Жанр: Детектив
Визит к минотавру
... закипела злая тоскливая слеза. — Через три
месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась
полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не
поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда...
— А Иконников?
— Не спрашивайте! — махнул рукой Белаш. — После краха его карьеры
мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был
конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки
последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса,
когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя
благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке...
Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену,
разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были
нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел
косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака,
неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело
освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не
было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем
неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на
свежем воздухе.
Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:
— Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая
судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это
просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо
ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая
чахотка — но играть-то они могли!
— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать!
Белаш грустно усмехнулся:
— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе
умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой...
— Иконников был добрый человек? — спросил я.
— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но
в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно
поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное
стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить
на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними
всего неохотнее они расстаются.
— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще
о поведении людей? — поинтересовался я.
— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними
мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.
— Например?
— Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера
известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту
сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало
кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной
азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо
скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и
всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.
Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко
освещенную стену. Устало сказал:
— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует
воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими
штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка
о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память --
"...плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти
стихи? Как вы думаете, почему?
— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я
негромко.
— Минотавр? — не понял Белаш.
Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал
растерянно:
— Может быть. Может быть. В жизни все может быть...
Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было
слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой
настольный календарь.
— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет?
— спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было
слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по
своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан,
хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи
были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и
невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт
побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что
непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается,
по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в
отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и
нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый
инструмент...
Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим
высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но
мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что
живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая
детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его
будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне
показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь
в этом мало понимаю...
— ...вам не поздно будет? — спросил он.
— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.
— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в
этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься
его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:
— В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении.
Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во
второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа...
Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые
встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: "Скрипка... моя
скрипка?"
А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня
какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его
было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и
неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с
темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.
— Вильом был талантливым мастером? — спросил я. Поляков удивленно
взглянул на меня.
— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?
— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он
не получил соответствующего признания.
Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал
мне:
— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку
Страдивари "Император", которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только
похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров
невозможно.
— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать
своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал.
Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:
— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю,
что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые
итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы
понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от
отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные
пружины старинного мастерства.
— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы
тогда сам по себе Вильом, — сказал я.
— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки
Поляков, — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала
безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.
И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:
— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим
довольствоваться!
— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил
я.
— В те времена — достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на
многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера.
Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все
стало на свои места.
— Чем же все-таки отличались скрипки?
— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под
него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя
получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов,
потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного
безрассудности, что ли... И собственного голоса — одного, главного, который
от сердца идет — тоже не нашел...
— Разве безрассудность — это тоже добродетель таланта?
Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только
худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться
со мной глазами, негромко сказал:
— Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не
сделает... Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней
долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал
потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и
будучи в Кремоне я заходил туда.
— Там музей сейчас?
— Нет, в его доме гостиница, а в мастерской — биллиардная. На петли,
в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки...
На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась
заставка — "Музыкальные встречи". Медленно, как из глубины вод, всплыло
лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно
очерченных губ я прочитал: "Здравствуйте, товарищи". Она говорила что-то, и
лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что
именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным
сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями,
страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла
прорваться мольба-стон-вопль: "Говорите громче, кричите! Я глух!"
Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату
плеснулся бодрый женский голос — "...осталось одним из самых
жизнеутверждающих произведений великого композитора".
А потом в комнате оказалось два Полякова — один, напряженный, замерший
рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до
бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный
строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного
экрана, — Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом
микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный
смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, — человек будет
судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со
мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со
своим "вчера".
Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел,
что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.
И смычок пал на струны...
Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой,
которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило
фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка — резко,
сильно, и в крике этом были гнев и протест...
Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не
знаю, какое толкование можно было дать сонате No 9, посвященной Родольфо
Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные
места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох — это был
побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом
счастье была свобода — солнце, свет, покой свершения, и негодование от
своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные
ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг
первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово "смерть", потому что в
звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так
нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила
физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно...
Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в
нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все
эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что
он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что
играет он не трусливо, а смело и сильно — так яростно, так отчаянно он
работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не
он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так
внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее
трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом
вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и
сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он
поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все
вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли
этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда
непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и
не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда
отмеренным усилием — казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются
и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти
не мог.
А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел
на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно
судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не
понял, принял Поляков сегодняшний — того, телевизионного, вчерашнего
Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы
по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и
неожиданно сказал:
— А все-таки Паша играл это интереснее...
Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня
к Полякову и случайно увидел его в двух временах.
— Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?
— Гришу? И не упомню даже — так давно. Наверное, с молодежного
конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.
— Семнадцать, — уточнил я. — А вы слышали его на конкурсе?
— Да, конечно, я был председателем жюри, — Поляков ответил коротко, и
мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за
ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.
— Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво:
— Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню,
прошло ведь так много лет.
Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое
присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:
— А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал
сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:
— Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да
и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда...
Он не договорил, что "когда Иконников умер", но эта несказанная фраза
повисла между нами.
— Имеет, — сказал я. — И вы это знаете.
— Почему я должен знать об этом? — вяло возразил Поляков. — К
сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.
— И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?
Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго,
внимательно, потом сказал:
— Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?
— Вы об этом узнали от Белаша?
— Да.
— Он рассказал вам?
— Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе... Я замешкался на
мгновенье, и Поляков сказал:
— Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей
выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши,
и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.
— Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения,
большим музыкантом? — спросил я.
— Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова
"большой". Вильом был тоже большой мастер.
— Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну,
хотя бы с обывательской точки зрения?
— С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки,
что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной
рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного
концерта...
Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику,
составленному после долгих препирательств, разыскивали людей — на работе,
дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним
генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, — и список
становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не
удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая,
соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.
В ночь с 15 на 16 октября:
Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде...
Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе...
Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске...
Концертмейстер Штук болел воспалением легких...
Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче...
Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет...
Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках...
Режиссер Александровский проводил разбор премьеры...
Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях...
Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери...
Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину
мальчика...
Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном
положении партию...
Композитор Шовкунов принимал у себя гостей...
Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова...
А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят
люди по ночам. Эту привычку — спать по ночам — они завели довольно давно,
и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей
постели. Имеют право. И я бесновался — на себя самого оттого, что человек
говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: "Спал я". И это естественное
и необходимое ночью занятие — спать, вызывало у меня досаду и подозрение,
потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и
сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.
Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не
опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что
спал, а сам ночью украл скрипку "Страдивари"! Если бы только был жив
Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но
Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил
мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир
вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их
признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви...
И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы
допросили, извинились и отпустили домой:
Профессора психиатрии Богомолова.
Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.
Скрипача Хорошилова.
Знаменитого иллюзиониста Коона.
Распространителя театральных билетов Содомского.
Известного адвоката Рудмана.
Художника Полозова...
Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря --
он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких
дополнительных вопросов — спать ночью дома, у себя в постели, он превратил
в юридическую категорию — алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах.
Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому
что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания,
а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными
картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то
сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую
нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой
сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и
долголетия не разобрался бы ни один хиромант.
В детстве мне подарили книжку "Морозко". Это была книжка-фокус: к ней
придавались слюдяные очки двух цветов — красные и синие. Посмотришь через
красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации — и, как в
волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу
соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок — совсем уже заморозил,
уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти
непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в
цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано,
искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного
окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах
разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили
удивительные двухцветные очки.
Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция
и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие
ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался
понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть
длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и
поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого
крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления.
Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать,
наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками — и
взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились
привязанность, память, уважение, любовь — по ним бегали в сапогах и
топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками
память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали
для верности ногтем любовь — и на поверхность пошла пена — зло, усталость,
зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и
клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто
не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И
старая, очень старая — она сплеталась более сорока лет — сеть времен и
поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и
трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих
страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который
связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр,
целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.
И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог — существуют вещи,
которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети
в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу
— по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что
Минотавр знал — придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я — и сеть
была уничтожена в прах...
Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и
возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял
окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне
удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой
люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких
непохожих человеческих таланта...
Глава 4 У людей долгая память
Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на
зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был
повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.
Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти
собственных кораблей и счета в "Банко коммерциале ди Наполи". Негоциант
Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых
домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.
— Как видишь, ты был не прав...
Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.
— Хорошо, .допустим, ты отверг меня и Джу-зеппе, потому что мы сами
распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей
воли — разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то
без твоей славы и богатства?
Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как
говорят богатые, уверенные в себе люди. Франчес
...Закладка в соц.сетях