Жанр: Драма
Ферма
Джон Апдайк
ФЕРМА
Таким образом, когда я со всей убежденностью признал, что у человека
существование предшествует сущности, что, свободный по природе своей, он в
различных обстоятельствах может желать лишь своей свободы, я признал тем самым,
что могу желать лишь свободы для других.
Ж.-П. Сартр
Мы свернули с автострады на гудронированное шоссе, а потом с шоссе на
красноватую грунтовую дорогу. Мы въехали на крутой невысокий пригорок, где стоял
по колено в сумахе и жимолости почтовый ящик Шелкопфа с покосившейся крышкой,
словно в шляпе, заломленной набекрень, и отсюда моя жена впервые увидела ферму.
Сидя рядом со мною, она тревожно подалась вперед, а в спину мне уперся локоть ее
сына, сидевшего сзади. С дальнего косогора, поверх зеленой впадины луга,
смотрели знакомые постройки.
- Вон наша старая конюшня, - сказал я. - К ней еще был пристроен большой навес,
но мать всегда говорила, что он портит вид, и в конце концов заставила его
снести. Этот луг наш. Земля Шелкопфа кончается за теми кустами сумаха.
Мы с грохотом понеслись вниз по выветренному до песчаникового остова склону,
преддверию нашей земли.
- И справа и слева от дороги все ваше? - спросил Ричард.
Ему было одиннадцать лет, он любил точность и разговаривал всегда несколько
воинственно.
- Да, - сказал я. - Раньше все тут принадлежало нам, но мой дедушка продал
Шелкопфу часть земли, когда собрался переезжать в Олинджер. Акров сорок
примерно.
- А сколько осталось?
- Восемьдесят. Все, что отсюда видно, относится к нашей ферме. Это, пожалуй,
самое крупное землевладение, еще уцелевшее так близко от Олтона.
- А никакой живности у вас нет, - сказал Ричард. Я ему раньше говорил, что нет,
но в его тоне прозвучало осуждение.
- Только собаки, - сказал я, - и ласточки в конюшне и множество сурков. При
жизни отца мать еще держала кур.
- Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? - спросил Ричард.
- Это уж ты у моей матери спросишь. - Он сразу замолчал, приняв мои слова как
укор, хотя у меня не было намерения корить его. Я добавил: - Мне и самому это
всегда было непонятно. Я был таким, как ты сейчас, когда мы переехали сюда. Нет,
я был постарше. Мне уже минуло четырнадцать. Я всегда себя чувствовал моложе
своих лет.
Тогда он спросил:
- А эти леса чьи? - И я понял, что он заранее знает ответ и хочет дать мне
возможность погордиться.
- Наши, - сказал я. - Кроме того, что мы продали под полосу отчуждения двадцать
лет назад, когда тут хотели вести линию электропередачи. Деревья тогда все
повырубили, а линию так и не провели. Вон, видишь, тянется полоска молодняка,
там и была просека. С тех пор все уже снова заросло. Только вырубали дуб, а
выросли клен и сассафрас.
- Зачем тогда полоса отчуждения, если отчуждать нечего? - спросил он и неловко
засмеялся. Я был тронут: ведь он шутил над самим собой, быть может пробуя
подражать моей манере, пробуя избавляться от недетской серьезности, навязанной
ему годами безотцовщины.
- Так уж у нас дела делаются, - сказал я. Головотяпски. Тебе хорошо, ты живешь в
Нью-Йорке, где умеют ценить пространство.
Пегги вступила в разговор.
- Здесь, как видно, всего в избытке, - сказала она о ферме, об угодьях,
стлавшихся вокруг нас, и откинула волосы со лба и щек - ее обычный жест, когда
она чувствует, что ее слова могут вызвать возражение; мужчина в таких случаях
засучивает рукава.
В самом деле, когда бы я ни вернулся сюда, даже после самой долгой отлучки, эти
акры земли, разбегающиеся во все стороны, вызывали во мне что-то, похожее на
хвастливость. Моя жена учуяла это и, так как она стала моей женой совсем
недавно, усмотрела тут недостаток, который нужно исправить. Мне было мило в ней
это стремление исправлять недостатки (Джоан, моя первая жена, никогда во мне
ничего не осуждала, оттого казалось, что она осуждает во мне все), но я со
страхом думал о том, как к этому отнесется моя мать. Когда-то Джоан по простоте
души заикнулась, что надо бы матери завести стиральную машину. Ей этого так и не
простили. И сейчас, в последние считанные минуты перед надвигающейся встречей с
матерью, меня неудержимо тянуло говорить о ней, поскорей выговорить все то, чего
потом уже нельзя будет сказать вслух.
- На ферме есть трактор, Ричард, - сказал я. - К нему прицепляют вращающийся вал
с ножами, чтобы косить траву. В Пенсильвании такой закон: если у вас на ферме
земля под паром, вы обязаны два раза в лето косить траву.
- Что значит "земля под паром"?
- Сам хорошенько не знаю. Земля, на которой ничего посеяно.
- А кто водит трактор?
- Моя мать.
- Так и надорваться недолго, - жестко сказала Пегги.
- Она это знает, - не менее жестко ответил я.
Ричард спросил:
- А можно, я буду водить?
- Не стоит. Здесь иногда мальчики водят трактор, но это опасно, можно... - Я хотел
сказать "остаться калекой", но удержался; один мой сверстник в детстве сломал
шейку бедра, и мне вдруг вспомнилось, как он странно хромал, словно закручиваясь
при каждом шаге. -...можно пораниться.
Я ждал, что он будет настаивать, но его уже заинтересовало другое.
- А это что? - В густой зелени мелькнули розоватые развалины. - Здесь когда-то
был сарай для сушки табака.
- Сделать крышу, так можно бы устроить гараж.
- Он сгорел лет сорок назад, когда у фермы был другой хозяин.
Пегги спросила:
- До того, как твоя мать снова ее купила?
- Не надо так говорить. Она теперь уверена, что это было желание отца.
- Джой, я боюсь!
Ее восклицание пришлось на паузу, когда мое внимание было поглощено дорогой,
круто огибавшей в этом месте гору. Если бы навстречу шла на большой скорости
другая машина, ее бы не было видно до последней минуты, и легко могло произойти
столкновение. Но я тысячи раз делал этот поворот и ни разу ни с кем не
столкнулся, хотя местные парни обожали носиться на своих драндулетах мимо наших
границ, дразня собак и приводя мою мать в бешенство. А по ночам они часто,
включив фары, гонялись на пикапе за оленями.
Уже смеркалось. Я благополучно обогнул конюшню, затормозил у заросшего травою
въезда и сказал Пегги:
- Не надо. Я ведь и не жду, что вы с ней сойдетесь. В свое время я думал, она
ласково примет Джоан, но вышло иначе.
- У меня еще меньше надежды понравиться ей.
- Не думай об этом. Будь просто такой, как ты есть. Я люблю тебя.
Но это признание было сделано наспех, и так же наспех я похлопал ее по бедру -
впереди уже завиднелась фигура моей матери, темным, зыбким пятном отделилась от
дома и поплыла к нам под синей тенью высокой тсуги, сторожившей подъезд. Из-за
этого дерева в доме всегда рано темнело; сколько раз я мальчишкой подбегал к
окну, уверенный, что уже ночь на дворе, и, к удивлению своему, видел, как на
крыше конюшни слитком драгоценной руды лежит еще солнечный свет. С виноватой
поспешностью я распахнул дверцу машины и, замахав рукой, крикнул матери:
- Приве-ет!
- Привет, странники! - откликнулась она с легкой иронией, едва различимой на
странном акустическом фоне, созданном внезапным молчанием мотора и шипением
воздуха в пневматических тормозах.
Меня поразило, как медленно мать идет по аллее. Сколько раз она на моих глазах
обгоняла отца, спеша от конюшни к дому под хлынувшим внезапно дождем. Теперь ее
донимала грудная жаба и - хоть она никогда не курила - эмфизема легких. Все силы
она положила на покупку этой фермы и переезд сюда всей семьей, а между тем, по
словам врача, у нее были легкие закоренелой горожанки. В защиту от августовской
сырости она надела мужской, дедушкин еще, серый шерстяной жилет ребристой вязки,
сверху донизу застегнутый на пуговицы, а из-под жилета виднелась старая розовая
блузка, напомнившая мне детство и пасхальные праздники. К нам бросился щенок
колли, единственная из собак фермы бегавшая на свободе; залаял, ощетинился,
остановясь в нескольких шагах от рыбьей морды нашего "ситроена", потом вскачь
понесся назад, к моей матери. Он сердито кидался и тявкал на нее за то, что она
так нестерпимо медленно двигается; светлая грудка и светлый кончик хвоста
мельтешили в тени на газоне. Газон весь зарос подорожником, его давно пора было
подстричь.
Пока мы с Ричардом доставали из багажника чемоданы, Пегги нервно заторопилась
матери навстречу, и я с опаской подумал, не обидит ли мать эта бессознательная
демонстрация молодого здоровья. В дробном стуке высоких каблуков Пегги по
каменным плитам было что-то нетвердое, неустойчивое. Я словно смотрел на нее
глазами моей матери и видел высокую накрашенную женщину, искавшую во мне
опоры, - но в то же время смотрел и собственными глазами вслед удаляющейся белой
юбке, мерцающая белизна которой была центром, средоточием моей жизни. Моя жена
не толстая, но сложена крупно, у нее мягко покатые плечи и широкий таз, что
придает ее походке веселящую четкость, впечатление простора в бедрах; а меня
словно теплом окатывает, когда я на нее смотрю.
Женщины поцеловались. Они уже виделись однажды, в день нашего бракосочетания,
хоть я тогда уговаривал мать, чтобы она не приезжала. Церемония состоялась через
неделю после того, как был окончательно оформлен мой развод с Джоан, в комнате
городского судьи, отца моего давнего приятеля. Здание было допотопное, с лифтами
в проволочных клетках и длинными, выстланными коричневым линолеумом коридорами,
куда выходил ряд дверей с матовыми стеклами, похожими на двери уборных. День был
июньский, жаркий. Окна были по старинке раскрыты, и в комнату вливался шум с
Ист-Ривер. Меблировка этого юридического святилища, включавшая деревянную
скамью, на которой сидела моя мать, выглядела случайной и скудной на его
старомодном просторе, словно этих неодушевленных пережитков далекой судейской
эры коснулся тот же неумолимый процесс вымирания, которому подвержено и
человечество. Мать держала в руках маленький полотняный платочек и то
складывала, то расправляла его на коленях, то вдруг, будто ужаленная, торопливо
прижимала к шее. Я боялся, что ее присутствие покажется вопиюще неуместным на
этой брачной церемонии, но мы там все были не очень-то на месте: и подросток -
сын новобрачной, и супружеская чета с Парк-авеню (жена, сухопарая особа с
бельмом на глазу, исполняла роль подружки Пегги), и веснушчатый малый, мой
сослуживец, экс-олимпийский чемпион по лыжам и экс-поклонник Джоан, приглашенный
мной в шаферы за неимением лучшего кандидата, и папаша Пегги, краснощекий
вдовец, директор универмага в Омахе, и, наконец, кадыкастый студент-теолог,
племянник моей первой жены, нагрянувший неожиданно вроде как бы делегатом от
Джоан и моих детей, которые находились в то время на даче родителей Джоан на
каком-то озере в Канаде. В столь причудливом сборище моя мать нисколько не
выделялась. Судья, славный старичок альбинос в полотняном костюме в полоску, был
с ней очень любезен. Протянув к ней темные узловатые руки с хваткими пальцами
рабочего, он заботливо усадил ее на скамью, словно подшил к делу объемистый
документ. Она долго оглаживалась и дышала часто и громко, как запыхавшаяся
собака. То, что она приехала вопреки моим уговорам - приехала на автобусе,
которого в Филадельфии час пришлось ожидать, - показалось теперь героическим
усилием преданной матери, и я был ей благодарен. О том, что она здесь, я помнил
даже в кульминационный момент церемонии, краешком глаза видя, как порозовел
твердый подбородок Пегги и опустились темные лучи ресниц, когда ее профиль
склонился к вздрагивающему букету фиалок, приколотому на груди. Она где-то
прочла, что невесте, уже побывавшей замужем, не положены белые цветы, и с утра
звонила по всем цветочным магазинам Нью-Йорка, задавшись нелегкой целью
раздобыть в июне фиалки. И я вдруг подумал о ней, о моей невесте, как о женщине
средних лет, несмотря на чистый девичий профиль, - подумал о том, что мы с ней
стоим беззащитными новичками на середине широкого пути, у реки, чересчур
полноводной для своих берегов. А в раскрытом окне, за плечами судьи, уже
облаченного в мантию, выгнутая где-то далеко внизу река медленно катила флотилии
крошечных суденышек, и Бруклин, прошитый подъемными кранами, мерцал миражем под
высоким предвечерним небом; легкий ветерок залетал в окно и шевелил бумаги на
официально бесстрастном дубовом столе. Вокруг спутанного электрического шнура
носилась одинокая муха. Но вот прозвучали слова брачной присяги, и я как будто
упал, рухнул наконец в твердую глубь чего-то, слишком долго мучившего меня своей
незавершенностью. Я повернулся, выслушивая поздравления, принимая и возвращая
поцелуи немногим, кто вместе со мною забрался на эту высоту, и меня неприятно
поразил враждебно отчужденный взгляд моей матери и холод ее щеки в такой жаркий
день.
А сейчас, целуя ее, я почувствовал, что лицо у нее горит, хотя было прохладно.
Осень, всегда более ранняя вдали от побережья, уже давала о себе знать и запахом
паданцев во фруктовом саду, и прежде всего лиловатым оттенком сгущавшихся
сумерек, атмосферой угасания. Над лугом висела полоска тумана - там, где
сочилась крохотная речушка, почти ручеек, полузадушенная осокой и водорослями.
Летучая мышь, точно сгусток страдания, металась туда-сюда в перепончатой сини
между верхушками деревьев. Наспех прикоснувшись к Пегги, мать словно для
контраста положила мне одну руку на плечо, другой взяла за локоть и долго не
снимала.
- Очень устали? - спросила она. Подразумевалось, что у меня усталый вид.
- Нисколько, - сказал я. - Мы как вихрь промчались через мост и успели съесть по
бифштексу в Нью-Джерси.
- Я вовсе не говорю, что у Пегги усталый вид, - торопливо вывернулась мать. -
Пегги всегда - сама бодрость и свежесть.
Ее голос возникал словно где-то неглубоко - не в легких, а в горле или даже во
рту - и, не связанный с основой ее существа, звучал слегка натужно, но все-таки
певуче. Было что-то ироническое в этой певучести ее голоса и в манере держаться,
отводя назад плечи, словно чтобы увеличить емкость легких, - какая-то пародийная
нарочитость, может быть рассчитанная на то, чтобы мы не догадались, как она себя
чувствует на самом деле.
У Пегги сразу потемнело лицо, но она храбро заставила себя улыбнуться и сказала:
- Это только так кажется.
- Все равно смотреть приятно, - сказала мать.
Я взял Пегги под руку и хотел ввести ее в дом, но она отстранилась, давая дорогу
Ричарду, который в это время подошел сзади. Я про него совсем забыл. Он настоял
на том, чтобы нести чемодан с платьями Пегги, самый тяжелый. Перехватив его
левой рукой, он протянул правую моей матери.
- У вас завидная ферма, миссис Робинсон, - сказал он. Недлинные фразы ему
удавалось произносить солидно-басовитым голосом.
- Спасибо на добром слове, дружок, - сказала мать. - Но ты ведь ее почти не
видал. Я думала, твои родители сумеют добраться засветло и можно будет еще пойти
погулять до вечера.
- А мы завтра с утра пойдем, - сказала Пегги. - Я давно об этом мечтаю.
- Я должен заняться косьбой, - сказал я, мысленно гадая, меня ли одного кольнуло
неточно употребленное моей матерью слово "родители".
Мать сказала:
- Бедный Джой. Такой совестливый.
- Мне и то, что я видел, очень понравилось, - заверил ее Ричард голосом, снова
соскользнувшим в мальчишеский дискант. - Мы проезжали разрушенную постройку, ее
легко можно оборудовать под гараж на две машины.
- Это он о табачной сушилке, - пояснил я. - Где я собирался держать мячи и
клюшки, когда мы из фермы сделаем поле для гольфа. - Это была старая семейная
шутка, придуманная еще при жизни отца. Смысла ее я никогда хорошенько не
понимал, но нарочно вспомнил ее сейчас, чтобы прикрыть наивность моего пасынка.
Мать внимательно всмотрелась в него, потом с деланным ужасом воскликнула:
- Да ведь там самые лучшие кусты ежевики!
Мы все засмеялись, благодарные ей за эту попытку хотя бы на миг разогнать хмурь,
не покидавшую ее с тех пор, как она начала прихварывать. Ее ум приобрел
смущающую силу, мрачную остроту, особенно гнетущую здесь, на воле - как будто,
попав на территорию ее фермы, мы были сразу ввергнуты в недра ее раздумий.
Все тем же медленным, может быть, чуть подчеркнуто медленным, шагом мать повела
нас к дому. В любой мой приезд домой, начиная с первых студенческих каникул
почти двадцать лет назад, всегда наставала такая минута, в которой, как в
фокусе, сходились все мои ощущения; так было и сейчас, стоило мне ступить на
шершавое каменное крыльцо черного хода под ликующе-яростный лай собак, запертых
в сарайчике по соседству с увечным кустом бирючины - этот куст когда-то прободал
сорвавшийся с привязи бык, которого моя бабушка укротила потом с помощью
фартука. В то лето наш луг арендовал под коровий выпас фермер-менонит, и этот
бык, большое животное ржавой масти, принадлежал к его стаду. Поломав
расшатавшуюся в уголке за беседкой изгородь, он пронесся по двору фермы, боднул
с размаху круглый маленький ярко-зеленый куст и стал перед ним как вкопанный,
храпя и мотая головой, точно силясь унять назойливый гул в ушах. Мы все с криком
забились в кухню и заперлись там, только бабушка ринулась спасать свой куст,
который саженцем привезла из милого ее сердцу олинджерского сада; размахивая
фартуком, она ругала быка той самой грозно шипящей скороговоркой, которой,
бывало, осаживала навязчивых коммивояжеров, а тем временем подоспели батраки
менонита с веревками. Куст выжил, но тяжесть снега с каждой зимой разводила все
шире уцелевшие половинки; так он и рос, на две стороны.
Мы вошли в кухню. Теплые потемневшие от времени стены прятались в полумраке.
Сколько я себя помню, у нас вечно недоставало лампочек или ввертывались слишком
слабые. Мы были экономны в мелочах и расточительны в крупном. За минувшие годы
все комнаты небольшого толстостенного дома причудливо изукрасились, пестро
расцветились моими подарками. Сочельники, дни рождений, семейные торжества и Дни
матери уставили подоконники и полки датской оловянной посудой, мексиканской
керамикой и итальянским стеклом, которые я, большей частью наспех, в последнюю
минуту, слал по почте из Кембриджа и Рима, Беркли и Нью-Йорка. Я вдруг ясно
почувствовал, как дешево стоили в качестве заменителей моей любви и моего
присутствия все эти подчас довольно дорогие дары - как будто за хорошо знакомой
дверью, где я думал встретить свою суровую юность, оказалась лишь радужная пена
моего ничтожества. С каждым своим приездом я все острей сознавал, какая большая
часть меня навсегда осталась здесь. В гостиной повсюду висели и стояли мои
фотографии: я в день получения диплома (первого, и второго, и третьего), я в
день свадьбы (первой), я забавляюсь со своими детьми на солнечной лужайке, я
деревянно таращу глаза с пожелтелой газетной вырезки, помещенной для сохранности
в пластиковый футляр, - все это вперемежку с наградами и почетными грамотами,
полученными за успехи в учении. Реликвий моей жизни было так много, что
казалось, я давно умер и похоронен. А вот моего отца нигде не было видно, и от
этого он казался живым, хотя и отсутствующим; он ненавидел сниматься, и в
ежегоднике школы, где он учительствовал, тридцать лет подряд появлялась одна и
та же не слишком лестная фотография. Я так и видел, как он увертывается от
объектива, ворча: "Моей рожей только пленку портить". Мне чудилось: вот-вот
зашаркают на крыльце его шаги, и рука с ненужной силой рванет дверь, как он это
делал всегда, словно ожидая, что она окажется запертой. Я бы ничуть не удивился,
если бы он вдруг вошел в гостиную, держа в руках свой обычный вечерний гостинец
- запотевшую коробку с мороженым трех сортов, и, глянув на меня полулукавополугрустно,
как всегда, повернулся бы к моей матери и сказал: "А мальчик
неплохо выглядит", а потом бы повернулся к моей жене и сказал: "Ты, видно,
знаешь, чем его кормить".
Но этого не произошло, нас оставалось четверо. И еще чье-то отсутствие можно
было заметить на стене. Над диваном с подушками, облепленными собачьей шерстью,
рядом с моим портретом двенадцать лет висел парный к нему портрет Джоан, тоже
снятый в Олтоне вскоре после нашей свадьбы, когда обоим нам было по двадцать с
небольшим. Мать уговорилась с фотографом без нашего ведома, и мы были очень
раздосадованы этим. Такой сентиментальности я от нее не ожидал. Я все еще
смотрел на нее глазами ребенка, которому повседневная близость матери кажется
неотъемлемой от его бытия. Но у нее страсть к вещественным напоминаниям обо мне
возникла раньше, чем я понял, что уже оторвался от дома. Мы послушно влезли в
машину и в самую жару покатили за десять миль в Олтон, чтобы не нарушить
уговора. Джоан, словно в знак пренебрежения к этой затее и в то же время в знак
уверенности в своей молодой красоте, надела простое ситцевое платье, наряд,
который подошел бы батрачке с фермы, принесшей ягоды на продажу: с блеклым
узором из мелких голубых цветочков по желтому полю и большим квадратным вырезом,
как бы невзначай выставлявшим напоказ ее точеную шею и плечи. Получив пробные
снимки, мать выбрала для увеличения тот, на котором Джоан, как цветок,
поворачивающийся к солнцу, вся будто тревожно тянулась навстречу какому-то
дальнему зову - бывали у нее такие минуты, и фотограф сумел подловить одну из
них. Портрет был в три четверти роста, она стояла у кресла, опершись на сиденье
невидным на снимке коленом и так крепко сжав выгнутую спинку руками, что тонкие
косточки обрисовались под кожей. Руки у нее были красивее, чем у Пегги.
Держалась она очень прямо, вытянув правую руку, нежную и округлую, на всю длину
и повернув лицо вполоборота к свету, падавшему так, что только угадывалась
недовольная гримаска на губах. Но напряженность позы и нерезкий фокус не могли
скрыть стремительную грацию ее тела, природную грацию, слегка затушеванную
сдержанностью манер, упрямой застенчивостью, которую порой вдруг начисто
опровергала, перечеркивала ослепительная, совершенно симметричная улыбка.
Фотография была с секретом. Джоан снималась уже беременная. Семь месяцев спустя
на свет появилась Энн, наша старшая дочь. Но, переплетаясь с этой давней тайной,
за картиной, запечатленной здесь, передо мной вставали другие, бережно хранимые
памятью картины: Джоан сердито натягивает на себя желтое платье, мы катим в
Олтон душным летним днем, и это так напоминает наши томительные приезды на ферму
в первое время: розовое облако пыли, встающее над дорогой за каждой машиной,
мороженое, которое отец приносит с собой, навоевавшись за день с учениками, мою
юношескую нежность, растерянно мечущуюся от матери к жене - а между ними уже
ощутим глухой разлад. Очень характерно для их отношений, что фотография все-таки
вышла не такой, как хотела мать. Много лет спустя она говорила Джоан: "Я хотела
иметь перед глазами твою улыбку".
На этом месте над диваном, не заполнив собой предательский прямоугольник, где
обои сохранили свой цвет, висел теперь идиллический пейзажик, значительно
уменьшенная репродукция с работы неизвестного художника, украшавшая мою детскую
комнату, когда мы жили у дедушки с бабушкой в их городском доме. Я сразу же -
нарочно, чтобы мать видела и почувствовала в этом упрек, - подошел и внимательно
стал рассматривать репродукцию. Лиловая тень чего-то невидимого рассекала по
диагонали трапециевидную стену высокого амбара, рядом над густой,
неправдоподобно зеленой травой возвышалось безлиственное дерево неопределенной
породы. А за ним, в глубине, меня встретило знакомое диковинное небо, состоявшее
из горизонтальных полос разных оттенков, - когда-то оно мне представлялось
мостками из цветных карандашей, по которым я будто хожу вниз головой. "Между
двух разноцветных борозд был воткнут в это небо крохотный черный угольничек,
изображавший летящую птицу, и мне представлялось, что, если бы просунуть пальцы
сквозь стекло, можно выдернуть его, как морковку, за хвостик. Позже, когда мы
перебрались на ферму, странную эту картинку, окно в какой-то сказочный сельский
мир, повесили в комнате под крышей, где я жил подростком и где потом, после
моего отъезда, поселился отец. Поднимаясь по лестнице с Ричардом, я со страхом
думал, что вот сейчас войду, а отец спит на кровати, прямо под лампой, свет
которой бьет ему в глаза, а на груди у него распластался журнал в скользкой
глянцевитой обложке. Но кровать была пуста; зато, когда я укладывал Ричарда
спать, я обнаружил, что мать не спрятала портрет Джоан, а просто поменяла его
местами с пейзажем. Джоан теперь висела на моей стенке.
- Кто это, такая красивая? - спросил Ричард. Я было хотел ответить, но слова
вдруг застряли у меня в глотке, как будто его незнание в лицо той, чье место
заняла его мать, было чем-то драгоценным, что я обязан был сберечь. Я прижал к
себе большую вихрастую, давно не стриженную голову - мне не хотелось, чтобы он
заглянул мне в глаза, а когда наши взгляды все-таки встретились, я промямлил:
- В этом доме все слишком полно мной.
Я отвел Ричарда спать только после того, как мы поужинали и вволю наговорились.
Мать, не зная, сытые мы приедем или голодные, приготовила настоящий
пенсильванский ужин с традиционным меню: свиная колбаса, капуста с перцем
(вспомнив мое давнее и уже забытое мною пристрастие, она сберегла для меня в
виде лакомства очищенную кочерыжку, холодную на вид и обжигающую на вкус),
яблочное пюре, сладкий пирог и декофеинированный кофе, не вредный для ее сердца.
Пегги и Ричарда даже смутило все это золотисто-коричневое изобилие. Ричард
вежливо отказался от второй порции пирога, чем немало меня удивил - в его годы я
бы не остановился и на десятой, только бы дали. Мать хотела налить ему кофе, но
Пегги сказала, что он кофе никогда не пьет.
- Никогда?
- Прошлым летом я ездил с папой в Адирондакские горы, так там мы пили, потому
что сгущенное молоко было очень невкусное.
- Да, и домой ты вернулся больным, - сказала Пегги.
- Это кофе без кофеина, - сказала мать и налила ему полчашки. Кофейник в руке,
привычная, уютная поза возле привычного, уютного обеденного стола - все это
настраивало ее на разговор; у нас в семье, когда еще была семья, любили
разговаривать за столом. - Я, кажется, начала п
...Закладка в соц.сетях