светясь таинственным, как бы исходящим изнутри светом, стояли две огромные отрезанные головы с желтыми неподвижными лицами и страшными, в душу смотрящими глазами. Одна голова была убитой бабы, другая - ее повешенного убийцы. И Веригину надо было проехать между ними, и было это так страшно и трудно, что он проснулся совсем больной, весь в поту, дрожа мелкой изнурительной дрожью. А новый день жизни занимался, и степь серела бледненьким, синеньким светом дождливого осеннего утра. Михаил Петрович Арцыбашев. О ревности Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Горсть игрушечных домиков и рой бриллиантовых огоньков рассыпались по берегу, а кругом стояли недосягаемые торжественные горы, и лунный свет высоко и воздушно чеканил их крутые склоны в темно-синем далеком небе. Луна, белая и круглая, висела над морем, и море все переливалось, играя серебряной рябью. Было таинственно и торжественно, и одинокие крупные звезды тихо горели над вершинами гор. Все это казалось удивительным, как сон, после той суматохи, криков и беготни, которые полчаса тому назад так неожиданно разразились в парке. Только что совершилось бесцельное и жестокое убийство: погибла молодая и прекрасная жизнь; только что мы метались как угорелые, вопили, возмущались, ужасались, звали на помощь; только что видели искаженное предсмертной мукой, потерявшее все человеческое, лицо убитой и белое, как бумага, с совершенно безумными глазами и трясущейся нижней челюстью лицо убийцы, которого держали за руки и били чем попало изящные господа и нарядные дамы, озверевшие при виде крови. Я сам видел, как одна дама, в сбившейся набок шляпе и с круглыми зрачками, два раза ударила его по голове зонтиком... Как все это было неожиданно и отвратительно. И уже как будто ничего и не было: луна спокойно стережет морской простор, на серебряной мерцающей ряби сонно покачиваются черные силуэты рыбачьих баркасов, лунный свет ложится на вершины далеких гор, стройно чернеют таинственные кипарисы, доносится красивая тихая музыка из городского сада. Только в ресторане, раскинувшем свои белые столики под ночным небом, среди кустов цветущей глицинии и темных кипарисов, еще мелькают возбужденные лица, слышатся взволнованные голоса, вопросы и ответы. За всеми столиками рассказывали подробности дамы, и невидевшие темными от любопытства глазами смотрели в рот очевидцам, которые, казалось, с удовольствием переживали еще ужас случившегося. Всем было жаль молодую прекрасную женщину, павшую от руки безумного ревнивца, все вспоминали, как она была красива, молода и изящна. Никто не произносил имени убийцы, все прямо говорили "он", и в этом одновременно чувствовалось и презрение и удивление, как будто это уже не был обыкновенный человек, а что-то особенное, никому не понятное. Мне случилось одному из первых прибежать на место убийства, и я даже помогал перенести убитую на извозчика. Поэтому у меня до сих пор еще дрожали руки и ноги, а перед глазами стояло мертвое и страшное и жалкое лицо, кровь, бессильно упавшие тонкие руки. Я положил рядом с нею на сиденье извозчика ее большую легкую шляпу с примятыми, переломанными цветами, и мне все казалось, что между ней, красивой, изящной живой женщиной, и сломанной красной розой, бумажной мертвой розой, есть что-то общее. В ресторане я подсел к знакомому, очень известному и уже немолодому беллетристу, и спросил себе воды. Пока я, волнуясь и захлебываясь, рассказывал ему всю эту страшную и печальную историю, он пил красивое вино и смотрел на меня нахмурившись, точно ему было неприятно что-то в моем волнении. Это был неприятный человек; мне всегда казалось, что он спорит только для того, чтобы спорить, что, стараясь всегда и во всем быть оригинальным, он не соглашается с самыми очевидными вещами, с самыми несомненными чувствами. Я ему не верил, не верил его скептицизму, его спокойствию, его взглядам... И, вероятно, именно поэтому всегда первый начинал спор, подымая самые банальные и битые вопросы, как будто хотел испытать его. И почти всегда оказывалось, что и с самым, казалось бы, ясным и простым он не согласен и имеет свою точку зрения, почти всегда парадоксальную. Иногда, впрочем, я неожиданно чувствовал в парадоксе несокрушимую логику и должен был соглашаться с ним. На этот раз я стал говорить об убийствах из ревности, всю нелепость которых, казалось мне, нельзя было отрицать. - Я не понимаю... Ну, разлюбила и разлюбила... Каким надо быть диким, тупым животным, чтобы мстить женщине за то, что она уже не любит тебя... Это такой пережиток варварства, за который я бы вешал, как бешеных собак. Черт его знает, сойдется с женщиной вот такой современный Отелло и уже, думает, что рабу себе нашел. Осчастливил, изволите ли видеть!.. Век должна чувствовать и благодарить. Замечательно, что такому господину никогда в голову не придет, что если женщина его разлюбила, так он сам виноват в этом. Куда. Мы так уверены в своих достоинствах, что этого нам и в голову прийти не может... Нет, просто она развратная тварь, и больше ничего... Любопытно, что, когда женщина отдается именно ему, это отнюдь не служит показателем ее развращенности, а напротив даже!.. Хотя бы она и принадлежала уже раньше кому-нибудь и хотя бы прежний обладатель очень страдал от ее измены. Нет, в современной беллетристике женщина, разочаровавшаяся в муже, который, конечно, всегда пошляк, храпит во сне, играет в винт и потеет, именно тогда и становится благородной героиней, когда бросит мужа и уйдет с "ним", который, конечно, всегда прямой контраст мужу... должно быть, совсем не спит, не играет даже в дурачки, и Боже сохрани от пота и отрыжки... В книгах мы очень любим это посрамление первого мужа и сочувствуем всей душой женщине, у которой раскрылись глаза на истинный смысл ее супруга... Но чуть дело коснется нас самих, не в книге, а в жизни... Тпру. Нам в голову не придет вспомнить, не храпим ли мы во сне, не слишком ли усердно играем в карты, не отстали ли мы от жизни, не поглупели ли. Мы прямо и безапелляционно решаем, что она развратная тварь, чувствуем себя несчастной жертвой и либо палим в нее из револьвера, либо предаем горделивому презрению... Странное дело, кажется, это так просто; мы все презираем голую животную связь, без чувства и уважения, мы ищем любви... казалось бы, женщина только до тех пор и должна быть нам дорога, пока она нас любит, а разлюбила, так на что же она нам?.. Для спанья, извините за выражение?.. Так для этого и проститутки существуют... Разлюбила и уходи... Только и всего... Нет, изволите видеть, ревность обуревает!.. Как? Она разлюбила меня и полюбила другого?.. Если бы разлюбившая женщина немедленно удалялась в монастырь на вечное безбрачие, никаких бы и преступлений не было и Отелло очень легко примирился бы с отсутствием "любимой" женщины. Нет, тут вся загвоздка в том, что другой будет обладать тем, что мы по праву считаем принадлежащим только себе!.. Ревность!.. Что такое ревность? - Шекспир сказал, что ревность - это чудовище с зелеными глазами, - заметил мой собеседник, слегка прищуриваясь. - Ну, - невольно сказал я самым недовольным тоном, хотя когда-то прочел это определение даже с удовольствием. - Вы все возмущаетесь, - сказал он задумчиво и совсем без обычного тона сарказма. - А вы не возмущаетесь? Он пожал плечами. - Нет, что ж... Я отношусь к таким историям, как к землетрясению, гладу и моровой язве... Ужасно жалко, отвратительно, но... ничего тут не поделаешь... Для того, чтобы возмущаться или восхищаться чем-нибудь, надо, по крайней мере, знать, чем возмущаться и восхищаться. В данном случае убийство из ревности... А что такое в самом деле ревность?.. - Что бы там ни было, - горячо сказал я, - но нельзя же убивать!.. За что оборвана молодая, такая красивая жизнь... для чего?.. - Для чего, это вопрос праздный... ни для чего. Это просто результат первого вопроса, когда надо убить и стоит убить. Вы этого отрицать не будете?.. Разбойника, который режет ребенка, надо убить, если ничего другого сделать с ним нельзя в ту минуту. - Ну, это пример неподходящий! - Почем знать... Для того, чтобы ответить на это, надо знать опять-таки, что такое ревность?.. Надо знать, какими путями она возбуждена и что переживает человек. Может быть, он переживал больше ужаса и отвращения, чем вы при виде разбойника, режущего младенца!.. Мы помолчали. - Вот, - опять заговорил он, - Шекспир... чудовище с зелеными глазами!.. Конечно, ревность - чудовище и крокодил - чудовище, но, по правде сказать, меня мало это утешает... Образ, конечно, не из последних, хотя относительно цвета глаз можно еще поспорить... Одна барыня настаивала, что глаза у ревности желтые, а мне кажется, что красные, как кровь... Но это сущие пустяки, а определение-то каково!.. Я увидел, что он впал опять в свой обычный гаерский тон, и досадливо поморщился. - Вы не хотите говорить серьезно, так лучше оставим этот разговор! Он посмотрел на меня с тихой и довольно грустной улыбкой. - Нет, если хотите, я буду говорить и серьезно... Мне просто стало забавно: чуть-ли не с начала веков люди мучатся, и мучат, и убивают друг друга из ревности... более тонкого и острого мучения не изобретал ни один инквизитор, а никто до сих еще пор не понял, в чем же дело? А тут приходит знаменитый писатель и очень просто: ревность - это таракан... И очень многие одобрили!.. Даже цитировали это зеленоглазое чудовище неоднократно. Я помню, один известнейший критик мне самому колол глаза этим определением: вы, мол, плоский реалист, а тут - бездна!.. Но Бог с ним, с Шекспиром!.. Я его только потому и вспомнил, что во всей мировой литературе не только иного определения ревности нет, но даже и типа ревнивца не имеется... - А Отелло?.. - Я так и знал, что вы его вспомните... Я знаю, что многие так же возопиют: а Отелло?.. Благородный мавр венецианский?.. У нас ведь этот бедный Отелло на языке и в мозгу и даже в нарицательное обратился... Легкомысленные дамочки и легкомысленным дамочкам так прямо и говорят: - Мой Отелло!.. А ваш Отелло?.. Даром, что этот Отелло - чиновник с геморроем и не то что Дездемону - мухи обидеть не в состоянии... Миллионы людей читали Шекспира, и только один Пушкин обмолвился: "Отелло не ревнив, он доверчив". Сотни тысяч прочли Пушкина, и только один Достоевский вспомнил и подчеркнул эту обмолвку. Тысячи читали Достоевского, сотни прочтут меня, а Отелло остался и останется прототипом всех ревнивцев. Оно и понятно: если о ревности только то и известно, что она - таракан с зелеными глазами, то почему же и геморроидальному чиновнику не быть благородным венецианским мавром, а Отелло - ревнивцем. II - А Отелло и в самом деле не ревнив. Он доверчив. Бедному Яго пришлось не мало сил потратить, чтобы раскачать его голубиную кротость. Для людей, подобных Отелло, ревность в чистом виде - невозможна. Отелло верит своей Дездемоне, он обожает ее, молится ее красоте и чистоте, благоговеет перед нею. Дездемона - его святыня, храм и божество. А разве можно ревновать свое божество, Бога своего? Отелло убил Дездемону, во-первых, потому, что так сложились обстоятельства и улики были слишком подавляющи. Он не приревновал, он поверил уликам и Бога, его обманувшего, поверг и растоптал. Не мог он не убить, ибо падение Дездемоны, в которое, хотя бы и ошибочно, он поверил, было крушением всей его веры, крушением святыни и, следовательно, всего смысла его жизни!.. Если Дездемона пала, то, значит, и все пало! Нет правды, любви и Бога, все кончено. За поругание храма моего мщу, Бога, меня убившего, убиваю... Какой это ревнивец!.. Ревнивец прежде всего женщину не обожает. Не видит он в ней ни чистоты, ни святости... Напротив, женщина для него есть нечто до того греховное, подлое, развратное; лживое, похотливое, грязное, что ей нельзя ни на минуту поверить, нельзя ее ни на секунду выпустить из глаз, а иначе - изменит, надругается, в грязь шлепнется, как последняя тварь!.. В том-то и ужас ревнивца, что ни одной минуточки не может он быть спокоен. Ему женщина представляется чем-то вроде обнаженного нерва похоти, существом столь грязным и развратным, что она готова отдаться всем и каждому, встречному и поперечному, глупо, бесцельно, грязно, как собака... Отдаться первому ее пожелавшему, чуть ли не лакею своему. Для ревнивца не нужен Яго, не нужны улики. Он сам себе Яго, сам во тьме ночной нашептывает себе ужасные вещи, сам с мучительным наслаждением роется в мерзости, сам рисует картины изумительные!.. Он вскакивает ночью, следит, подслушивает, подсматривает, тревожно подмечая каждую ее улыбку, каждый взгляд, случайно брошенный другому. Зачем ему улики?.. Он сам их сочиняет, сам выдумывает. Ему не платок Дездемоны, не подсмотренный поцелуй руки, ему достаточно, что она сегодня слишком оживленна, что ей доставляет удовольствие болтать с кем-нибудь, что где-то она лишних пять минуточек задержалась, что с ним холодна, что слишком ласкова!.. В каждом жесте, в румянце, в непонятном смехе, в каждой части ее тела видит он улики против ее грязного, подлого существа, готового на всякую мерзость. Ибо для ревнивца женщина не храм, а публичный дом, не святыня, а грязная самка!.. Какой же это Отелло!.. III - И вот что странно: если так, если женщина - воплощенная похоть, грязь, ложь и подлость, то зачем же и ревность, из-за чего так мучиться, для кого?.. Отелло убил Дездемону... так ведь он боготворил ее, эта женщина была для него все... А чего страдать, что подлое, грязное животное - подло и грязно?.. Отойди от нее, вот и все... Это вы правильно заметили. Но вот не уходят, мучатся, убивают, унижаются до последнего края... Почему?.. Потому, что таракан с зелеными глазами?.. Ради прекрасных глаз таракана? Я, конечно, не хочу тут, на месте, дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу только наметить некоторый ряд мыслей и наблюдений. Вам не скучно? - Нет, пожалуйста... - возразил я, с удивлением глядя на темный румянец оживления и блестящие глаза моего знакомого. "А, должно быть, ты сам порядочный ревнивец и что-то такое было с тобою!" - подумал я. - Да, чудовище с зелеными глазами это уже некоторая мистическая сущность... в лучшем случае какое-то шестое чувство!.. Я же думаю, что ревность есть смешение двух довольно-таки прозаических элементов - самолюбия и сладострастия!.. Это вы правильно давеча про монастырь заметили. Прежде всего - самолюбие!.. Его страдания велики и способны довести до преступления. И в том, что они таковы, виноваты прежде всего общество, а потом одна черта женского характера. Отношение общества к факту супружеской измены вообще странно и малопонятно. Во-первых, почему-то считается чрезвычайно подлым и грязным вмешаться в отношения мужа и жены, открыть глаза обманутому. Если мы видим, что наш ближний, или даже самый дальний, идет по улице, где за углом его подстерегает убийца, мы бросаемся защищать, кричим, предостерегаем. А если мы видим, что человека обманывает жена, что воруют его счастье, его любовь и веру, убивают то, что ему дороже жизни во сто крат, мы стыдливо молчим... Не наше, мол, дело... И даже не молчим. То есть при нем мы молчим, а за глаза мы хихикаем и издеваемся. Может быть, даже покровительствуем обману. Странное дело: обманутая жена - всегда объект сочувствия; измена мужа не позор для нее, а несчастие; мы жалеем ее, утешаем, все друзья приложат старания, чтобы вернуть заблудшего на лоно супружеское. Обманутый же муж - рогоносец, смешное и глупое существо, объект для острот и карикатур, чуть ли не идиот и пошляк... Ему нет сочувствия, нет жалости и сострадания... И каждый муж знает это, и у каждого мужа, если он что-либо подозревает, самолюбие страдает нестерпимо. Он сам себе, и это ужаснее всего, кажется смешным, униженным и оплеванным... Отсюда до преступления рукой подать, ибо человек, потерявший уважение к себе, уже вне человеческих норм. А почему я упомянул о некоей женской черте?.. Потому, что есть-таки в женщине одна ужасно омерзительная черта. Это - ложь... Особая половая ложь. В одной области женщина лжива так, как мужчина не может быть лжив: мужчина лжет только словами, женщина - всем существом своим. Сама природа устроила так, что если мужчина изменит, то непременно охладеет... Утомленный тайными ласками, холодный и равнодушный, приходит он к жене и уже одним телом своим выдает себя. Мужская измена никогда не остается в тайне... Только круглая дура не почувствует ее. Мужчина если изменит, то непременно и проврется самым жесточайшим образом. Женщина изменит - об этом никто, кроме Бога, не догадывается, если она сама не захочет, чтобы об этом знали. Она будет лгать каждой черточкой своего тела. Что - слова?.. Словам никто не верит... Но женщина лжет телом: именно с чужой постели придет она особенно ласковая, страстная, исступленная... Должно быть, сладость греха, сладострастие обмана особенно разжигают ее... Тело же устроено так, что симулировать страсть, даже при полном охлаждении, ей ничего не стоит. Мужчина, если его припереть к стене, всегда и неукоснительно сознается в своей вине. Махнет рукой и очертя голову принесет повинную во всем. Женщина никогда... Она и умрет, не скажет... Вы будете ее душить, убивать, терзать - не скажет... А скажет, и сейчас же отопрется, как только вы ее выпустите: я пошутила, я обозлилась, ты меня мучил... И никогда не узнает правды муж и будет ходить, подозревая, что со всех сторон на него пальцами показывают, что за спиной его хихикают, что дети его - не его дети. Да, кстати... вот еще ужас: дети... Дети мужа всегда же - дети жены. Если не жены, то не принесет же их к ней и не скажет: ты родила... Дети же жены... чьи они?.. А если есть хоть крошечное, хоть самое крошечное сомнение, что тогда?.. Ведь детям мы отдаем свою жизнь, кровь и пот свой... до самого гроба мы дрожим над ними, плачем их горем, радуемся их радостью, гордимся их славой... И вдруг... а если не мои?.. Если вся жизнь, любовь, кровь и пот мои пошли на чужих выкидышей?.. Не в том дело, что "чужих", а в том, что это дети твоего подлейшего унижения... Да, вот так... IV Луна поднялась высоко над черными кипарисами. Ресторан пустел. Свечи в стеклянных колпаках мигали под роями налетевших бабочек, сотнями усыпавших землю между столами. В нашем уголке было совсем пусто. Лакеи, которым надоело следить за ничего не заказывавшими господами, куда-то исчезли. Мы сидели друг против друга, так что свет свечи немного мешал рассмотреть выражение лица собеседника, и с жутким чувством, подавленный массой мыслей, пришедших под этот исступленный голос, я слушал, не перебивая ни одним словом. - Да, - продолжал он, - относительно этой женской лжи припомнился мне сейчас случай, рассказанный мне одним человеком, некоим грузинским князем из интеллигентных... Этот князь убил свою жену из ревности, застав ее почти на месте преступления... Мог бы и на месте застать, я думаю, вышло бы то же... только разве не так скверно и бессмысленно, ибо убил бы на месте сразу, без всей этой муки... Видите ли, этого князя, по суду, кстати, оправданного, ибо убил он из ревности весьма обоснованной, когда я его узнал, мучило уже не то, что жена изменила, и не то, что убил... Время все стирает. Прошли года, убитая давно истлела в могиле, то тело ее, из-за которого было столько страданий, обратилось в прах, и, кажется, он даже уже не мог отчетливо вспомнить ее лица, фигуры, голоса... но осталась страшная, неразрешимая загадка: изменила ли?.. Не напрасно ли убил?.. Не убил ли, вместо изменницы, чистую, любящую, ни в чем не повинную?.. Не убил ли вместо своего позора свое счастье?.. Вот что его мучило и заставило состариться в тридцать шесть лет... А мучился он ужасно, это я видел по дрожавшему голосу, по воспаленным глазам, все еще пытливо, до сих пор с мучительным вопросом, устремленным на меня, случайного собеседника. Это через столько-то лет. А было это так: за его женой, которую он страшно любил, ухаживал какой-то офицер, кажется, тоже из восточных человеков, красавец из тех, о которых каждая, себя уважающая женщина, должна говорить с презрительным лицом: "Мне такие расписные красавцы не нравятся..." И каждая в тайне своего тела, хоть на одно мгновение, задержит этакое темненькое ощущение... полумысль, полужелание: "А интересно бы..." Этот офицер давно ухаживал за его женой... Даже очень явно домогался... Но князь не был ревнив и только добродушно подсмеивался. Верил жене и любовь к ней имел крепкую. Она кокетничала... Ведь это тоже женская подлая черта: мужчина если ухаживает, то с определенной целью обладания... значит, женщина ему нравится... женщина же кокетничает, дразнит воображение, разжигает чувственность мужчины даже тогда, когда ей вовсе этого и не нужно. Ей просто нравится, что ее "хотят"... Ну вот, кокетничала и эта... Но кокетничала равно со всеми. Кавалеров у нее было много, потому что она была очень красива и пикантна. В это время жили они в каком-то кавказском курорте, кажется, в Кисловодске... Ей было весело, забавно, была она особенно оживленна и оттого интереснее вдвое. А муж-князь увлекался ею еще больше. Может быть, ему даже и приходило в голову, что ее оживленность и страстность именно оттого так и обаятельны, что дразнит ее общество влюбленных, настойчиво домогающихся ее тела мужчин... Может быть, немножко было ему и неприятно это, унизительно, но зато как она была хороша, как страстна... Потом они уехали в родной город. И вот тут-то муж случайно нашел у нее письмо того офицера, с самым пылким объяснением в любви и на "ты". Его как громом поразило. Но с невиннейшим лицом она ответила, что вовсе не виновата в том, что этот дурак в нее влюбился, что он ей совершенно не нужен, а что письмо на "ты" просто для пущей убедительности, нечто вроде поэтического пафоса... И князь поверил... Потом, не скоро, получена была телеграмма от офицера. Опять на "ты" и "твой" подписана... И снова объятия, поцелуи, страстные уверения в любви. "Неужели ты думаешь, что я могу тебе изменить с таким идиотом? Неужели ты можешь ставить себя наравне с ним?" Я, когда слушал рассказ князя, думал, что это самая обычная женская система - действовать на самолюбие. Ну а "ты", "твой" - это потому, что как-то, шутя, в горах, на пикнике, конечно, при всех, они выпили брудершафт... Это было, конечно, глупо, и она теперь в этом жестоко раскаивается... Впрочем, она даже и забыла это на другой же день, а этот, влюбленный идиот... И она опять была страстна и любяща как никогда, и опять поверил несчастный грузинский князь. Но рана была нанесена, вера пала, и дальнейшее было уже одно сплошное страдание. Однажды сама жена сказала ему, что встретила на улице того офицера, который за ней ухаживал в горах, говорила с ним и просила оставить ее в покое. "Можешь себе представить, - сказала она со смехом, не то презрительным, не то польщенным, - этот дурак приехал исключительно для меня. Но я с ним не буду видеться, можешь быть спокоен... Он, в конце концов, становится нахален в надоел мне..." Опять поверил. Но случилось так, что она пришла поздно, не зная, что муж дома уже давно, и сказала, что вышла только на четверть часа пройтись. Была же опять слишком оживленна и ласкова. И князь не поверил. Именно в этой чрезмерной ласковости почувствовал он, наученный уже ревновать, что-то скверное. Началась сцена, он таки добился признания, что она виделась с этим офицером и даже гуляла с ним, но она будто бы все время говорила с ним только о том, чтобы он оставил ее в покое, и даже угрожала пожаловаться мужу. Князь вскипел и хотел лететь к офицеру, но она удерживала его: "Неужели ты хочешь, чтобы он подумал, что ты можешь меня к нему ревновать?.. Ты этим унизишь и меня, и себя". Не сказала же она ему сразу, что гуляла с офицером, потому будто бы, что знала, как это будет ему неприятно. А так как это в последний раз и все теперь кончено, то незачем было напрасно причинять ему беспокойство. И опять поверил. Ласке, нежности, страсти, а больше всего своему ужасу перед изменой, поверил. Ибо если бы не поверил, то, значит, признал бы измену как факт, а это было слишком ужасно для него. И наконец произошла катастрофа. Жили они в отеле. Вернувшись как-то домой и отворив дверь (быстро, неслышно отворив, ибо уже был ревнивцем, следил, пользовался каждым, даже нелепым случаем, чтобы проверить), князь увидел жену свою в юбке и рубашке, сползшей с плеч, в объятиях офицера, покрывавшего поцелуями ее лицо, голые плечи, обнажившуюся грудь... - Была страшная, омерзительная сцена, драка отвратительная между двумя озверевшими мужчинами, в присутствии забившейся в угол полуобнаженной женщины. Сбежались лакеи... Все это должно было кончиться дуэлью, но в ту же ночь князь задушил свою жену. Произошло это так... Когда офицер вылетел из комнаты, князь в первый раз в жизни избил жену, ибо был как сумасшедший и ничего не соображал... Она приняла побои без сопротивления, без крика, покорная и жалкая... Только плакала. А когда он устал и сидел в отчаянии, обхвативши голову руками, пришла и тихонько стала на колени... Сначала он оттолкнул ее, так что упала, а потом, не скоро, стал прислушиваться к тому, что она говорила. А говорила эта женщина, что она ни в чем не виновата перед ним, что этот офицер нарочно выследил, когда его не будет дома, неожиданно ворвался в номер в то время, когда она перед зеркалом, полураздетая, убирала волосы, и, увидев ее полуголую, ошалел и кинулся целовать, только и всего. И бедняк поверил в последний раз. С мукой, с презрением к самому себе, с ненавистью к ней, поверил. Ибо все-таки любил и было слишком ужасно не поверить. Но в эту же ночь, после страстных ласк и полного, казалось, примирения, почувствовал, что не может верить, что мука сомнения уже навсегда в его душе, что этак можно поверить и застав в постели: изнасиловал, мол... И, чувствуя надрыв на всю жизнь, как утопающий цепляясь за соломинку, стал молить ее сказать ему правду. Он уже не думал о счастье и спокойствии, они навсегда ушли, ибо если бы и сказала "нет", то все равно уже не поверил бы... Сегодня и поверил бы, а завтра стал бы мучиться вновь. А молил уже, чтобы сказала "да", потому что тогда было бы горе, ужас, но была бы правда, а самая ужасная правда теперь была бы для него легче неизвестности. Знай он правду, он переборол бы любовь, ушел бы, постарался бы найти в чем-нибудь забвение, а с неизвестностью должен был жить и любить, без веры, без уважения, презирая себя и ненавидя ее. И тут она сначала отрицала, а потом сказала, что он так замучил ее, что... "Если тебе этого хочется, так - да..." Он еще понял уклончивость ответа, вновь стал умолять, требовал правды, чувствуя, что не разберется уже ни в какой правде, плакал, головой о стену бился... И наконец стал сначала ей руки ломать, мучить, пытать, а потом схватил за горло и стал душить, как гадину. Пробудилась ли в ней животная ненависть к мучителю, но сказала она уже со злобой, глядя ему прямо в глаза темными звериными глазами: "Ну, да, да... изменила, смеялась над тобой, и не с ним одним... у меня было много любовников, и все это знали... один ты, идиот, ничего не видел... Я тебя презираю, ненавижу, ты мне надоел... Оставь меня..." Это было слишком для измученного сердца. И веря, и не веря, запутавшись в хаотическом кошмаре, в гневе, в исступлении, он задушил ее, сам уже не помня когда и как... Был он как безумный и опомнился только тогда, когда замерли последние судороги и лежал перед ним уже только истерзанный, обнаженный, страшный и жалкий труп. Но правды так и не узнал. Офицер тот вскоре уехал на войну, когда князь был еще в тюрьме, и назад не вернулся. И вот сидел бедняк передо мною, исступленный, с нечеловеческой мукой в глазах, и спрашивал: "Вы писатель, психолог, скажите: изменила ли она мне?.. Скажите". Я ничего не мог ему сказать... Не знаю. V - Да, так вот... С этим грузинским князем я несколько отошел в сторону, хотя анекдот этот и весьма кстати... Но я говорил вам, что ревности как обособленного чувства нет, а есть сладострастие и самолюбие... Они сплетаются тесно и кроваво. Несладострастник ревновать не может: не может потому, что сам по себе голый факт измены просто убивает любовь и страсть не разжигает. Вы правильно сказали: женщина изменила, ушла, значит, не любит, значит, ей нужен другой, а не я, а потому и не надобна мне эта женщина. С горечью, с тяжким чувством потери, но отойду. А сладострастник не в состоянии уйти. Ибо, если и уйдет от нее, не уйдет от сладострастных представлений: и, не видя, будет видеть, нарисует себе картины ужасные, ее и соперника сплетет в чудовищные комбинации, их ласки будет чувствовать, как раскаленное железо, в собственном мозгу выносить видения невыносимые... Здесь уже бешенство... Сладострастник уже при малейшем подозрении представит себе до конца, как совершившееся... Простой взгляд в его раскаленном воображении превратится в наглое и бесстыдное ощупывание, улыбка - в тайный знак, смех - в истерику распаленной похоти... И уже с самого начала, прежде, нежели измена станет изменой, в голове его сплетется страшный кошмар, готовый при малейшем поводе разразиться безумием и кровью... К нам подошел лакей и сказал, что ресторан закрывается. Действительно, я только сейчас заметил, что только за нашим столом горела свеча, столики были без скатертей, кучки лакеев, сбросивших фраки и странно превратившихся в обыкновенных людей, уходили с черного хода. Слышались их развязные лакейские голоса, смех... - А, да, сейчас!.. Счет! - сказал мой знакомый. Мы расплатились и, пока принесли счет, сидели молча, очевидно, каждый думая о том, что смутно и темно пробудилось в душах под влиянием этого разговора и пережитого ужаса. Почему-то мы избегали смотреть друг на друга. Это я вспомнил уже потом, и мне кажется теперь, что это было потому, что судьба не поставила нас на место этого несчастного грузинского князя или того безумца, которого держали за руки и били озверевшие изящные господа и нарядные дамы. Потом мы одиноко шли по опустевшим, белым от лунного света улицам затихшего южного городка, смотрели на лунный столб, играющий и сверкающий в безграничном море, на черные силуэты сонно покачивающихся баркасов и на далекие звезды, тихо горящие над холодными горными вершинами. - Да, - заговорил он не скоро, - вот почему, когда все возмущены этим убийством, кричат о пролитой крови, об отнятой молодой жизни, я не возмущаюсь и мне только... скверно на душе... - Но ведь она объявила ему, что уже не любит его, что любит другого... он не имел права ревновать и убивать! - нерешительно заметил я, чувствуя какой-то холод в душе и слабость своего возражения. - Объявила... Да, но прежде чем объявила?.. Оставьте... Тайны женской и мужской любви не раскроешь этим... О ней знают только двое - он и она. А здесь все на тайне, на мельчайших, постороннему даже не понятных, мелочах сплетено!.. Одну мелочь опусти, одно слово выдерни, и уже нельзя понять, и уже убийство бессмысленное кажется логичным, а неизбежное - бессмысленным самодурством... Но если ревность - не какое-то глупое чудовище с зелеными глазами, а тот кошмар, о котором мы говорили, то муки убийцы были ужасны, и осудить его может уж разве Бог один... Мы распрощались, и я пошел дальше один. Белели пустые улицы, чернели таинственные кипарисы, нудно и жарко кричали цикады, белая луна равнодушно стояла над спящим городом, и было мне так тоскливо, одиноко, таким беспомощным и маленьким чувствовал я себя, точно был брошен один в загадочную бесконечную пустоту, где дух мой носился, как пылинка, увлекаемая бесстрастным ветром вечности. Михаил Петрович Арцыбашев. Злодеи Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. I Рано-рано утром, еще до рассвета, в квартире все поднялись и зажгли огни. За окнами еще стояла синяя ночная мгла, но она уже была тронута сероватым оттенком приближающегося утра. Было холодно, все тело пробирало мелкой дрожью, глаза резало, и было чувство глубокого несчастия, какое всегда испытывает насильно разбуженный человек. В столовой приготовляли кофе, и пока мистер Френч старательно, вздрагивая от прикосновения твердых холодных воротничков крахмальной рубахи, застегивал тугие запонки, там слышались сдержанные озабоченные голоса и резкий звон, посуды. - Томми, кофе готов... уже пять часов, - робко позвала Френча его жена, и ее молодой голос показался каким-то особенным. - Френч чувствовал, как будто что-то давит ему под ложечку, отчего трудно дышать и нервы раздражаются. - Да, сейчас, - сердито, напрасно стараясь сдержать свое раздражение, отозвался он, одернул черный сюртук, в котором его бритая фигура с крутым характерным подбородком казалась такой представительной и интеллигентной, и вышел в столовую. Жена робко взглянула ему навстречу и сейчас же отвернулась, представившись, что занята кофе. И то несколько самодовольно-горделивое чувство, которое вчера и позавчера испытывал Френч, сообщая знакомым и жене, что он, Френч, будет присутствовать при казни, опять пробудилось в нем. Ему казалось, что в нем самом есть что-то особенное, сильное, неуклонное, как само правосудие. Несомненно, что он чувствовал себя до известной степени героем. Слабой женщине, жене его, было, конечно, страшно, но он, Френч, был выше этого, сознавая, что исполняет огромный общественный долг. Но странно, что, несмотря на это непоколебимое сознание, как будто не оттого, что в столовой было холодно (хотя несомненно, что холодно было), все тело не переставало дрожать мелкой неприятной внутренней дрожью, и Френч никак не мог совладать с нею. Пока он, не ощущая вкуса, пил кофе, стараясь делать это совершенно так же, как и всегда, жена молчала и упорно смотрела в сторону. Ее молодое и красивое лицо было бледно, как будто ей нездоровилось. - Ну, пора... - сказал Френч, посмотрев на часы, и встал. И у нее одновременно что-то упало внутри, но оба притворились спокойными. Только уже в передней, когда Френч искал калоши, жена робко сказала: - Томми, а ты не можешь разве заболеть?.. Острое раздражение вдруг вспыхнуло во Френче, точно она упрямо и незаслуженно оскорбляла его. - Чего ради!.. Мне это совершенно не нужно! - высоко поднимая брови и нервно пожимая плечами, возразил Френч. - Все-таки тяжело... ты расстроишься... - еще неувереннее пробормотала жена. Все кипело в груди Френча. Ему вдруг захотелось закричать, даже ударить ее. Но он сам не знал, почему это, и сдержался. - Понятно, не легко... Но если бы все так рассуждали, то для злодеев и убийц ничего не было бы лучше!.. Что-нибудь одно: или мы граждане, оберегающие общественную безопасность, или нет!.. Он сказал еще несколько фраз в этом смысле и, пока говорил, почувствовал, что его как-то облегчает. "В самом деле, - подумал он, точно это первый раз пришло ему в голову. - Я исполняю долг!" И в нем опять пробудилось сознание себя героем, самоотверженно и мужественно исполняющим этот печальный долг. Жена смотрела ему в глаза и кивала головой, как бы соглашаясь, но это было только потому, что она ничего не могла возразить. - В самом деле долг, что ж делать! - успокаивала она себя и тяжело вздохнула. Уже в дверях она вспомнила о билетах на утренний спектакль в большой опере и робко заметила: - Томми, не послать ли билеты обратно?.. - С какой стати... что ж... напротив, все-таки... - И то правда, ты немного рассеешься... - согласилась жена, и обоим почему-то стало легко. Она затворила за ним дверь и вернулась назад, тоскливо хрустя пальцами. II На дворе уже явственно обозначался рассвет; Небо посерело, и с него сыпалась невидимая сырость. Тротуары, столбы, трамвай, стены и вывески были мокры. Жизнь уже началась. Люди, озябшие и невыспавшиеся, виднелись повсюду, торопливо стремясь по панелям, наполняя дребезжащие вагоны воздушного трамвая, омнибусы и открывшиеся уже магазины. Френч занял место в вагоне, и мимо замелькали еще закрытые и почти сплошь темные окна. Многие спали, и большой город, несмотря на обычную утреннюю суету, гудки фабрик, гул трамвая и хриплые голоса, казался наполовину вымершим. Против Френча сидели несколько блузников, хорошенькая барышня с заспанными серыми глазами и два молодых человека. Только теперь Френч почувствовал, что тяжелое ощущение неотоспанной усталости совсем соскочило с него. Он принял бодрый и в то же время непреклонно уверенный вид и холодно посмотрел на хорошенькую женщину и блузников. Они не подозревали, что перед ними сидит один из двенадцати присяжных, во имя закона и общественного блага обязанных присутствовать при казни того самого злодея, о зверском преступлении которого говорил весь город. И опять Френчу показалось, что в нем есть что-то особенное, придающее ему мрачное величие. "Как бы они глядели на него, Френча, если бы знали..." - приблизительно так мелькнули у него мысли. И ему представилось, как взволнованно, интересно и красиво будет описывать он потом ужасные подробности казни и свои чувства. В то же время присутствие хорошенькой молодой женщины было ему интересно и приятно и возбуждало другие, мужские, чувства. И искоса посматривая то в ее сонные глаза, говорившие о только что оставленной, измятой, пахнущей женщиной постели, то на ее бюст, круглившийся под жакеткой, то на завитки белокурых волос, Френч как бы забыл о том, куда и зачем он едет. Но это только так казалось, на самом деле он помнил все, но это уже не имело прежнего тяжелого, до тошноты гнетущего оттенка, а, сплетаясь с близостью женщины, придавало его мужскому чувству горделивое сознание, что он мог бы заинтересовать ее, если бы захотел: ведь как-никак, а он - герой, он будет присутствовать при смертной казни злодея, и присутствовать мужественно, с непоколебимым сознанием долга. Вагон остановился. Что-то неприятно вздрогнуло в груди и опять стеснило дыхание. Френч должен был сделать усилие, чтобы встать. Хотелось проехать дальше, хоть на минуту оттянуть приближение чего-то ужасного. Но он встал и, взглянув последний раз в сонные серые глаза, вышел на мокрую, окруженную серой утренней мглой площадку станции. III - Без пяти шесть... пора... - сказал прокурор и встал. И кто медленнее, кто быстрее встали все двенадцать присяжных, врач и полицейский чиновник. Лица сплошь были бледны и серьезны, но черные сюртуки и блестящие цилиндры, венчавшие бритые физиономии, придавали всему вид торжественный и спокойный. Так же торжественно и спокойно держа голову, Френч, третьим по счету, двинулся за прокурором. В коридорах тюрьмы было пусто, и шаги пятнадцати человек отдавались под сводом гулко и отчетливо, точно ритмически сыпалась какая-то дробь. В зале, где должна была произойти казнь, было уже совсем светло. Большие окна, хотя и переплетенные решетками, бросали на холодный пол серый утренний свет, и в комнате казалось холодно и неуютно. По стенам, аккуратно выкрашенным в серый цвет, стояли в ряд черные стулья, и они прежде всего почему-то бросились в глаза Френчу. Только заняв свое место, третье от края, Френч оглядел зал. Он чувствовал, что его снова начинает бить дрожь, и все усилия направил к тому, чтобы не показать этого. Посреди зала стояло кресло, похожее на обыкновенную качалку, но белые ремни, висевшие со всех сторон, на ручках, на спинке и на ножках, какая-то металлическая подставка для головы и стеклянные концы ножек, плотно уставленных на стеклянном же матово-белом плато, придавали этой качалке какой-то больничный вид, точно это было приспособление для операции. Именно это сравнение пришло в голову Френчу. - Что ж... это и есть операция... удаление пораженного гангреной члена общества! - сказал он себе. Вдруг дверь распахнулась, и внезапно послышались приближающиеся шаги как будто целой массы людей. Все встали, и Френч не мог отдать себе отчета почему? - нужно ли было встать или просто нельзя было сидеть. Одну секунду, показавшуюся бесконечно долгой и мучительной, четырехугольник двери в полутемный коридор оставался пустым, но в следующую минуту, мерно шагая, вступили в зал два полисмена и тотчас стали по обе стороны двери. А за ними показался "он"... Все взгляды устремились на него; если бы вместо человека это оказалось бы самым невероятно фантастическим существом, никто не удивился бы. Это был молодой человек, очень большого роста, казавшийся еще больше оттого, что он был в одном белье, а вокруг были люди в черных сюртуках. С этого момента Френч уже не мог отвести от него глаз. Острое, непреодолимое любопытство приковало его к этому молодому, довольно простому, рыжеватому лицу. Ему было мучительно неловко смотреть, но в то же время не было сил оторваться ни на миг и казалось совершенно невозможным пропустить хотя бы одно выражение на этом лице, которое вот живо, а сейчас будет мертво. Преступник вошел бодро, крупными шагами, исподлобья глядя вперед. В самых дверях он на секунду как бы замялся. "Вот, вот..." - с замиранием сердца и жгучим любопытным желанием, чтобы это было именно "вот", пронеслось в голове Френча. Но преступник справился и шагнул в зал. На мгновение он скользнул каким-то странным, как бы ожидающим и ищущим взглядом по лицам присяжных. И когда взгляд его встретился с глазами Френча, тому показалось, что в маленьких глазах преступника мелькнуло что-то особенное. В это мгновение Френч вспомнил, что ведь и он подал голос за смертную казнь, и взгляд его, не выдержав взгляда преступника, быстро опустился. Холод прошел по всему телу. Наступило короткое молчание. Все формальности были исполнены и оставалось одно - казнить. Убить. И в эту самую минуту у всех появилось одно ощущение, что совершенно невероятно, чтобы все эти двадцать человек в черных сюртуках и блестящих цилиндрах убили этого одного, живого, простого человека, смотрящего на всех них сознательными живыми глазами. Казалось, что еще одно мгновение - и произойдет что-то ужасное, но это мгновение прошло. И то, что произошло потом до момента казни, было удивительно просто, и даже немного не к месту просто. Два помощника палача вежливо взяли преступника под руки, повели и посадили в кресло. Он сел покорно, поправился и оглянулся с непонятным выражением. Вокруг засуетились. Белые ремни ловко и прочно стали охватывать его руки и ноги, точно заботясь о его же удобстве. Черные спины помощников палача заслонили преступника, и когда, через минуту, они раздвинулись, Френч увидел неожиданно изменившуюся фигуру. Она стала тоньше и вся поделилась ремнями на вздувшиеся пузыри белья и тонкие глубокие перехваты. Очевидно, преступник не мог двигаться теперь, не мог даже повернуть головы, но глаза его быстро и странно вращались, как будто он хотел все осмотреть, поскорее запомнить или как будто он чего-то искал. Френч увидел сзади преступника две руки, но не заметил, чьи они. Эти две руки в черных рукавах подняли над головой преступника какой-то странный круглый металлический шлем и аккуратно, ловко и быстро надвинули его по самую шею. В последний раз Френч увидел взгляд быстро вращающихся глаз, остановившихся на нем, и человек исчез. В кресле сидело что-то, только похожее на человека в костюме водолаза, но странно неподвижное, как будто лишенное внутреннего содержания, непонятно смешное и странное, как будто забинтованное с головы до ног. Френч понял, что наступил последний момент и что именно сейчас и должно произойти то, что совершенно невозможно наблюдать, омерзительное, невероятное, ужасное. Он закрыл глаза. В охватившем его мраке, сквозь физическую тошноту, дрожь я дурноту, он слышал какое-то движение, легкий звук, глухой голос, что-то сказавший, и наступило молчание. С диким ужасом и диким любопытством Френч широко открыл глаза. Посреди зала одиноко стояло странное кресло, с белой, изуродованной перехватами ремней фигурой. Вокруг него было пусто. И с ужасом Френч увидел, что все это на первый взгляд неподвижное тело судорожно дрожит и бьется. Движения были неуловимо мелки, но по втянувшимся ремням и судорожности дрожи было понятно, что усилия громадны, что происходит нечто невообразимо ужасное. - Довольно! - негромко сказал кто-то сбоку. За ширмочкой, поставленной в углу, послышалось движение. Тело продолжало дрожать. Поднялась страшная суета. Все сдвинулись со своих мест. Со всех сторон послышались точно в бреду короткие вопросы, выкрики. Кто-то подбежал к ширме. - Ток, ток, - сдавленным голосом распоряжался прокурор. Раздался легкий треск, и вдруг тело дернулось, один ремень лопнул и что-то зашипело. Френч почувствовал, что он лишается сознания. Запахло горящим волосом и еще чем-то. Дрожь прекратилась. - Довольно! Белая фигура была неподвижна. Черный врач подошел к трупу и наклонился. "Все кончено, - подумал Френч и, лихорадочно блестя глазами, оглянулся. - Наконец-то... это... это ужасно!" - Жив! Ток!.. - вдруг изменившимся голосом крикнул врач, поспешно отскакивая. - Не может быть! - Ток, ток, скорее! И тут Френч увидел то, чего он никак не ожидал и что наполнило его мозг ужасом безумия: над металлическим шлемом, неподвижно прикованным к креслу, показался мигающий скользящий синий огонь. Легкий дым повалил из-под краев шлема, и запах горелого мяса, тошный и страшный, казалось, наполнил всю комнату непроницаемым кошмарным чадом. Френч опомнился, когда кто-то дернул его за рукав. Все было кончено, и требовалось подписать акт о состоявшейся смертной казни над приговоренным отцеубийцей. Френч тупо повиновался. Он плохо соображал и не мог оторвать безумно расширенного взгляда от неподвижной белой фигуры с шлемом вместо головы. От нее уже распространялось молчание смерти. Всю дорогу назад Френч ничего не видел и ничего не сознавал. Он двигался машинально, как автомат, и все тело его ныло и терзалось какой-то еще никогда не изведанной мукой. Казалось, что что-то надо вспомнить, что-то самое главное и самое ужасное. Как будто бы он пропустил какую-то подробность, а в ней-то и было все. Оно давало смысл всему, что произошло, самому Френчу, всей жизни, которая шла кругом обычным шумным и суетливым темпом... "То ли, что его убили... то ли, что он, Френч, был там... то ли, что смерть, очевидно, была страшна, невообразимо мучительна?.. Нет, не то, а что же? - мелькало в голове Френча. - Да что же, наконец?.." Казалось, вот-вот, одно усилие - и все будет ясно. Но это усилие так и не было сделано, и он никогда не вспомнил, не понял. А это было то, что в момент, когда шлем надвигался на еще живые, широко открытые глаза, эти глаза еще живого, но убиваемого выразили уже малопонятное для других чувство последней, бессознательной и безнадежной мольбы о помощи. И это было еще то, что тогда Френч ясно понял это выражение, но не двинулся с места, с диким и острым любопытством, как и все, запечатлевая в мозгу каждый момент убийства... URL: https://lib.co.ua/drama/arcybashevmihail/rasskazy.jsp