Жанр: Драма
Кентавр
...дто в голове у него вертелся шкив. - Сидеть на местах!
Вымерших млекопитающих и ледниковый период мы рассмотрим на следующем
уроке. Короче говоря, час назад, вслед за цветковыми растениями и травами,
наши верные друзья млекопитающие овладели Землей, и минуту назад, _минуту
назад_...
Дейфендорф выволок Бекки Дэвис в проход, и она, хихикая, вырывалась из
его длинных волосатых рук.
- ...минуту назад, - повторил Колдуэлл в третий раз, и тут в лицо ему
полетела пригоршня шариковых подшипников. Он заморгал, прикрылся правой
рукой и поблагодарил бога, что шарики не попали в глаза. Запасных глаз не
вставишь. Живот сводило болью, которая мгновенно отдавалась в ноге.
- ...из глупой обезьяны, у которой в силу особых условий жизни
появилось бинокулярное зрение, противопоставленные большие пальцы на руках
и высокоразвитый мозг, из глупой обезьяны, останки которой потом нашли на
Яве...
Скомканная юбка девушки была задрана. Бекки изогнулась, прижатая лицом
к парте, а Дейфендорф неистово бил копытами в узком проходе. По лицу его
блуждала шалая, вкрадчивая улыбочка: видно, он взял свое. В классе запахло
конюшней. Колдуэлл рассвирепел. Он схватил со стола блестящую стрелу,
сорвался с места под раздражающее хлопанье закрываемых учебников и раз,
два - хлестнул, _хлестнул_ этого вонючего скота по голой спине. _Это ты
мне решетку сломал_. Два белых рубца вздулись у Дейфендорфа на плечах.
Колдуэлл помертвел, глядя, как эти белые полосы медленно заалели. Будут
шрамы. Парочка распалась, как сломанный цветок. Дейфендорф поднял на
учителя маленькие карие глаза, полные слез; девушка с нарочитым
равнодушием поправляла волосы. Колдуэлл видел, как Зиммерман что-то
лихорадочно чиркает на своем листке.
Учитель, подавленный, вернулся к доске. Господи, он не хотел ударить
мальчишку так сильно. Он положил стальной прут в желобок для мела. Снова
повернулся к классу, зажмурил глаза, и боль сразу распустила свои влажные
крылья в багровой тьме. Он открыл рот; всем своим существом он ненавидел
то, что ему предстояло сказать:
- Минуту назад, с отточенным кремнем, с тлеющим трутом, с предвидением
смерти появилось новое животное с трагической судьбой, животное... -
Зазвенел звонок, по коридорам огромного здания прокатился грохот; дурнота
захлестнула Колдуэлла, но он совладал с собой, потому что поклялся
кончить: - ...имя которому человек.
2
Мои родители о чем-то разговаривали. Теперь я часто просыпаюсь в
тишине, рядом с тобой, и весь дрожу от страха, потому что меня душат
кошмары, оставляя во мне горькую накипь неверия (вчера мне приснилось,
будто Гитлера, седого полоумного старика с высунутым языком, поймали в
Аргентине). Но в то время меня всегда будили голоса родителей, звучавшие,
даже когда в доме был мир, возбужденно и приподнято. Мне снилось дерево, и
эти голоса снова превратили меня из стройного ствола в мальчика, лежащего
в постели. Тогда, в сорок седьмом году, мне было пятнадцать лет. В то утро
разговор у них шел о чем-то необычном; я не мог понять, о чем именно, но
испытывал такое чувство, как будто во сне я проглотил что-то живое, и
теперь оно шевельнулось во мне тревожным комком страха.
- Ничего, Хэсси, ты не огорчайся, - говорил отец. Его голос звучал
робко, и он, наверное, повернулся к маме спиной. - Мне и то повезло, что я
столько прожил.
- Джордж, если ты просто пугаешь меня, это не остроумно, - сказала
мама. Она так часто выражала мои мысли, что, бывало, когда я о чем-нибудь
думал, ее голос звучал у меня в ушах; и сейчас, став старше, я иной раз
говорю, а чаще восклицаю, что-нибудь ее голосом.
Кажется, теперь я понял, о чем у них речь - отец думает, что он болен.
- Хэсси, - сказал он, - ты не бойся. Не надо бояться. Я не боюсь.
Он твердил это, и голос его падал.
- Нет, ты боишься, - сказала она. - Теперь я знаю, почему ты ночью то и
дело вставал с постели.
Ее голос тоже упал.
- Я чувствую эту дрянь, - сказал он. - Она как ядовитый комок. Не могу
его вытолкнуть.
Такая подробность, должно быть, показалась ей неправдоподобной.
- Этого нельзя чувствовать, - сказала она неожиданно тихо, как
маленькая девочка, получившая нагоняй.
А он повысил голос:
- Будто ядовитая змея свернулась у меня в кишках. _Бр-р-р_!
Лежа в постели, я представил себе, как отец издает этот звук - голова
трясется, так что щеки дрожат, губы вибрируют, сливаясь в дрожащее пятно.
До того живо представил, что даже улыбнулся. Они словно почувствовали, что
я не сплю, и заговорили о другом; голоса стали ровнее. Бледный,
трогательный, крошечный, как снежинка, клочок их совместной жизни, который
на миг приоткрылся мне, все еще чувствовавшему себя наполовину деревом,
снова исчез под привычной оболочкой нелепых пререканий. Я повернул голову
и, стряхнув сон, посмотрел в окно. Морозные узоры стлались низом по
закраинам верхних стекол. Утреннее солнце расцветило красноватыми бликами
стерню большого поля за немощеной дорогой. Дорога была розовая. Обнаженные
деревья с солнечной стороны отсвечивали белым; ветви их отливали
удивительным красноватым тоном. Все кругом сковал мороз; сдвоенные нити
телефонных проводов словно вмерзли в льдистую синеву неба. Был январь.
Понедельник. Я начал понимать. В начале каждой недели отцу приходилось
собираться с духом перед возвращением в школу. А за рождественские
каникулы он совсем развинтился и теперь яростно закручивал гайки. "Большой
перегон" - так он называл время от рождества до пасхи. К тому же на
прошлой неделе, первой неделе нового года, произошел случай, который его
напугал. Он ударил ученика в присутствии Зиммермана; больше он нам ничего
не рассказал.
- Не разыгрывай трагедию, Джордж, - сказала мама. - Объясни толком, что
с тобой?
- Я знаю, где оно сидит. - Казалось, он не просто говорит с мамой, а
играет на сцене, как будто передним невидимая публика. - А все из-за этих
проклятых детей. Мерзавцы меня ненавидят, их ненависть, как паук, засела у
меня в кишках.
- Это не ненависть, Джордж, - сказала она. - Это любовь.
- Ненависть, Хэсси. Я ее каждый день на себе испытываю.
- Нет, любовь, - настаивала она. - Они хотят любить друг друга, ты им
мешаешь. Тебя нельзя ненавидеть. Ты идеальный человек.
- Они меня ненавидят всеми печенками. Рады в гроб вогнать, и вгоняют.
Р-раз - и готово. Моя песенка спета. Кому нужна старая развалина?
- Джордж, если ты это всерьез, - сказала мама, - тогда надо скорей
посоветоваться с доком Апплтоном.
Когда отцу удавалось добиться сочувствия, он начинал упрямиться и
капризничать.
- Не пойду я к этому проходимцу. Он, чего доброго, мне правду скажет.
Мама, должно быть, отвернулась, и в разговор вмешался дед.
- Бог правду лю-у-бит, - сказал он. - А ложью только дьявол тешится.
Его голос по сравнению с голосами родителей был внушительным, но
слабым, словно великан вещал откуда-то издалека.
- Нет, Папаша, не только дьявол, - сказал отец. - Я тоже. Я только и
делаю, что лгу. За это мне деньги платят.
На кухне по голым доскам кухонного пола застучали шаги. Это мама прошла
внизу к лестнице, наискось от того угла дома, где стояла моя кровать.
- Питер! - крикнула она. - Ты встаешь?
Я закрыл глаза и погрузился в уютную теплынь. Согретые одеяла, как
мягкие цепи, приковывали меня к кровати; рот наполнял сладостный, густой
нектар, от которого снова клонило в сон. Лимонно-желтые обои с маленькими
темными кружочками, похожими на злые кошачьи морды, красным негативом
отпечатались у меня в зажмуренных глазах. И снова вернулся тот же сон. Мы
с Пенни стояли под деревом. Ворот ее блузки был расстегнут, расстегнуты
перламутровые пуговки, как тогда, еще до рождественских каникул, когда мы
сидели в темном "бьюике" возле школы и у наших ног жужжала электрическая
печка. Но теперь мы в лесу, меж стройных деревьев, среди бела дня. В
воздухе, недвижно, как колибри, висит сойка с яркими цветными перышками,
только крылья сложены и не шевелятся, а глаз, похожий на черную бусину,
настороженно блестит. А когда она полетела, то показалась мне птичьим
чучелом, которое кто-то потянул за веревочку; но, конечно, она была живая.
- Питер, пора встава-а-ать!
Она касалась рукой моего колена, а я гладил ее руку. Гладил долго, и
терпение мое иссякало. Шелковый рукав закинулся, обнажив кожу с голубыми
прожилками. Казалось, весь наш класс собрался там, в лесу, и все глядели
на нас, но лиц различить было нельзя. Она наклонилась вперед, моя Пенни,
моя маленькая, глупая, испуганная Пенни. Любовь нахлынула на меня,
сладкая, густая. Чудесный мед скопился в паху. Ее зеленые, искристые глаза
стали совсем круглыми от страха; дрожащая нижняя губа, оттопырившись,
влажно поблескивала; я чувствовал то же, что месяц назад в темном
автомобиле. Моя рука очутилась на ее теплых, плотно сжатых коленях;
казалось, она не сразу это почувствовала, потому что только через минуту
тихо сказала: "Не надо", а когда я убрал руку, посмотрела на меня так же,
как тогда. Но в тот раз мы были в темноте, а теперь нас заливал свет. Ясно
были видны все поры у нее на носу. Она была странно неподвижна; с ней
творилось что-то неладное.
- Хэсси, скажи мальчику, что уже семнадцать минут восьмого. А мне еще
нужно проверить кучу контрольных работ, я должен быть в школе не позже
восьми. Иначе Зиммерман с меня голову снимет.
Да, вот оно: во сне это даже не казалось странным. Она превратилась в
дерево. Я прижался лицом к стволу, зная, что это она. Последнее, что я
увидел во сне, была кора дерева - корявая, с черными трещинами, и в них
крошечные зеленые точки лишайника. Она. Господи, это она, помоги мне.
Верни мне ее.
- _Питер_! Ты что, издеваешься над отцом?
- Да я же встаю, понимаешь - встаю!
- Так _вставай_. Живо. Я не шучу, молодой человек. Ну!
Я потянулся, и мое тело коснулось холодных краев кровати. Сладкий сок,
наполнявший тело, отхлынул. Самое трогательное в этом сне было то, что она
знала о происходящем, чувствовала, как ее пальцы превращаются в листья, и
хотела сказать мне (глаза у нее были такие круглые), но не сказала,
пощадила меня, превратилась в дерево без единого слова. Едва ли я
сознавал, что Пенни способна на это, и только во сне мне открылась
самоотверженность ее любви: хотя она так юна, хотя мы так недавно
коснулись друг друга, хотя я ничего ей не дал, все же она готова на
самопожертвование. И я радовался всем существом, сам не зная чему. Словно
мазок яркой краски был брошен на полотно моей жизни.
- Вставай, солнышко, вставай, радость моя!
Мамин голос снова стал ласковым. Блестящий серый подоконник был,
конечно, холодный как лед - я знал это, как будто уже коснулся его. Солнце
поднялось чуть выше. Дорога расстелилась сверкающей розовой, как семга,
лентой; а лужайка перед нашим домом была похожа на кусок старой наждачной
бумаги, которым счищали зеленую краску. В ту зиму снег еще не выпадал. Я
подумал - может, зима так и будет бесснежная? Интересно, бывало ли это
когда-нибудь?
- _Питер_!
Теперь в мамином голосе звучало нешуточное раздражение, и я кубарем
скатился с кровати. Оберегая свою кожу от прикосновения ко всему твердому,
я кончиками пальцев вытащил ящики тумбочки за стеклянные шишки, похожие на
граненые кристаллы замерзшего аммиака, и стал одеваться. Мы жили в обычном
фермерском доме, только чуть более благоустроенном. Верхний этаж не
отапливался. Я стянул пижаму и постоял немного, чувствуя себя мучеником;
это был как бы горький упрек в том, что мы переехали в такую дыру. А все
из-за мамы. Она любила природу. Я стоял голый, как будто хотел выставить
ее глупость напоказ перед всем миром.
Если бы мир смотрел на меня, он подивился бы, почему живот у меня
словно исклеван большой птицей, весь в красных кружках величиной с мелкую
монету. Псориаз. Само название этой аллергии, какое-то чуждое, нелепое,
язык сломаешь, делало ее еще унизительней. "Унижение", "аллергия" - я
никогда не знал, как это назвать, ведь это была даже не болезнь, а часть
меня самого. Из-за нее мне почти все было вредно: шоколад, жареная
картошка, крахмал, сахар, сало, нервное возбуждение, сухость, темнота,
высокое давление, духота, холод - честное слово, сама жизнь была
аллергенной. Мама, от которой я это унаследовал, иногда называла это
"недостатком". Меня коробило. В конце концов виновата она, ведь только
женщины передают это детям. Будь моей матерью отец, чье крупное оплывающее
тело сияло безупречной белизной, моя кожа была бы чиста. Недостаток
означает потерю чего-то, а тут мне навязали что-то лишнее, ненужное. В то
время у меня было на редкость наивное понятие о страдании: я верил, что
оно необходимо человеку. Все вокруг страдали, а я нет, и в этом исключении
мне чудилось что-то зловещее. Я никогда не ломал костей, был способным,
родители души во мне не чаяли. Вот я и возомнил себя счастливцем, а это
казалось опасным. Поэтому я решил, что мой псориаз - это проклятье. Чтобы
сделать меня мужчиной, бог благословил меня периодическим проклятьем по
своему календарю. Летнее солнце растапливало струпья; к сентябрю грудь и
ноги у меня были чисты, не считая едва видных зернышек, бледных, почти
незаметных, которые под холодным, суровым дыханием осени и зимы снова
давали всходы. К весне они бывали в пышном цвету, но солнце, пригревая,
уже сулило избавление. А в январе надеяться было не на что. Локти и
колени, где кожа больше всего раздражалась, покрывались коростой; на
лодыжках, где носки, обтягивая ноги, тоже вызывали раздражение,
остервеневшая сыпь сбилась в плотную розовую корку. Руки были в пятнах, и
я не мог щегольски закатывать рукава рубашки, как другие мальчики. Но
одетый я выглядел вполне нормальным. На лице, бог миловал, не было ничего,
только краснота у самых корней волос, которую я прикрывал челкой. На
кистях рук - тоже, кроме нескольких незаметных точечек на ногтях. А вот у
мамы ногти на некоторых пальцах были сплошь усеяны желтой сыпью.
Меня всего обжигало холодом; скромный признак моего пола съежился в
тугую гроздь. Все, что было во мае от здорового зверя, прибавляло мне
уверенности; мне нравились появившиеся наконец волосы. Темно-рыжие,
упругие, как пружинки, слишком редкие, чтобы образовать кустик, они
курчавились в лимонно-желтом холоде. Пока их не было, меня грызла досада:
я чувствовал себя беззащитным в раздевалке, когда, спеша скрыть свою сыпь,
видел, что мои одноклассники уже надели мохнатые доспехи.
Руки у меня покрылись гусиной кожей; я крепко растер их, а потом
любовно, как скупец, перебирающий свои богатства, провел ладонями по
животу. Потому что самая сокровенная моя тайна, последняя глубина моего
стыда была в том, что чувствовать на ощупь приметы псориаза - нежные
выпуклые островки, разделенные гладкими серебристыми промежутками,
шершавые созвездия, разбросанные по моему телу в живом ритме движения и
покоя, - в душе было приятно. Понять и простить меня может лишь тот, кто
сам испытал это удовольствие - поддеть ногтем целый пласт и отковырнуть
его.
На меня смотрели только темные кружочки с обоев. Я подошел к шкафу и
отыскал пару трусов, в которых резинка еще подавала признаки жизни.
Фуфайку я надел задом наперед.
- Вы еще меня переживете, Папаша, - раздался внизу громкий голос отца.
- У меня в животе смерть сидит.
От этих слов внутри меня зашевелилось что-то противное и скользкое.
- Питер не спит, Джордж, - сказала мама. - Ты бы прекратил этот
спектакль.
Ее голос прозвучал уже далеко от лестницы.
- А? Ты думаешь, мальчик расстроится?
Отцу под самое рождество исполнилось пятьдесят, а он всегда говорил,
что не доживет до пятидесяти. И теперь, взяв этот барьер, он дал волю
языку, словно считал, что, раз уж в цифровом выражении он мертв, ему можно
говорить что угодно. Иногда эта жуткая воля, которую он давал языку, не на
шутку меня пугала.
Я стоял перед шкафом в нерешимости. Как будто знал, что мне теперь не
скоро придется переодеться. Как будто потому медлил, что уже ощущал
тяжесть предстоящего испытания. Из-за этой медлительности в носу у меня
свербило, хотелось чихать. Внизу живота сладко ныло. Я снял с вешалки
серые фланелевые брюки, хотя они были плохо отутюжены. Брюк у меня было
три пары: коричневые отданы в чистку, а синие я стеснялся носить из-за
светлого пятна внизу, у клапана. Я не мог понять, откуда оно взялось, и
проглатывал незаслуженную обиду, когда эти брюки возвращались из чистки с
оскорбительным печатным ярлыком: "За невыводимые пятна мастерская не
отвечает".
Рубашку я выбрал красную. Вообще-то я ее носил редко, потому что на
ярко-красных плечах были особенно заметны белые хлопья, сыпавшиеся у меня
из головы, как перхоть. И мне хотелось сказать всем, что это не перхоть,
как будто это могло меня оправдать. Но ничего, надо только помнить, что
нельзя чесать голову, и благородный порыв взял верх. В этот суровый день я
принесу своим товарищам алый дар, огромную искру, украшенную двумя
карманами, эмблему тепла. Шерстяные рукава благодарно скользнули по моим
рукам. Рубашка стоила восемь долларов, и мама не понимала, почему я ее не
ношу. Она редко вспоминала про мой "недостаток", но уж если вспоминала, то
не скрывала беспокойства, как будто это касалось ее самой. А у нее-то,
кроме следов на ногтях и на голове, можно сказать, ничего и не было, не то
что у меня. Но я не завидовал: ей и без того приходилось несладко.
Отец говорил:
- Нет, Хэсси, Папаша непременно переживет меня, непременно. Он всегда
жил как праведник. Папаша Крамер заслужил бессмертие.
Я не стал прислушиваться, и так знал: она это примет как упрек, что ее
отец зажился и сидит столько лет у него на шее. Она думала, что мой отец
нарочно старался свести старика в могилу. Так ли это? Хотя многое
подтверждало ее правоту, я никогда этому не верил. Слишком уж все выходило
просто и страшно.
По шуму внизу, у раковины, я понял, что она промолчала и отвернулась. Я
живо представил ее себе - шея от негодования пошла красными пятнами,
ноздри побелели, щеки дрожат. Волны чувств, бушевавшие подо мной, словно
подбрасывали меня. Когда я присел на край кровати и стал надевать носки,
старый деревянный пол вздымался у меня под ногами.
Дедушка сказал:
- Нам не дано знать, когда бог призовет нас к себе. Здесь, на земле, ни
один человек не знает, кто нужен на небе.
- Ну, я-то наверняка знаю, что я там не нужен, - сказал отец. - Очень
интересно богу смотреть на мою уродливую рожу.
- Он знает, как ты нужен _нам_, Джордж.
- И вовсе я вам не нужен, Хэсси. Для вас было бы лучше, если б меня
вышвырнули на свалку. Мой отец умер в сорок девять лет, и это было самое
лучшее, что он мог для нас сделать.
- Твой отец отчаялся, - сказала мама. - А тебе из-за чего отчаиваться?
У тебя замечательный сын, прекрасная ферма, любящая жена...
- Когда мой старик отдал богу душу, - продолжал отец, - мать наконец
вздохнула свободно. Это были самые счастливые годы в ее жизни. Знаете,
Папаша, она была необыкновенная женщина.
- Какая жалость, что мужчинам нельзя жениться на своих матерях, -
сказала мама.
- Ты не так меня поняла, Хэсси. Мать превратила жизнь отца в ад на
земле. Она его поедом ела.
Один носок был рваный, и я заправил его поглубже в ботинок. Был
понедельник, и у меня в ящике остались только разрозненные носки да
толстая пара из английской шерсти, которую тетя Альма прислала мне к
рождеству из Трои, штат Нью-Йорк. Она там работала в универмаге, в отделе
детской одежды. Я понимал, что носки дорогие, но они были ужасно толстые,
и, когда я их надел, мне показалось, что ногти у меня на ногах врезаются в
мясо, и я не стал их носить. Ботинки я всегда покупал тесные, размер 10,5
вместо 11, который был бы впору. Мне не нравились большие ноги; я хотел,
чтобы у меня были легкие и изящные копытца плясуна.
Пританцовывая, я вышел из своей комнаты и прошел через спальню
родителей. Белье у них на постели было сбито в кучу, открывая матрас с
двумя вмятинами. На покоробившемся комоде валялась целая груда
пластмассовых гребешков всех цветов и размеров, которые отец принес из
школьного стола находок. Он всегда тащил домой всякий хлам, словно
пародировал свою роль кормильца семьи.
Лестница, зажатая между оштукатуренной наружной стеной и тонкой
деревянной перегородкой, была узкая и крутая. Нижние ступени спускались
тонкими, шаткими клиньями; там должны бы быть перила. Отец всегда говорил,
что подслеповатый дедушка когда-нибудь упадет с этой лестницы, и все время
клялся поставить перила. Он даже купил как-то перила за доллар в Олтоне на
складе утиля. Но они, позабытые, валялись в сарае. Такова была судьба всех
отцовских планов, связанных с фермой. Виртуозно отбивая чечетку, как Фред
Астер, я спустился вниз, мимоходом поглаживая штукатурку справа от себя.
Гладкая стена была чуть выпуклой, словно бок огромного смирного животного,
и холод пробирался сквозь нее со двора. Стены дома были сложены из толстых
плит песчаника какими-то сказочными силачами каменщиками лет сто назад.
- Закрывай дверь на лестницу! - сказала мама.
Мы берегли тепло в нижнем этаже.
Как сейчас все это вижу. Нижний этаж состоял из двух длинных комнат,
кухни и столовой. Обе двери были рядом. Пол в кухне был из широких старых
сосновых досок, недавно наново оструганных и навощенных. В полу возле
лестницы - отдушина отопления, и мне на ноги пахнуло теплом. Олтонская
газета "Сан", валявшаяся на полу, все время трепыхалась под током теплого
воздуха, словно просила, чтобы ее прочли. У нас в доме было полным-полно
газет и журналов; они загромождали подоконники и валились с дивана. Отец
приносил их домой кипами; бойскауты собирали их вместе со всякой
макулатурой, но они, как видно, никогда не попадали по назначению. Вместо
этого они валялись у нас, дожидаясь, пока их прочтут, и в те вечера, когда
отец сидел дома, не зная, куда деваться, он с тоски перепахивал всю кучу.
Читал он поразительно быстро и уверял, что никогда ничего не понимает и не
помнит.
- Жаль было тебя будить, Питер, - сказал он мне. - Мальчику в твоем
возрасте важнее всего выспаться.
Мне его не было видно: он сидел в столовой. Через первую дверь я
мельком заметил, что в камине горят три вишневых поленца, хотя новый котел
в подвале хорошо топился. На кухне, в узком простенке между двумя дверьми,
висел мой рисунок, изображавший задний двор нашего дома в Олинджере.
Мамино плечо заслоняло его. Здесь, на ферме, она стала носить толстый
мужской свитер, хотя в молодости, да и потом, в Олинджере, когда была
стройнее и моложе, такой, какой я впервые ее узнал и запомнил, она, как
говорили у нас в округе, "модничала". Она поставила возле моей тарелки
стакан апельсинового сока, и звяканье стекла прозвучало молчаливым
упреком. Она стояла в узком промежутке между столом и стеной, не давая мне
пройти. Я топнул ногой. Она посторонилась. Я прошел мимо нее и мимо второй
двери, через которую увидел деда, привалившегося к спинке дивана подле
кипы журналов, - он склонил голову на грудь, будто спал или молился. Его
морщинистые руки с чуткими пальцами были красиво сложены на животе поверх
мягкого серого свитера. Я прошел мимо высокого камина, где двое часов
показывали 7:30 и 7:23. Те, которые ушли вперед, были электрические, из
красной пластмассы, отец купил их со скидкой. А другие были темные,
резного дерева, они заводились ключом и достались нам в наследство от
прадеда, который умер задолго до моего рождения. Старинные часы стояли на
камине; электрические висели ниже на гвозде. Пройдя мимо белой глыбы
нового холодильника, я вышел во двор. За первой дверью была вторая,
которую закрывали в непогоду, а между ними - широкий каменный порог.
Притворяя за собой первую дверь, я услышал, как отец сказал:
- Ей-богу, Папаша, в детстве мне ни разу не удалось выспаться. Оттого я
теперь и мучаюсь.
У цементного крылечка стоял насос. Хотя электричество у нас было, воду
в дом еще не провели. Земля вокруг насоса, летом никогда не просыхавшая,
теперь замерзла; под наледью, покрывавшей траву, была пустота, и лед с
треском ломался у меня под ногами. Иней, словно застывший туман, кругами
выбелил высокую траву по склону холма, на котором был разбит сад. Я зашел
за куст у самого дома. Мама часто сетовала на вонь - деревня была для нее
воплощением чистоты, но я не принимал это всерьез. По моему разумению, вся
земля состояла из гнили и отбросов.
У меня возникло нелепое видение - будто моя струйка замерзла на лету и
повисла. В действительности она обрызгала прелые листья под спутанными
нижними юбками оголенного куста, и от них шел пар. Леди вылезла из своей
конуры, разбрасывая солому, просунула черный нос сквозь проволочную
загородку и глядела на меня.
- Доброе утро, - вежливо поздоровался я с ней. Она высоко подпрыгнула,
когда я подошел к загородке, и я, просунув руку сквозь холодную проволоку,
погладил ее, а она вся извивалась и норовила подпрыгнуть снова. Ее шкура
была пушистая от мороза, кое-где к ней пристали клочья соломы. Шея
взъерошилась, а голова была гладкая, как воск. Под шкурой прощупывались
теплые, упругие мышцы и кости. Она так рьяно вертела мо
...Закладка в соц.сетях