Жанр: Детектив
Рассказы
...нутся от него, никто не подаст руки. Некоторые решат, что он
подло их обманул, а кое-кто сделает вывод, что его намеренно заслали,
чтобы выведать все и вредить. Буров понимал, что никому ничего не
объяснишь, даже слушать не станут.
Выхода не было. Последние силы Буров употребил, чтобы взрезать вены.
Да, он наложил на себя руки. Его можно понять: что еще остается
русскому человеку, если он так скоропостижно превратился в еврея?
Когда отчим вернулся, пасынок лежал весь в крови. Врачам удалось его
спасти, он долго лежал в больнице, его не покидало суицидное настроение;
особая сиделка стерегла его день и ночь, чтобы он не покончил с собой.
Огонь в его глазах погас, взгляд стал тусклым, как у слепца.
Понятное дело... Когда русскому патриоту средь бела дня внезапно
объявляют, что он еврей, жизнь кончена. Да и зачем, собственно, жить?
В больнице его однажды навестил отчим:
- Брось, не переживай... Очень ты впечатлительный. Что так убиваться?
Ну еврей, и еврей, мало ли что бывает... У нас на работе жена одному
мужику двойню родила, двух негритят. Люди иной раз калеками рождаются, без
ног, без рук... И ничего, живут. Еврею, конечно, похуже, но что делать...
Жизнь - штука сложная. Терпи, коли не повезло. Христос терпел и нам велел.
А ведь он тоже сперва евреем был.
- Как евреем? - воззрился на него пасынок.
- Очень просто. Ты не знал?
- Мне никто не говорил.
- Скрывали, видно. Да это все знают: самый что ни на есть еврей!
Буров подавленно молчал. Это было похоже на контузию. Слишком много в
последнее время свалилось на него сокрушительных новостей, его хрупкая
душа ныла от потрясений.
То, что случилось потом, трудно представить даже в кошмарном сне.
После выписки Буров сделал себе обрезание. Он определился в хасиды, в
самую непреклонную ветвь.
Буров усердно изучал тору - святое пятикнижие Моисея, в синагоге не
было более набожного, более рьяного верующего, чем он, никто так не чтил и
не соблюдал субботу. Глаза его снова горели, излучая свет. То был огонь
сокровенного знания, данного лишь ему - ему одному, жар подлинной истины,
открывшейся посвященному.
Теперь Буров знал, что он принадлежит к избранному народу - Бог
избрал этот народ для себя: "Вы будете Моим уделом из всех народов" (Исход
1, 9).
Гордыня избранности горела в его глазах, презрительная усмешка играла
на его лице, когда он видел нечестивых гоев. Он испытывал свое
превосходство над ними, "ибо часть Господа народ его" (Второзаконие 32).
Встречая прежних друзей, бывших соратников, Буров высоко нес голову,
твердо зная свое право вознестись над ними, ибо сказал Господь: "Этот
народ Я образовал для Себя, он будет возвещать славу Мою" (Исайя 43).
Буров свысока смотрел на снующее вокруг население, высокомерие и
гордыня печатью лежали на его лице: кто они, эти дикари, кто они в
сравнении с тысячелетиями за его спиной?
Никакие насмешки, никакие проклятия и плевки не могли остудить жар
его глаз, он всегда помнил, кто покровительствует ему: "Любовью вечною Я
возлюбил тебя и потому простер к тебе благоволение" (Иеремия 31).
Знавшие его прежде дивились разительной перемене. Но где было им, не
знающим торы слепым недоумкам, где было им услышать и понять сокровенный
голос, обращенный к нему свыше: "И обручу тебя Мне навек, и обручу тебя
Мне в правде и суде, в благости и милосердии, и обручу тебя Мне в
верности, и ты познаешь Господа" (Осия 2).
Буров уехал в Израиль, где вступил в непримиримую боевую организацию,
которая с оружием в руках осваивала оккупированные территории. Такая уж он
был цельная натура, что ничего не делал вполсилы, частью души. И если уж
отдавался идее, то всем сердцем, в полный накал.
Днем поселенцы пахали землю, ночью охраняли поля и селения от
террористов. Внешне Буров мало чем отличался от прочих колонистов. Как все
он был одет в шорты, в легкую рубашку-сафари, в тяжелые армейские башмаки,
как все носил на темени круглую шапочку-кипу, как все таскал на плече или
за спиной легендарный автомат "Узи". Как у всех кожу его покрывал загар.
Однако среди поселенцев на левом берегу Иордана не было никого, кто был
так предан идее: она неукротимо горела в его глазах, обжигая всякого, кто
думал иначе.
Душа его ликовала: он снова был в общем строю - плечо к плечу, локоть
к локтю.
Спустя год Бурова отыскало письмо. Он получил его утром, но прочитать
не смог и таскал в кармане день, пока работал, не покладая рук, и ночь,
пока патрулировал дороги и перестреливался с арабами. И он вскрыл конверт
лишь на следующее утро.
Это было первое письмо за весь год, Буров читал его медленно и
внимательно. Дочитав до конца, он погрузился в каменное оцепенение и
сидел, уставясь в одну точку. Какая-то всепоглощающая мысль ввергла его в
немоту, оглушила и обездвижила. Как случалось уже, это было похоже на
контузию.
- Обманули, жиды проклятые! - вымолвил он наконец. - Надули! - в
трагической досаде он с силой ударил себя ладонью по лбу. - Сговорились!
Подстроили!
Письмо пришло от отца. Тот писал, что отчим ввел его в заблуждение -
то ли по ошибке, то ли по злому умыслу. В письме отец сообщал, что Буров
не еврей, а наоборот, русский, православный, и никакого отношения к евреям
не имеет.
Первой мыслью Бурова было уйти в партизанский отряд к арабам, но
остыв, он передумал и решил вернуться домой.
Он снова стал русским патриотом, соратники простили и приняли
блудного сына. Он вновь в строю, плечо к плечу, глаза его, как прежде,
горят священным огнем. Буров снова ищет повсюду еврейский заговор, ищет и
находит: собственная судьба тому подтверждением. Да, жизнь, похоже,
наладилась, вернулась на круги своя.
И только одна маленькая ошибка, допущенная сгоряча, оказалась
непоправимой: понятно, что усеченная плоть - потеря невосполнимая.
Конечно, он поступил опрометчиво, утраченного не вернуть, хирургия - она и
есть хирургия, спешка в таком деле неуместна. Тут, как говорится, семь раз
отмерь...
Тайный убыток томил Бурова и угнетал, жег ему сердце. Пустяк,
казалось бы, лоскут кожи, но Буров незначительному дефекту внешности
придавал огромное значение. Не мог он с ним смириться: то был символ.
- Окоротили евреи, - с горькой скорбью сетовал он не раз. - Неужто
навсегда?
Можно понять его отчаяние: в глубине души как истинный патриот он
понимает свою неполноценность. Сейчас он уповает на патриотов-хирургов,
которые, по слухам, творят чудеса.
- Поинтересуйся, может возьмется кто? - обратился ко мне Буров,
прощаясь.
И теперь я обращаюсь ко всем: неужели никто не поможет? Неужели мы не
вернем патриоту утраченную первозданность?
Владимир ГОНИК
КРАЙ СВЕТА
За стеной у соседей плакал ребенок: заунывный звук сочился, не
умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала,
Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его мучил
стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.
Тайга окружала долину, в которой лежал поселок, вокруг теснились
высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в
крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.
Улицы в городке рано пустели, по вечерам тускло светились окна,
тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки - стоило глянуть вокруг, и
было понятно, как прочно городок отрезан от всего мира: за сопками
угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.
Лукашин уже был женат однажды - давно, в молодости, коротко и
несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни, дальних гарнизонов,
неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один; Лукашин помнил
долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.
В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин с детства собирал
спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости,
бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.
Больше всего он любил в тишине и при свете лампы перебирать и
раскладывать этикетки. В этом занятии, случалось, он проводил часы
напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.
Научно его увлечение именовалось филуменией, но люди в подавляющем
своем большинстве этого не знали и улыбались снисходительно, пожимали
плечами.
С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже дышать забыл, когда
увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать ей
честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним первая,
от испуга он отвечал по уставу, словно начальству - "так точно, никак нет"
- язык присох. Наконец он сам рискнул с ней заговорить и сиплым от
волнения голосом пробормотал: "Разрешите обратиться?"
И даже получив согласие на замужество, он не мог поверить, что это
всерьез: рядом с ней он казался себе тусклым и заурядным - офицер из
захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.
По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как поверить
своему счастью, если в глубине души убежден, что произошла ошибка: не
могла ему достаться такая женщина!
"Что она нашла во мне?" - думал он, убежденный в том, что удача его
незаслуженна и случайна.
Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина, такая, как
все, он лишь усмехнулся бы в ответ. Сослуживцы посмеивались над ним:
прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась всем нелепой
причудой.
Но имелась одна беда, с которой было не совладать: Надя не могла
здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить в
забытой Богом глуши? Он был убежден, что она достойна другой жизни -
праздника, блеска столиц... Лукашин даже удивлялся, что она поехала с ним
сюда.
Кривые горбатые улочки петляли в распадках среди сопок. Весной по
улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой машиной клубилась
плотная, похожая на густой дым пыль, долго таяла, оседая на дома и
деревья; частые ветры заволакивали пространство между горами серо-желтой
мглой.
Дом был старый, рассохшийся, темные унылые коридоры, шкафы с
рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости...
Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался
к ней постоянно, как влюбленный школьник, и улучив свободную минуту,
спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь, он не верил, что
жена его ждет.
Надя коротала время в четырех стенах - выйти было некуда, и не
выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать рапорт о
переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она не заставила
его написать рапорт при ней.
- Отдал? - спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.
Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро качал головой. Надя
пристально всматривалась в лицо мужа в немом усилии понять, что
происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.
Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.
Под вечер прибыл нарочный, пришлось ехать в штаб, где дежурный
известил его о командировке. В часть Лукашин приехал уже поздно, однако
его встретили, отвели в дом для приезжих.
В комнате с четырьмя кроватями Лукашин оказался вторым жильцом:
третий день здесь жил балетмейстер военного ансамбля песни и пляски,
лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.
В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно
и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям
в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали, в лице
его проглядывало недовольство и внятное пресыщение. Держался он
покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид у него был
такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед ним и
плясать.
- Что, подполковник, по службе приехали? - спросил он без особого
интереса.
- По службе, - ответил Лукашин.
В комнату вошел дневальный, доложил, что звонит командир части,
спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к телефону и, когда
вернулся, балетмейстер спросил:
- Так вы с инспекцией? - он вынул из портфеля бутылку и поставил на
стол. - Посидим?
Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может себе
позволить.
- Спасибо, завтра трудный день, - отказался Лукашин и стал
укладываться.
Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:
- Я бы тоже мог в Большом театре работать!
Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия в
поисках плясунов.
- Выбрали кого-нибудь? - спросил Лукашин.
- Сырой материал. Я с ними еще наплачусь. Не танцуют, а мебель
двигают, - он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно, что
с танцами в стратегической авиации обстоит из рук вон плохо, у
балетмейстеров имелись все основания для недовольства.
Лукашин проснулся среди ночи. В комнате горел свет, сосед в одежде
спал на кровати и был бледен, точно всю ночь плясал и устал, не хватило
сил раздеться; Лукашин погасил свет.
На следующий день он с утра наблюдал учебные полеты, вечером сам
должен был лететь с одним из экипажей.
Незадолго до полночи на разведку погоды улетел командир полка, через
тридцать минут он сообщил на СКП (стартово-командный пункт), что
облачности нет, полная видимость, безветрие.
Вскоре полковник приземлился, Лукашин стал одеваться: белье, теплая
куртка из синей водоотталкивающей ткани и такие же брюки, называемые в
просторечии колготками, меховые сапоги, шлемофон... Поверх одежды он
натянул капку, оранжевый спасательный жилет.
Около двух часов ночи они с командиром полка подъехали к самолету.
Экипаж построился и после доклада все заняли свои места: в тускло
освещенном носовом фонаре появился штурман-навигатор, в одном из
прозрачных выпуклых шарообразных блистеров, выступающих с двух сторон
фюзеляжа, маячил КОУ, командир огневых устройств, именуемые обычно просто
стрелком, в хвостовом фонаре копошился радист, а в верхнем блистере была
видна голова второго штурмана, его чаще называли оператором; лишь майор -
первый пилот и командир экипажа поджидал Лукашина под самолетом у лесенки,
опущенной из люка.
Погода благоприятствовала полету: с востока на запад через все небо
широким светлым и туманным полем тянулся Млечный Путь, даже маленькая и
бледная звезда Алькор в ковше висящей низко на севере Большой Медведицы
была отчетливо видна.
Затененные фонари светлыми многоточиями уходили в темноту по обе
стороны взлетной полосы. Командир полка пожал Лукашину руку, сел за руль и
покатил в сторону стартово-командного пункта. Лукашин по лесенке забрался
в люк и занял кресло второго пилота, который на этот раз не летел.
На плоскостях вспыхнули навигационные огни - справа зеленый, слева
красный, на киле белый, самолет по дорожкам вырулил на полосу, они
получили разрешение на взлет, и двигатели взревели, набирая обороты.
- Держать газ! - приказал майор, команда относилась к Лукашину,
который занимал кресло второго пилота.
- Держу газ, - ответил Лукашин, удерживая левой рукой сектор газа,
называемый обычно РУД (регулятор управления двигателями). Он дождался,
пока двигатели набрали обороты, и сказал. - Режим взлета.
Самолет тронулся с места, Лукашин следил за скоростью, после ста
тридцати километров в час он начал отсчитывать вслух: сто пятьдесят... сто
восемьдесят!..
Все, кто находился сейчас на командном пункте, видели, как огромная
машина, сотрясая землю, с гулом мчится вперед.
- Внимание: двести пятьдесят! - Лукашин сделал паузу и сообщил. -
Двести девяносто! - он глянул вниз и сказал. - Отрыв.
Самолет быстро набирал высоту.
- Убрать шасси! - приказал майор, и это тоже относилось к Лукашину,
обычно шасси убирал второй пилот.
Левой рукой Лукашин нажал и повернул кнопку на пульте в проходе между
сиденьями: на приборной доске зажглось табло: "шасси убраны".
После взлета они выполнили маневр и легли на боевой курс. Лукашин на
инспекциях не вмешивался в действия экипажа, но сейчас заметил как бы
невзначай:
- Командир, строевые огни...
Майор с досадой в голосе приказал погасить синие строевые огни: полет
был одиночным. Лукашин понял состояние майора: начать полет с замечания
считалось плохой приметой.
- Ничего, командир, это не замечание, - успокоил его Лукашин. Он и
сам не любил зануд, ставящих каждое лыко в строку.
Первые минуты шел обычный радиообмен, в шлемофонах стояла толчея
голосов, эфир казался перенаселенным; позже они набрали высоту, после
четырех тысяч метров надели кислородные маски, а когда ушли от аэродрома
на триста километров, майор доложил на землю:
- Я - полсотни седьмой, на борту порядок. Отход. Прошу конец связи.
Им разрешили, майор поднял руку и нажал кнопку вверху над проходом на
пульте радиостанции: с первого канала они перешли на второй, общий.
Сразу стало тихо, в гражданском эфире в этот поздний час царил покой,
глухая ночь окутывала небо. Только откуда-то издали тихо, но отчетливо
донесся разговор летчиков Аэрофлота:
- Миша, ты куда?
- В Магадан. А ты?
- В Крым.
- Завидую.
- Полетели вместе...
- Я не прочь, пассажиры не пустят.
- В Крыму сейчас благодать, - с усмешкой заметил Лукашин. - Бархатный
сезон. Может, махнем?
- В Крыму хорошо, но нам туда не надо, - сдержанно ответил майор,
который не знал, как держать себя с этим подполковником: инспекторы
попадались разные.
Они летели над океаном. Внизу вели ночной лов сейнеры, шли,
посвечивая топовыми огнями, танкеры и сухогрузы, но чем дальше, тем
безлюднее становился океан - ночная пустыня без единого огонька.
Еще помнились залитые светом города, бессонные порты, гавани, поселки
на островах, но там, внизу, позади - так далеко, что их как бы и не было,
лишь воспоминания нетвердо держались в памяти.
Вшестером они летели в ночном небе. Отчетливо горели над ними звезды,
до которых, казалось, рукой подать. В полумраке слабо светились приборы,
свет навигационных огней с двух сторон проникал в кабину - справа зеленый,
слева красный, лица в их освещении выглядели прихотливо и странно.
Они летели сквозь холод и мрак, за бортом внятно помнилась ледяная
мглистая пустота. Одинокий самолет в ночном небе был, словно островок
жизни, оторвавшийся от земли.
После трех часов полета им предстояла заправка в воздухе, с другого
аэродрома, расположенного далеко в стороне, летел заправщик, в назначенном
месте они должны были встретиться.
Радиообмен они начали с расстояния в восемьсот километров и время от
времени вызывали друг друга на связь. За пять минут до встречи первый
штурман доложил майору:
- Командир, подходим к району заправки.
Они зажгли синие строевые огни, экипаж почувствовал безотчетную
тревогу, хотя им не раз уже приходилось заправляться в воздухе. Через две
минуты доложил второй штурман, следивший за бортовым радаром:
- Командир, они слева. Курс шестьдесят, удаление сорок.
Танкер летел под углом в шестьдесят градусов к их курсу на расстоянии
сорока километров, они быстро сближались. Не прошло и минуты, второй
штурман доложил снова:
- Слева двадцать, - он переждал вдох и выдох и сообщил. - Слева
десять.
И почти сразу же раздался голос прапорщика, командира огневых
установок:
- Командир, я их вижу!
В сплошной черноте перемигивались два прерывистых красных огня: на
глаз не понять было - далеко ли они, близко ли и стоят на месте или
движутся.
Вскоре можно было различать навигационные огни, майор вышел на связь:
- Пятьсот тридцатый, я полсотни седьмой, вас вижу. Разрешите подход
справа?
- Полсотни седьмой, я пятьсот тридцатый, подход разрешаю, - отозвался
командир заправщика.
Оба самолета опустились до установленной высоты в шесть тысяч
шестьсот метров и стали сближаться; сейчас их вела аппаратура
межсамолетной навигации. На самолетах, кроме проблесковых маяков и
навигационных огней, горели синие строевые огни, яркие белые фары освещали
пространство между плоскостями; штурман танкера включил дополнительную
ручную фару.
- Выпускной шланг! - скомандовал майор пилоту заправщика.
Из правой плоскости танкера выполз шланг, поток воздуха сбивал его в
сторону, однако страхующий трос удерживал.
- Шланг выпустил, к работе готов, - сообщил командир заправщика.
- Иду на сцепку, - ответил майор.
Он подвел самолет так, что левое крыло наложилось на шланг, стрелок,
наблюдавший из прозрачного блистера, тотчас доложил:
- Командир, крыло на шланге вправо, - прапорщик увидел, как шланг
попал в захват, и добавил. - Шланг в захвате.
Майор дал команду на танкер, стрелок заправщика стал подтягивать
трос.
- Метка пошла, - доложил прапорщик, следя за движением размеченного
по метрам шланга; он стал вслух отсчитывать длину. - Пять... три...
полтора... один... Контакт!
Сработал автомат, патрубок шланга вошел в горловину бака.
Оба самолета шли на автопилотах: танкер был на десять метров впереди
и на три метра ниже, по команде майора начали перекачивать горючее.
Они, как альпинисты в связке, шли глухой ночью в небе над океаном:
две гигантские машины на огромной скорости летели борт о борт, соединенные
шлангом.
Для пилотов заправка в воздухе давно уже стала привычной, хотя для
постороннего в этом заключалось нечто странное и непостижимое: две машины
вылетали с отстоящих далеко друг от друга аэродромов, встречались через
несколько часов в назначенном месте, обозначенном лишь цифрой на карте,
соединялись на лету шлангом и летели рядом так, будто ими управлял один
человек.
Они шли в сцепке двадцать минут, пока длилась заправка.
- Готово, - сказал Лукашин, потому что за топливной автоматикой
обычно следил второй пилот.
Подача топлива прекратилась, они отдали шланг.
- Спасибо за харч, - поблагодарил майор командира заправщика.
- На здоровье, - ответил тот, и самолеты разошлись.
- Спина взмокла, - майор вытер лицо и шею.
- Вернемся, попаримся, - пообещал Лукашин.
- В каком смысле? - заинтересовался майор. - Баню мне устроите?
- Ничего, командир, все нормально, - успокоил его Лукашин.
Спокойно, даже сонливо они летели дальше, время от времени выходили
на связь, чтобы доложить земле, что на борту порядок; шел четвертый час
полета.
То было странное существование: ровное устойчивое движение, тугой
мерный баюкающий гул, слабое фосфоресцирующее свечение приборов,
затененная подсветка штурманских столиков, полумрак кабины, отделенной
стеклом и металлом от холодной пустоты ночи - куда они летели, зачем?
Ему случалось летать в полнолуние, когда небо было залито лунным
светом, свет лежал на облаках, на фюзеляже и плоскостях, и машина несла
сияние Луны сквозь ночь.
Он летал в кромешной черноте новолуния, когда ночь плотно окутывала
машину и землю, и лишь крупные яркие звезды отчетливо висели во мраке над
головой.
Лукашин вспомнил о лежащем в кармане кителя рапорте, который остался
на базе, и почувствовал сожаление: рано или поздно рапорт придется отдать
в штаб.
Когда-то Лукашин летал на перехватчиках - давно, сразу после училища.
В те годы он успел пожить в разных местах между заливом Петра Великого и
Пенжинской губой.
Он летал над Анадырью, над бухтой Провидения, над островами и далеко
над открытым океаном, где встречал американцев, барражирующих вдали от
своих баз; их операторы прослушивали все пространство и нередко выходили
на чужой частоте в эфир.
"Ваня, как дела?" - обращались они с сильным акцентом. Как правило,
им отвечали - "еще не родила", а некоторые без затей посылали их подальше
- так далеко, куда даже на сверхзвуковом истребителе нельзя было долететь.
Ему нравилось летать в стратосфере, где небо даже днем было темным, в
стерильной чистоте сияло солнце, под которым плоскости сверкали так, что
казалось, будто они горят.
Скорости он не чувствовал. Ему казалось, он висит высоко над огромным
глобусом, который медленно вращается, плавно уходили назад знакомые
очертания береговой линии, проплывали далеко внизу, и только быстрота, с
какой менялись места, говорила о скорости.
Появлялись, исчезали мысы, заливы, острова, между которыми там, внизу
были дни пути, - он проходил их в считанные минуты.
Истребитель пронзал пустоту на границе с космосом, темное забрало
шлема защищало глаза от слепящего солнца; Лукашин летел один вдали от
земли и словно сам по себе, в полном одиночестве, лишь голос в шлемофонах
связывал его с землей.
Вся планета, окутанная голубым дымом, проплывала под ним - изгибы
материка и океан, гладкая бескрайняя равнина с округлым туманным
горизонтом, неоглядно раздвинутым высотой.
Позже врачи запретили ему летать на перехватчиках, пришлось
переучиваться на бомбардировщик, и теперь он инспектор, почти пассажир. Но
почему же иногда, изредка ему снится один и тот же сон: он летит в
стратосфере, и далеко внизу плывет кромка материка, за которой начинается
неоглядная светлая равнина - океан?
Лукашин взглянул на майора: тот сосредоточенно сидел в кресле, хотя
машина шла на автопилоте и можно было расслабиться.
На вид майору можно было дать лет двадцать восемь, члены экипажа
выглядели и того моложе, кроме, разве что, прапорщика-стрелка. На земле,
особенно в штатском, они и вовсе казались юнцами, и Лукашин завидовал - им
еще лета
...Закладка в соц.сетях