Жанр: Драма
Танки идут ромбом
...ание; и то, что он, так же, как и в Володине, не ошибся в
близоруком сутуловатом
лейтенанте, что лейтенант оказался гораздо лучше, чем о нем думал Пашенцев; и
выигранный первый бой,
когда он еще командовал ротой, и этот второй, тоже выигранный, когда он уже
принял батальон, и уверенность
в том, что будут отбиты следующая и еще следующая атаки, потому что есть
патроны, есть пулеметы и солдаты
обозлены и решительны; но главное, что приятно волновало капитана, - недавний
приезд члена Военного
совета фронта в Соломки. Конечно, Пашенцев был далек от мысли, что генерал
приезжал в село только затем,
чтобы поздравить его с наградой, но именно это радовало и поднимало настроение.
Значит, заметили, значит,
удастся наконец восстановить свое доброе имя, командира, а заодно и звание
полковника, и, может быть, снова
получить полк? Хотя он, как ему казалось, давно примирился со своей участью, но
в душе всегда теплилась
надежда на лучший исход, и вот теперь выпадал случай одним разом смыть,
стряхнуть с себя совершенно
незаслуженное, как он считал, грязное пятно. Все, что он с этой минуты делал, -
он делал с особым
вдохновением и надеждой, но внешне по-прежнему оставался спокойным, холодноспокойным,
и никто, даже
Табола, когда они встретились на командном пункте артиллерийского полка, возле
развалин двухэтажной
кирпичной школы, не заметил ни в жестах, ни в лице капитана ни тени волнения.
Подполковник Табола между тем тоже думал о недавней встрече с членом
Военного совета фронта. Его
не удивляло, что генерал так рискованно приехал сюда, на передний край, едва
лишь затихла артиллерийская
канонада, - за войну приходилось видеть разных генералов, и таких, которые
относили свои командные
пункты за семь верст от окопов, и таких, которые и в стрелковой? ячейке, рядом с
солдатом, чувствовали себя
так же отлично, как в блиндаже под накатами бревен; ничего необычного не было и
в том, что генерал лично
хотел увидеть Пашенцева, увидел, пожал руку и сказал, что представит к награде,
что капитан, вернее, уже
может считать, что на его груди висит орден Александра Невского, - ничего
необычного не было и в этом,
потому что Табола помнил такой случай, когда командир какой-то стрелковой
дивизии на глазах у всех снял со
своей груди орден и приколол его к гимнастерке отличившегося бойца, и это в
сорок первом, когда отступали
все и повсюду и строем, и толпами, и поодиночке, когда еще и в помине не было ни
битвы под Москвой, ни
сражения на Волге и победный блеск серии зеленых ракет под Калачом, где
замкнулись гигантские клещи двух
фронтов, еще даже и в грезах не снился ни командующим, ни солдатам; недолго
размышлял Табола и над тем,
что рассказал член Военного совета о событиях на других участках фронта: туго
приходится, всюду танки,
танки, танки подразделения с трудом удерживают оборону, так оно и здесь, в
Соломках, не легче, здесь тоже
танки, танки, танки, а до вечера еще далеко, еще кто знает, как может обернуться
дело; и сообщение генерала,
что на северном выступе Курской дуги, в районе Орла, немцы в это утро тоже
перешли в наступление, - и это
не было большой новостью, потому что наступления ждали с двух сторон, с севера и
юга, к нему готовились, а
важным было другое, что так же, как и здесь, на Белгородском направлении, Шестая
гвардейская, так же стойко
отбивает натиск врага на Орловском направлении Тринадцатая армия, а на участках
дивизий полковника
Джанджгавы и генерала Баринова, где атака следует за атакой, где немцы наносят
основной удар, солдаты не
отступили ни на один метр, - это было главным и важным в рассказе, и все же
подполковник Табола,
вспоминая сейчас о встрече с членом Военного совета, думал совершенно о другом.
Приезд генерала напомнил
ему об иных боях - сорок первый год, отступление из-под Киева; тогда штаб ЮгоЗападного
фронта,
которым командовал генерал-полковник Кирпонос, находился в Прилуках, и Табола,
артиллерийский капитан
из командирского резерва фронта, был прикомандирован к штабу (дивизионы
расформировывались, не хватало
орудий), дежурил в приемной командующего; вспомнился именно этот сентябрьский
день, когда он дежурил и
когда неожиданно в приемной появился начальник оперативного управления фронта
генерал Баграмян, тот
самый генерал, с которым Табола уже спустя несколько дней пробивался из
окружения к Гадячу. Вся трагедия
четырех армий - Двадцать пер-вой, Пятой, Тридцать седьмой, Двадцать шестой, -
попавших в окружение на
Киевском плацдарме, произошла на глазах или почти на глазах у Таболы: века не
стирают позора нации; все,
что он увидел потом: отступающие солдатские толпы, обугленные железнодорожные
составы, колонны
подорванных грузовиков, их подрывали потому, что не было горючего, людские
трупы, выброшенные волнами
на отмели ниже переправ, - в тот день дежурства как бы приподнялась завеса над
этими горькими картинами
первых месяцев войны; не все наши поражения происходили только оттого, что немцы
были сильнее нас; в
приемной еще держалась известковая пыль, а на полу валялись выбитые взрывной
волной стекла, и они
хрустнули под сапогами вошедшего генерала Баграмяна; это хорошо запомнилось - и
хруст, и запыленный
плащ, и желтый блеск пуговиц на кителе; Табола прошел к командующему, чтобы
доложить о прибытии
начальника оперативного управления, но Баграмян почти следом за ним открыл
дверь; Табола слышал начало
разговора двух генералов:
"Привез приказ".
"Отлично. Давай..."
"Устный. Военный совет направления предлагает нам оставить Киев и отвести
войска на рубеж реки
Псел, пока это еще возможно, пока немцы не замкнули кольцо. Отвод начать сегодня
же ночью".
"А как думает командующий направлением?"
"Отводить!"
"Но у меня есть другой приказ - Ставки Верховного Главнокомандования. Я
только вчера лично
разговаривал с Верховным".
Кольцо замкнулось, войска попали в окружение; их никогда не забыть, ужасы
отступления, кровавые
картины переправ; кому-то суждено было прорваться и выйти к своим, кому-то
мучиться в фашистских
концентрационных лагерях смерти... Спустя семнадцать лет после войны генерал
Табола, седой генерал в
отставке, взявшийся изучать историю, размышляя о Киевском сражении, проникнется
еще большей ненавистью
и презрением ко всему нерешительному, трусливому. Но до того как Табола,
отставной генерал, примется
изучать историю, заполнит первый листок дневника, еще далеко, еще никто не
знает, чем закончится Курская
битва, еще идет только первый день этой битвы, и он, артиллерийский
подполковник, стоит на наблюдательном
пункте, возле развалин двухэтажной кирпичной школы, курит трубку, смотрит на
капитана Пашенцева -
странно знакомое лицо у этого капитана! - и думает о Прилуках, о приемной
командующего, где пахло
известковой пылью и на полу валялись выбитые взрывной волной оконные стекла...
- Вы знакомы с генералом?
- С каким? - удивленно переспросил Табола.
- Который сегодня приезжал к нам.
- Да, знаком. Я знаю его еще по сорок первому, когда он был членом
Военного совета Юго-Западного
направления...
Табола снова набил трубку и раскурил. Он не стал рассказывать то, о чем
думал и вспоминал; гибель
четырех армий и гибель командующего (под хутором Дрюковщина Кирпоноса тяжело
ранило) - все это было
слишком большой болью, чтобы вот так, двумя - четырьмя словами, высказать ее.
Но Пашенцеву непременно хотелось поговорить о приезжавшем в Соломки
генерале, и потому он снова
спросил:
- Как вы думаете, проскочили "виллисы" или нет? Огонь был плотный.
- Да, стреляли густо.
- По шоссе, по шоссе, по развилке...
- Думаю, проскочили все же. - Табола сказал неуверенно, но он точно знал,
что "виллисы"
проскочили; он разговаривал по телефону с командиром четвертой батареи, стоявшей
у развилки, и еще
посылал солдата на шоссе, который, вернувшись, доложил, что ни на полотне
дороги, ни на обочине разбитых
"виллисов" не обнаружено. - Думаю, проскочили... Не беспокойтесь, капитан,
генерал сдержит слово, награда
вам обеспечена.
Совсем не о награде думал Пашенцев, и эти слова подполковника были
оскорбительными, но он
промолчал; с тех пор как он побывал в окружении и лишился звания полковника, он
привык молча переносить
обиды; он был уверен, что Табола и тот заросший артиллерийский капитан под
Малыми Ровеньками, на
Барвенковском, - одно и то же лицо, и намеревался поговорить об этом, потому что
генерал, конечно, хотя и
заметил его, капитана Пашенцева, хотя и заглянет в личное дело, когда будет
составлять наградную, все же
неплохо, если кто-то третий подтвердит, какая сложная обстановка была тогда под
Малыми Ровеньками, скажет
и о приказе командующего Пятьдесят шестой армией генерала Подласа, - Пашенцев
собрался поговорить обо
всем этом, но разговора явно не получилось, и он с сожалением подумал, что
напрасно завернул сюда, на
наблюдательный пункт, что лучше бы прошел мимо и уже был бы теперь на позициях
третьей роты и пожимал
руку Володину. Он решил встать и уйти, и только одно удерживало его - надо
подкрепить левый фланг
обороны, и, может быть, подполковник согласится выдвинуть в березовый колок
взамен подбитых новые два
орудия? И еще нужно было согласовать кое-какие совместные действия, потому что
батальон ослаблен, роты
понесли большие потери, а сдать Соломки врагу и открыть его танкам выход к шоссе
- это все равно что
допустить прорыв обороны фронта. Но вместе с тем Пашенцева не покидала мысль,
что еще может
подвернуться случай вспомнить о Барвенковском сражении; он словно чувствовал,
что если не поговорит с
подполковником сегодня, сейчас, то навсегда потеряет эту возможность, и
потребуется много усилий, чтобы
восстановиться в звании, в партии и снова получить под начало стрелковый полк.
Ведь не он в конце концов
виноват в том, что разыгралось тогда на Барвенковском плацдарме.
Едва Пашенцев начал говорить о левом фланге, о переброске орудий в
березовый колок, как над
Соломками появились немецкие бомбардировщики, и Табола предложил спуститься в
укрытие - открытый в
развалинах кирпичной школы и оборудованный под блиндаж подвал - и переждать там
налет.
Когда вошли, подполковник обернулся и сказал: - Не в пять накатов, не как
у вашего майора, но, я
думаю, мы не побежим отсюда, а?
В его зажатой ладони дымила трубка; на лице, обращенном к двери, к свету,
Пашенцев заметил хорошо
знакомую пренебрежительную усмешку. Но Табола, казалось, и не пытался скрывать
своего пренебрежения, он
еще с минуту стоял так, лицом к двери, выжидательно оглядывая капитана, что тот
ответит; он все еще не мог
забыть, как майор Грива, толстый, в белой нательной рубашке, бежал по огородам
среди грядок зеленой
капустной ботвы, и это паническое бегство, и трупы-калачики артиллеристов на
площадке, артиллеристов,
которые выкатывали орудие, чтобы спасти майора, и само орудие, разбитое,
исковерканное, с отсеченным
колесом и задранным к небу жерлом, вспомнившиеся теперь, вызвали новую волну
негодования; трусость
всегда оплачивается чужой смертью, а на войне - десятками, сотнями смертей;
Табола не мог равнодушно
смотреть на Пашенцева уже потому, что тот служил под командой майора, уже одно
это раздражало
артиллерийского подполковника; но была еще одна причина, отчего он сейчас с
неприкрытой неприязнью и
насмешкой обратился к капитану, - он решил, что только боязнь потерять награду
привела Пашенцева сюда,
на наблюдательный пункт, иначе чем объяснить такое настойчивое желание
поговорить о генерале? "И здесь, на
войне, - шкурничество!" Теперь и смелость - контратака с восемнадцатью
смельчаками - представлялась
подполковнику по-иному, и он уже не верил в честность и искренность капитана; он
даже не подумал, что
может ошибиться, и не хотел вдаваться в подробности; вполуоборот смотрел он на
Пашенцева и ожидал, что тот
ответит.
Пашенцев едва переступил порог и стоял в тени, и только уши его, тоже
побагровевшие, как и лицо, были
освещены проникавшим в дверь неярким дневным светом; он сдержался и на этот раз,
хотя стоило ему больших
усилий, и лишь потому, что от него ждали ответа, негромко проговорил:
- Плохо воспитали.
- Воспитали... - повторил Табола и снова уже мысленно, но с большей
усмешкой: "Плохо
воспитали!..." Потом еще раз повторил это слово, тоже мысленно, но с гневом;
прежде чем начать деловой
разговор с капитаном, он несколько раз прошелся из угла в угол сырого,
полутемного, оборудованного под
блиндаж старого школьного подвала.
О ней говорили разное: будто бы, когда ей было четырнадцать лет, она
родила ребенка, но никто ничего
не знал, жив ли этот ребенок и где он сейчас или умер; будто бы она с тех пор, с
четырнадцати лет, с кем только
не гуляла: когда еще в Воеводской тюрьме были каторжане - с каторжанами, потом с
надзирателями, потом с
поселенцами; а когда однажды "Святая Мария", переименованная в "Красный
трудовик", привезла в порт Дуэ
не арестантов, а добровольцев, когда эти добровольцы разбили лагерь в Воеводской
расщелине, перебралась в
лагерь к лесорубам и теперь, как говорил старый поселенец из каторжан Карл
Карлов, совращала молодых
парней. О ней ходили разные слухи, даже такие невероятные, будто она на спор в
одну ночь переспала с
шестерыми надзирателями и выспорила золотой крестик, около четверти века
болтавшийся на жирной
надзирательской шее; этот крестик она всегда носила с собой, и, когда Табола
впервые встретил ее одну в лесу,
у ручья, у огромного серого валуна, когда-то обожествленного гиляками, а затем
испещренного именами
арестантов (на валуне, между прочим, было высечено и ее имя - Мария), когда
впервые близко увидел ее,
полуобнаженную, в черных трусах и черном бюстгальтере, сидевшую на валуне и
загоравшую под скудным
сахалинским солнцем, - на груди ее переливался искорками золотой крестик. Память
бережно хранит события
тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое
окрашивается в романтические
тона. Серый валун, белые ноги, спущенные к воде, тощая сахалинская лиственница,
одна шагнувшая из леса на
поляну, трава под ней тоже тощая и редкая, еще никем не примятая, где потом
Табола проведет столько ночей с
ней, Марией, будет целовать, обнимать ее податливое тело, забыв обо всем, что
говорили про нее, не чувствуя
ревности, лишь утоляя пробудившуюся мужскую страсть; будет гладить ее волосы,
мягкие, пахнущие травой и
хвоей, как эта ночь, как все вокруг на поляне, у валуна; где пройдет его первая
- его, а не ее - брачная ночь, и
он, охваченный искренним желанием сделать добро, предложит ей руку. Может быть,
для того и создана
молодость, чтобы совершать ошибки? Тогда, на Сахалине, Табола не думал об этом,
- тогда он еще только
шагал в жизнь и ему еще только суждено было познать ее полюсы; он жил и мыслил,
как тысячи юношей, его
сверстников, тех самых парней и девушек, о которых теперь сложены песни, -
комсомольцы тридцатых годов!
Все началось в тот день и час у валуна, когда Табола впервые близко увидел
ее; этот день не затерялся в
памяти среди тысячи других, проведенных потом с Марией; что говорил он, что
говорила она, - Табола в
любое время мог повторить те грубые прощупывающие друг друга реплики, какими они
обменивались при
встрече:
- Парень ты видный, да мужского в тебе мало.
- А ты попробуй, испытай.
Она легко соскользнула с валуна, и, прежде чем Табола успел что-либо
сообразить, руками обвила его
шею, всем телом прильнула к нему, и он ощутил ее колени, мягкий, дышащий
страстью живот, теплую грудь и
губы, впившиеся в его губы; он все еще держал руки в карманах, не решаясь,
оттолкнуть или обнять эту
прыгнувшую на него женщину, еще не положил ладонь на ее плечо, но уже физически
чувствовал все изгибы ее
тела, талию, бедра: была ли это та действительная страсть женщины к нему,
высокому бригадиру лесорубов, как
потом говорила Мария, или была только игра, похоть опытной самки, может быть, в
сотый раз решившей
проверить свое искусство, - Табола всю жизнь не мог разрешить этот вопрос, он
подумал об этом уже минуту
спустя, у валуна, когда она снова сидела на сером камне и белые ноги ее слегка
касались воды; он вспоминал
потом об этом десятки раз - и когда расписывался с ней у дуэского нотариуса, и
когда увез в Россию, и когда
холодно, не говоря ни слова, ушел из дома в одной капитанской шинели, презирая
ее, свою жену, презирая всех
женщин на свете; он снова вспомнил об этом теперь, здесь, на Курской дуге, в
Соломках, в сыром, полутемном,
оборудованном под блиндаж школьном подвале, где пережидал вместе с Пашенцевым
воздушный налет, и
вновь с мучительной для себя болью подумал: что тогда, у валуна, было правдивым
и что лживым? Отчего он
женился на ней - из любви, из жалости, или было еще что-то третье, стоявшее над,
всем этим, - высший долг
человека? Он хотел перевоспитать ее, сделать честной и порядочной женщиной,
женой., матерью. "Воспитание,
воспитание, воспитание!" - эти слова Табола тогда слышал на каждом шагу; тогда
говорили, что все должно
перевернуться и перевоспитаться, вся страна, потому что грядет мировая
революция, и он, как тысячи его
сверстников, брался засучив рукава все переворачивать и перевоспитывать, и
судьба Марии стала, для него
частью этой большой идеи. "Глуп тот, кто думает что из дерьма можно сделать
конфету!" На другой день после
встречи у валуна Табола уже был в Дуэ и выполнял. ее поручение; в те часы, когда
он ходил по городу,
отыскивая в магазинах розовую шелковую тесемку - он не знал, что покупал тесемку
для золотого крестика, -
Мария лежала на грязных тюфяках в объятиях старого поселенца, годившегося ей в
отцы, трепала его черную
бороду и, смеясь, говорила: "Выхожу замуж, придется тебе поискать, другую". Но и
после того как вышла
замуж, все время, пока жили на Сахалине, ходила к бородатому поселенцу. Ей так
хотелось, она привыкла к
этому. Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни.
Напротив, сахалинские годы
будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать
только два дня -
первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и
деревянный белорусский
городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро
и ее в то утро, сонно
разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, -
она спала так, будто
самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо,
раскурил трубку, поднял
воротник шинели и пошел, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару,
еще не зная точно куда,
но зная твердо, что уже больше никогда не вернется сюда, в квартиру с общим
длинным коридором. Он смотрел
вниз, под ноги, на желтые листья, прибитые дождем к тротуару; улица вела к
площади, к серому зданию, где
размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить
приказ о назначении его
командиром гаубичной батареи, - Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые,
на деревянных колесах, и
хотя бывший комбат сказал, что они, эти "старушки", участвовали в штурме
Перекопа, все же тоскливо было
принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому
назначению, и даже деревянные
колеса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то,
от чего он уходил - от
неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешевых маляров на
стенах, так нравившихся ей и
так ненавистных ему, и от нее самой, сонно разметавшейся на белых простынях.
Перед уходом он на минуту
остановился у ее кровати; золотой крестик, соскользнувший с ее плеча, лежал
отдельно, на подушке, маленький,
желтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее,
- Мария не снимала его, и
Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший ее бросить эту
ненужную божественную
безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать
его, но теперь, уходя,
смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа;
он вдруг понял, почему
Мария не послушалась и не сняла крестик - она не отказалась от своей прежней
жизни; Табола вспомнил всю
ее сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с
надзирателями и крестиком, которую
он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, -
эта была еще грязнее и
невероятнее, чем сахалинская, - пробудили в нем еще не испытанное чувство
гадливости к женщине. Он стоял
и смотрел на нее, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим
особым женским счастьем,
на ее детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала еще большую брезгливость; он
не хотел будить и не
разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой
осторожно, без стука,
потом надавил и услышал легкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо,
швырнул ключ в
мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое
здание штаба.
Все, что было после этого дня, было одиноким и бесцветным. Армейские
казармы, стрельбы на
полигонах по движущимся и недвижущимся целям; потом война, битва под Киевом,
битва на Барвенковском,
под Малыми Ровеньками; потом - серия зеленых ракет под Калачом и этот
сегодняшний бой под Соломками,
панически бегущий по огороду майор, трупы-калачики артиллеристов на площадке.
"Воспитание!... Что может
знать капитан о воспитании?!" Табола все еще ходил по блиндажу из угла в угол и
сосал нераскуренную трубку.
Он мог бы сказать Пашенцеву, что он думает вообще о воспитании: нужно было не
просто уговаривать майора,
не гладить по головке, мол, будь, пожалуйста, смелым, решительным, честным, а
бросить на кровать с
набитыми вверх острием гвоздями, на рахметовскую кровать, и посмотреть, есть ли
у этого человека мужество;
Табола мог бы еще сказать, что зачем воспитывать то, что не поддается
воспитанию: "Глуп тот, кто верит, что
из дерьма можно сделать конфету". Но Табола ничего не сказал капитану. Он снова
подумал о Марии: где она,
что делает, как живет? Она была по ту сторону фронта, за белгородскими высотами,
в Калинковичах; в это
третье лето войны она, повидавшая людское горе и сама испытавшая ужасы
оккупации, насмотревшаяся на
казни и аресты, - ночью колуном зарубила пристававшего к ней гитлеровца и ушла
из города; она пробиралась
сейчас сквозь Пинские болота к Брянским лесам, к партизанам.
- Я согласен, выдвинем в березовый колок два орудия.
- Хорошо бы и на левом фланге иметь подвижную группу автоматчиков. Третья
рота настолько
ослаблена...
- Имейте.
- Если бы она была у нас!
- Хотите из артиллеристов?
- Да.
- Свободных нет. Впрочем, из взводов управления смогу выделить человек
двадцать.
- Это было бы отлично.
Хотя Пашенцеву так и не удалось поговорить с артиллерийским подполковником
о Барвенковском
сражении, но зато удалось другое - выдвинуть орудия в березовый колок и усилить
левый фланг группой
автоматчиков; о" хорошо понимал, что со своим батальоном должен во что бы то ни
стало удержать деревню,
потому что от этого зависела, может быть, и судьба фронта, и его личная судьба;
ведь в конце концов разве
можно жить спокойно с позорным, главное - незаслуженно позорным пятном в
биографии! Он уходил от
подполковника и с радостным, и с тревожным чувством, будто в самом деле
предвидел, что уже никогда больше
не встретится с этим нужным ему человеком. "Юнкерсы" еще бомбили, когда капитан
вышел из сырого,
оборудованного под блиндаж школьного подвала. Он не пошел в третью роту,
опасаясь, что немцы сразу же
после воздушного налета начнут новое наступление, и поспешил на командный)
пункт. С Володиным он уже
говорил позднее, по телефону, когда была налажена связь.
Но немцы на этот раз не сразу начали наступление - около часа "юнкерсы"
беспрерывно бомбили село,
едва улетала одна партия, как в небе появлялась другая, и все повторялось
сначала - вытягивание в цепочку
для захода в пике, завывание сирен, оглушительный грохот рвущихся бомб и пыль,
все заволакивающая, густая,
удушливая; когда в разрывах поднятой пыли проглядывали клочки неба, было видно,
как там, вверху, шел
воздушный бой, истребители гонялись за истребителями, и рев их моторов, как
стон, слоился над землей. Еще
последние "юнкерсы" кружились над Соломками, когда начала бить немецкая
артиллерия; казалось, и канонада
была на этот раз сильнее и длилась дольше, и только после того как огонь был
перенесен в глубину, на опушке
леса, перед гречишным полем, снова появился черный танковый ромб. Он полз,
расширяясь, шевеля боками,
направляя острие опять в центр обороны третьей роты. Пашенцев опустил бинокль;
он подумал о солдатах, на
которых сегодня в четвертый раз наваливалась эта огромная, громыхавшая
гусеницами лавина; в эту секунду,
пока протирал стекла, Пашенцев успел мысленно охватить всю свою жизнь - узловую
Рузаевку, морг в
станционном дощатом складе, крестьянскую избу в Малых Ровеньках и чердак,
заваленный старой рухлядью,
где он, раненный в ногу полковник, лежал на соломенной подстилке, накрытый
старым лоскутным одеялом, и
по утрам к нему приходила хозяйская дочь Шура, приносила хлеб и листья
подорожника для ран, где он создал
свою философию жизни: витки вниз с кровавыми зарубками, витки вверх с кровавыми
зарубками; особенно
ясно ом представил себе сейчас эти витки и с горечью и болью подумал: "Когда,
чьим отцам суждено поставить
точку на спиралях войны?"
Когда черный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на
командный пункт
пришел командир батареи гвардейских минометов, "катюш", и сказал, что прислан
командованием поддержать
соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь
приказа, они тут же принялись
настраивать ее и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь
с огневой установлена.
Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но
с тем же спокойствием,
как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи "катюш", а теперь
наблюдал, как тот торопливо
набрасывал расчеты, подавал по рации
...Закладка в соц.сетях