Жанр: Классика
Рассказы. эссе
...ичности, ведь тем - или тому - из ее
представителей, кто здравствует и поныне, на все это решительно наплевать. Итак,
фирма, о которой идет речь, - "Тиэтр гилд", спектакль - "Битва ангелов"[13 -
После четырехкратной переработки пьеса эта получила название "Орфей спускается в
ад".], время действия - где-то около Рождества 1940 года.
Пьеса чересчур "опередила" свое время; одна из допущенных мною тактических
ошибок была в том, что чрезмерная религиозность сочеталась в героине с
истерической сексуальностью. Критики и полицейская цензура усмотрели в спектакле
нечто вроде бубонной чумы, внезапно обнаружившейся в их городе, точнее -
театральный ее эквивалент.
Меня вызвали в апартаменты отеля "Риц-Карлтон", расположенного в городском
парке. Там собрались все заправилы "Тиэтр гилд", за исключением Джона Гасснера,
который уговорил их поставить мою пьесу и теперь, по понятным причинам,
отсутствовал. Среди собравшихся были: режиссер мисс Маргарет Уэбстер из
Соединенного Королевства и двое управляющих - маленькая изящная мисс Тереза
Хелберн и мистер Лоуренс Лэнгнер.
- Мы сняли пьесу, - хладнокровно уведомили они меня.
- Но так же нельзя! - крикнул я. - Ведь я в нее все сердце вложил!
Наступило неловкое молчание, потом мисс Уэбстер весьма искусно отпарировала:
- К чему же сердце "носить на рукаве, чтоб расклевали галки!"[14 - Слова Яго,
означающие: обнажать сердце, не уметь скрывать своих чувств (Шекспир, "Отелло",
д. 1, сц. 1).].
А мисс Хелберн добавила:
- Ну вы, по крайней мере, не остались в убытке.
Тут мой агент, мисс Одри Вуд, вполне кстати спросила:
- Да, а как насчет денег?
Молчание, последовавшее за этим кратким вопросом, было вызвано не столько
смущением руководителей "Тиэтр гилд", сколько их желанием прикинуть: как же
выгоднее со мною поступить.
Я впивался взглядом - надеюсь, не очень жалобным - то в мисс Хелберн, то в
мистера Лэнгнера, а они впервые уставились - а может, лишь мельком взглянули -
на невозмутимое лицо моего литературного агента.
- Что ж, - сказал мистер Лэнгнер, - дадим ему сто долларов, пусть поедет куданибудь
и переработает пьесу, и, если весной привезет нам новый вариант, будем
думать уже насчет следующего сезона...
Сто долларов в тогдашнем моем положении была большая сумма, ибо доллар в те
времена был долларом; благодаря этой сотне я очутился в Ки-Уэст (Флорида), снял
там за семь долларов в неделю пристроечку на задворках пансиона и работал, как
тысяча чертей, над новым вариантом "Битвы"...
Пришла весна 1941 года, а с нею приятный дар в 500 долларов от моих дружков
Рокфеллеров. На эти деньги я вернулся на Манхэттен, где отдал переделанную
"Битву ангелов" в "Тиэтр гилд", и после месячного размышления мистер Лэнгнер
позвонил мне. Точнее говоря, это я ему позвонил, и он мне сказал:
- Так вот, Теннесси, насчет этой переработки. Тут вы столь же преуспели, как
Скачущая лягушка из Калавераса - вы ведь знаете этот рассказ Марка Твена? Я хочу
сказать, вы перестарались, как и та знаменитая лягушка - она выпрыгнула за
пределы округа Калаверас.
И все было кончено.
После того, как мистер Лэнгнер повесил трубку, я с грустью припомнил нашу с ним
первую встречу (кстати, я по-прежнему люблю его и вспоминаю с нежностью). Его
письменный стол, размером не уступающий президентскому, был весь завален
рукописями пьес - я и не представлял себе, что на свете может быть столько
рукописей. Великолепным жестом он сбросил на пол их все, кроме моей, и сказал:
- Меня не интересует никто, кроме гениев, так что присаживайтесь, прошу вас.
(С тех пор, как только услышу слово "гений", тут же ощупываю внутренний карман
пиджака: цел ли бумажник?)
Лифтер на Манхэттене: наиболее красочный период моей деятельности на этом
поприще - работа в ночную смену в обветшалом отеле "Сан-Хасинто" на Мэдисонавеню
в районе Пятидесятых улиц (теперь здание его снесено). Отель этот был
пристанищем для вдов - дам из высшего общества, но со снизившимся доходом,
готовых отдать последний грош, лишь бы у них был достаточно звучный адрес. Не
все эти дамы были между собой в добрых отношениях. Точнее говоря, не ладили друг
с другом две вдовицы: одна из них, старушка с пышной фамилией Очинклосс, впадала
в буйное бешенство, стоило ей очутиться в лифте с другой старушкой, носившей
столь же величественную фамилию. Вместе со мной в ночную смену работал еще один
молодой поэт - тот был телефонистом. Он предупредил меня: что бы ни произошло,
пусть даже "Сан-Хасинто" будет охвачен пламенем, эти две дамы ни в коем случае
не должны очутиться в кабине лифта одновременно.
Но именно так и вышло, они столкнулись в лифте. Разыгравшаяся в кабине сцена
напоминала петушиный бой в самом его разгаре. И, уж конечно, излишне говорить,
что лифт застрял между этажами! Сперва-то я направил его вверх - на тот этаж,
где жила Очинклосс, но другая вдова завизжала: "Почему наверх? Вниз, вниз!" Я
рванул рукоятку, и лифт застрял между девятым этажом и десятым, дело было в
полночь, и от их воплей, наверно, проснулся весь отель. (С тех пор я убежден: у
старых дам апоплексического удара быть не может, они ему просто не подвержены,
пусть даже многочисленные факты и говорят о противном.)
Помню, в отеле этом жила чудесная старушка Кора Уизерспун, бывшая актриса на
характерные роли. Думаю, теперь можно без всякой опаски рассказать, что эта
прелестная старая дама - ее уже нет в живых - была морфинистка, так что мне и
другому молодому поэту приходилось по ночам получать для нее наркотик в дежурной
аптеке.
Считается, что морфий успокаивает, но на мисс Уизерспун он всегда действовал
возбуждающе.
Обычно она болтала со мною и с поэтом в холле отеля чуть ли не до рассвета.
Впрыснутой дозы ей хватало надолго - до первых петухов. А потом мы с поэтом на
руках несли ее к лифту, поэт открывал дверь ее номера, а я опускал старушку на
краешек постели.
- Ну, что бы я без вас делала, мальчики? - бормотала она с той нежной, печальной
мудростью старости, которой ведомо, что "все проходит". (Удалось ли кому-нибудь
- будь то в мире театра или вне его - так постичь и показать неотразимое
очарование и величие старых женщин, как это сделал Жироду в "Безумной из Шайо"?
Кейт Хепберн была недостаточно старой, а может быть, недостаточно сумасшедшей,
чтобы дать зрителю почувствовать всю обаятельность их безумия.)
В конце 1941 года я жил в западной части Гринич-Вилледж, в районе складов, у
одного художника-абстракциониста. Приятель мой оказался нервнобольным, притом
безнадежным; он был самый настоящий псих - еще до того, как быть психом стало
модно.
В ту пору я некоторое время, очень недолго, работал официантом в забегаловке под
названием "Кабачок нищих", хозяйкой его была беженка из нацистской Германии,
некая Валеска Герт, личность совершенно фантастическая. Она была танцовщицамимистка,
но это отнюдь не все. Работал я за одни чаевые. Официально Валеске
разрешалось отпускать клиентам пиво, но она толковала свои права несколько
расширительно, и в кабачке подавались также более возбуждающие напитки. Была и
еда - копченая колбаса, кислая капуста. Была там какая-то певица - то ли
женщина, рядившаяся мужчиной, то ли мужчина, рядившийся женщиной, я так и не
смог разобраться, а еще была вездесущая, несравненная Валеска. Иногда я
подрабатывал, читая стихи-экспромты. Вот, например, такие (можете
перепечатывать, если угодно - авторское право на них не распространяется!):
С треском наш Микки по свету гулял,
Хлопал дверями, пел и орал,
Над богом и дьяволом насмехался,
Туда, где святым не бывать, совался.
Его все боялись - с ним не было сладу:
"Я вам не по нраву - ну и не надо!"
Соседей держал в постоянном он страхе,
Врывался к ним без штанов, без рубахи,
Похабные песни всю ночь распевал,
В палисаднике писал, в умывальник блевал.
Двух парней ему родила жена,
Но кухонным ножом закололась она.
Один сын ослеп, другой сын свихнулся,
Наш Мик под конец утих и согнулся,
С выпивкой, с картами завязал,
Угнетенным евреям сочувствовать стал.
Мик дожил до ста и скончался во сне,
А дальше - вы не поверите мне:
Собрались соседи, рыдали, молились,
На урну из мрамора разорились.
Эх, память людская, как ты коротка, -
Чтить после смерти такого скота!
Стихи эти были по тем временам довольно забористые, и я стал своего рода
приманкой для посетителей. Так что чаевые мне шли изрядные.
И вот как-то вечером мадам собрала в кухне официантов (нас у нее было трое) и
оповестила о переходе на новую политику: отныне мы должны сдавать все чаевые в
общую кассу и делить их между собой, при этом часть отчисляется администрации,
то есть ей самой.
Я объявил хозяйке, что вовсе не намерен делиться чаевыми с другими официантами,
да еще отдавать долю ей.
В тот вечер в кабачке собралось несколько моих близких друзей и знакомых, был
среди них и художник-абстракционист. Он остался после закрытия, когда Валеска
провозгласила на кухне новый курс. Шум, которым сопровождалась наша с ней
конфронтация, привлек его внимание, он ринулся на кухню. У ее дверей стоял ящик
с квартовыми бутылками содовой, и он прямо с порога принялся метать их в
знаменитую танцовщицу. Штук десять пролетели мимо, потом одна угодила в цель.
Были вызваны полицейский фургон и "скорая помощь", хозяйке наложили на голову
швы, и, видимо, излишне говорить, что с работой в том злачном местечке мне
пришлось распрощаться.
Вскоре после этого в страшно холодную, отнюдь не благостную пятницу, в самом
начале 1942 года мой переменчивый друг художник-абстракционист неожиданно
выставил меня на улицу. Он свалился с каким-то нервным заболеванием, но попрежнему
жаждал общения, и каждый вечер я вынужден был рыскать по улицам ГриничВилледжа
в поисках подходящей компании. Я исполнял его поручения с готовностью;
другой наш приятель, которому мы дали кличку "Рыба-пилот", - тоже; словом, в ту
осень нервный абстракционист каждый вечер имел какое-нибудь приятное отвлечение.
Но однажды мы с "Рыбой-пилотом" приволокли каких-то жуликоватых типов, и на
другой день абстракционист недосчитался нескольких ценных вещиц. Произведя
инвентаризацию имущества, он с болью душевной принял решение отказаться от моего
общества и услуг; словом, я очутился на улице; в кармане у меня была лишь
квитанция на белье, которое я сдал в китайскую прачечную, а заплатить за стирку
было нечем - я еле наскреб мелочи на поездку в подземке.
Пережив два ужасных дня, я в первый и последний раз в жизни лично и
непосредственно обратился с просьбой о материальной помощи; позвонил в секцию
драматургов того самого союза, который ставит своей целью опекать писателей и
кормить их, и там мне дали взаймы,да, именно взаймы, ровно десять
долларов,каковая сумма должна была обеспечить мне крышу над головой, покуда не
начнется весенняя оттепель и с тротуаров не стает лед, - иначе говоря, на всю
зиму.
Во мне намешано всякого - я человек совершенно бесхитростный, а в то же время
весьма хитроумный и в ту пору умел вызывать у людей жалость; так что, когда
десять долларов иссякли, я зашел (в надежде пообедать) в один особнячок на крыше
небоскреба на Мэдисон-авеню, принадлежавший некоему весьма процветающему
сочинителю "поп-музыки", и остался там не только на обед, но и на последующие
четыре месяца, до самой весны.
А когда подоспело лето, меня подобрал друг, куда менее процветающий, но столь же
добросердечный. Зная, как туго приходится мне на Манхэттене, он пригласил меня
провести летние месяцы у него в Мэконе, штат Джорджия.
Приехав в этот уголок южного-южного Юга, я обнаружил, что приятель мой ютится в
одной чердачной комнатке, а мне предстоит квартировать в другой.
Была самая середина лета, и обретались мы в самой середине штата Джорджия. В
моей комнатенке было два оконца, - скорее их можно было бы назвать фрамугами.
Добавим к этому, что лето выдалось очень влажное, хоть и без единого ливня.
У моего приятеля был электрический вентилятор, только включив его, он и мог
спать. У меня же никаких охлаждающих электроприборов не имелось, и ночью я
часами смотрел через коридорчик, откуда не доносилось ни единого дуновения, на
моего приятеля: лежит себе под вращающимися лопастями "Вестингауза", приятный
ветерок развевает его волосы, и он довольно посмеивается, рассматривая
карикатуры в "Нью-Йоркере"; журнал превосходный, но при одном взгляде на него
меня по сей день прошибает смертный пот.
В один из таких тяжких августовских дней к нам на чердак вселился новый жилец -
придурковатый малый, работавший в самообслужке. Этот юнец потел так сильно, что,
казалось, должен был умереть от обезвоживания организма; при этом он никогда -
то есть буквально никогда - не мылся и не менял носков, так что со всей
ответственностью заявляю: дух, исходивший от этого славного деревенского
паренька, распространялся на весь чердак, подобно духу рока, описанному Юджином
О'Нилом. И если бы я был склонен развивать эту тему в фантастическом ключе, то
мог бы выдумать, будто вонючка-хорек, пробравшись как-то августовской ночью к
нам на чердак, улизнул еще до рассвета - учуял, что этот дух рока может его
доконать.
Примерно в тот же период, в начале сороковых годов, я некоторое время работал
вольнонаемным в южном секторе инженерного корпуса Соединенных Штатов. Быть
может, кое-кто из вас помнит, до чего острой была нехватка рабочей силы в те
военные годы, - словом, даже я показался начальнику отдела найма человеком,
которому можно доверить какую-то работу. Он поставил меня в ночную смену - с
одиннадцати вечера до восьми утра; в эти часы в помещении нас оставалось двое:
плотный молодой человек, выпущенный раньше времени из сумасшедшего дома, и я,
тогда еще не успевший там побывать. В наши обязанности входило принимать
шифровки, периодически поступавшие по телетайпу в ночные часы, и подтверждать их
получение. Напарник мой был молчаливый, замкнутый, время от времени он бросал на
меня подозрительный взгляд, и в глазах его была жажда убийства. Но меня это
нисколько не пугало. С такими людьми мне всегда спокойно. Свободного времени
было хоть отбавляй, и я писал одноактные пьесы; на работу и с работы ездил на
велосипеде; ночевал я в общежитии Ассоциации молодых христиан, и мой сосед по
комнате работал в одном из крупных отелей посыльным, хотя был уже вполне
взрослый. В общежитие мы с ним возвращались примерно в одно время, и каждое утро
он выворачивал карманы, засыпая весь пол бумажками, которые получил на чай, - в
пять, десять, двадцать долларов: как видно, военная экономика в те дни работала
вовсю и дела шли хорошо - по крайней мере, у посыльных крупных отелей, где
проходили всякие съезды.
А вот в инженерном корпусе США, точнее, в одной смене, дела шли все хуже и хуже.
Оба мы с моим напарником жили в мире мечты, каждый - своей. Начальник без конца
умолял, чтобы мы не вынуждали его нас уволить, так продолжалось три месяца, пока
в одну прекрасную ночь мы не умудрились проворонить действительно важное
сообщение, и тогда он решил меня выставить, но моего напарника оставил,
предпочитая пользоваться услугами психа со справкой.
А теперь об операциях на глазе, которым я периодически подвергался между
двадцатью девятью и тридцатью четырьмя годами. Ни полисов страховой компании, ни
права на бесплатную медицинскую помощь у меня не было, но в Нью-Йорке тогда
практиковал один известный окулист, который соглашался делать в кредит операции
по поводу катаракты. Вообще-то за такую операцию брали сто долларов, но тот
славный доктор не наседал на меня, и я расплатился с ним, лишь когда мне удалось
сорвать банк, а было это в 1945 году.
Хотя в молодом возрасте (а мне не было и тридцати) катаракта - случай необычный,
я ее попросту не замечал до тех пор, пока в баре кто-то не окликнул меня: "Эй,
бельмастый!" Впрочем, случаи редкие и необычные происходят со мною всю жизнь, и
в молодости приключались не реже, чем сейчас, на пороге старости.
В те времена подобного рода операция производилась иглой под местной анестезией.
Голова, руки и ноги пациента надежно крепились к операционному столу. При таком
способе возникала серьезная опасность: во время операции у больного могла
начаться неукротимая рвота, и, сотрясаемый конвульсиями, он мог сдвинуть иглу
как раз в тот момент, когда она, пройдя сквозь радужную оболочку, вонзалась в
хрусталик. Дело в том, что в здоровом глазу хрусталик состоит из жидкого
вещества, но по мере созревания катаракты оно постепенно затвердевает. При этом
хрусталик мутнеет, становится сперва сероватым, потом беловатым. А окружающие,
как назло, считали, что самое притягательное и неотразимое в моей внешности -
именно глаза.
Окулист уверял, что в детстве моему злосчастному левому глазу была причинена
травма, и образовавшаяся сейчас катаракта - не что иное, как реакция на нее.
Травма и в самом деле была - я получил ее в одной из детских игр, закончившейся
жестокой дракой. Я жил тогда в штате Миссисипи. Мы с ребятами играли в индейцев
и белых. Краснокожие осадили хижину первых белых поселенцев. Мальчишка
задиристый, я руководил вылазкой белых, и тут-то один из индейцев засветил мне
палкой в глаз, за что, в свою очередь, схлопотал от меня хорошую затрещину.
Несколько дней я проходил с фонарем под глазом, но тогда тем дело и кончилось.
Лишь на третьем десятке я обнаружил, что в этой детской игре получил серьезное
увечье.
В моем случае - разумеется, необычном и редком - потребовалось троекратное
хирургическое вмешательство, причем каждый раз меня так рвало, что я вполне мог
захлебнуться рвотой, ибо вынужден был глотать ее, иного выхода просто не было.
Самая тяжелая из этих операций была сделана бесплатно - в медицинском колледже.
С меня не взяли ни гроша, потому что я дал согласие оперироваться в присутствии
группы студентов-практикантов; они расселись вокруг операционного стола, хирургокулист,
оперируя меня, одновременно разъяснял им, что именно и как он делает -
словом, то был форменный спектакль.
- Теперь больной лежит правильно, фиксируйте его. Плотнее привязывайте, плотнее;
в истории болезни отмечено, что у него склонность к рвоте. Веки фиксированы,
чтобы больной не мог мигать; анестезирую зрачок. Ввожу иглу, сейчас она пройдет
через радужную оболочку. Вот игла в радужной оболочке. Вот входит в хрусталик.
Ай-ай-ай! Рвота! Сестра, он задыхается, трубку в пищевод! Господи, ну и больной!
То есть больной хороший, очень даже хороший, но случай необычный. (Разумеется,
это не дословный текст, но представление обо всем действе получить можно - если
только вы того пожелаете.)
Молодой, даровитый, ни гроша за душой, в придачу катаракта на левом глазу и
чересчур чувствительный желудок. Н-да, а все-таки самое притягательное и
неотразимое в моей внешности - по-прежнему глаза.
В старом бродвейском кинотеатре "Стрэнд" работал билетером мой приятель, и,
зная, что одно хлебное место я только что потерял, а другого не успел подыскать,
он посоветовал мне туда обратиться: им как раз нужен билетер, и, если форма
моего предшественника придется мне впору, может, я получу место. По счастью,
прежний билетер был примерно моего роста и сложения. Так что меня взяли.
"Стрэнд" приманивал публику фильмом "Касабланка", классической лентой времен
второй мировой войны; сценарий ее был написан специально для двух восходящих
звезд - Ингрид Бергман и Хемфри Богарта, и они в самом деле играли очень
здорово; в картине участвовали также обаятельнейший "толстяк" Сидней Гринстрит,
Питер Лорре и Пол Хенрид, и в довершение всего там исполнялась бессмертная
старая песенка "Пусть время уходит...". В те годы, да еще когда шла такая
завлекательная картина, кинотеатры на Бродвее были буквально переполнены, и
билетерам приходилось перекрывать проходы плюшевой лентой, чтобы сдерживать
зрителей, пока не придет время их пускать. Сперва меня поставили у одного из
проходов, и как-то перед началом вечернего сеанса дама неимоверной толщины
прорвалась сквозь плюшевое заграждение и устремилась вперед - видимо,
рассчитывая усесться прямо на экран, - а когда я попытался было ее задержать,
стукнула меня по голове сумочкой, такой тяжеленной, словно она была набита
золотыми слитками. А еще мне вспоминается, как там же, в "Стрэнде", я стою у
входа, в ярком свете, и руками в белых перчатках регулирую поток зрителей: "Леди
и джентльмены, сюда, пожалуйста, сюда!" - или же увещеваю их, чтобы подождали
немного. И хотя "Касабланка" шла несколько месяцев, я всякий раз ухитрялся
послушать "Пусть время уходит...".
Платили мне семнадцать долларов в неделю, этого хватало на койку в общежитии
Ассоциации молодых христиан, да еще семь долларов оставалось на еду. И было мне
хорошо...
Потом вдруг Одри вызвала меня к себе в контору и сообщила, что запродала меня
голливудской кинофирме "Метро-Голдвин-Мейер". Сделка была оптовая: одновременно
со мной она запродала художника-декоратора Лемюэла Айерса и молодого танцовщика
- не могу так вот, сразу, вспомнить его фамилию.
- Будете получать двести пятьдесят, - сказала мне Одри.
- Двести пятьдесят в месяц! - воскликнул я, и глаза у меня вылезли из орбит.
- Нет, в неделю.
Тогда я понял: тут что-то но так, это какой-то фокус и был прав, фокусов
оказалось даже несколько. Сперва мне поручили написать сценарий по совершенно
кошмарному роману, подогнав его к данным некоей звезды - эта молодая особа,
носившая платья из тонкой шерсти, которые выгодно подчеркивали ее формы, играть
решительно не умела, зато была близкой приятельницей нанявшего меня продюсера, и
мне вскоре сообщили, что написанный мною диалог выше ее разумения, хоть я и не
употреблял длинных и трудных слов; после этого мне предложили написать сценарий
для малолетней звезды, но тут я не выдержал и бросил работу. Впрочем, я узнал,-
невероятно, но факт! - что мне предоставляется право в течение полугода решать,
разрываю я контракт со студией или нет.
Я приобрел подержанный мотороллер и, невзирая на страхи и опасения моего нового
друга Кристофера Ишервуда, раз в неделю гонял из Санта-Моники, где была моя
берлога, в Калвер-сити за жалованьем. Я жил вполне сносно на половину своего
заработка, а другую клали на мое имя в банк, и это дало мне возможность
перебиться до осени, когда деревья оделись в багрец в честь возвращения на
бродвейскую сцену Лоретты Тейлор. Вряд ли деревьям было ведомо, что они оделись
в багрец именно по этой причине, - не ведали этого и те, кто участвовал в
репетициях "Стеклянного зверинца". Все, кроме Лоретты Тейлор, были близки к
панике. То есть я хочу сказать - все, кроме Джули Хейдон, которая постоянно
пребывала в экстазе; мне, во всяком случае, видеть ее в ином состоянии не
доводилось. Режиссером был Эдди Даулинг (он же взял роль Тома), помощником
режиссера - Марго Джонс, ныне покойная. Финансировал постановку таинственный
субъект по имени Луис Синджер - в репетиционный зал он явился один только раз,
и, когда увидел, что там делается, и услышал, что там говорится, с ним чуть не
приключился удар.
Лоретта Тейлор роли не знала - так, отдельные реплики, да и те произносила с
южным акцентом, когда-то давным-давно слышанным ею у какой-нибудь прислугинегритянки;
на других исполнителей она смотрела расширенными невидящими глазами
и вообще смахивала на сумасшедшую - как, впрочем, и милейшая Джули Хейдон со
своей экзальтированностью.
Я сидел в углу, прикидывая, какая холуйская работа ждет меня на сей раз, как
вдруг раздался крик:
- Ах, Эдди, Эдди, как мог ты так со мной поступить!
То был таинственный мистер Синджер. Видимо, он решил, что бедняга Эдди попросту
его разыгрывает.
После этого отчаянного вопля репетицию, разумеется, прервали, что нисколько не
испугало Лоретту Тейлор и не очень удивило меня.
Мы с Лореттой и Марго отправились завтракать в ближайший ресторанчик, причем нас
с Марго поразила веселость Лоретты. Казалось, никогда она не была в таком
хорошем расположении духа - впрочем, я не припоминаю, чтобы она когда-нибудь
позволила себе впасть в уныние, даже если на то были веские основания.
Ну так вот, быть может, вы помните, что Джули Хейдон, взятая на роль Лауры, была
большой поклонницей покойного Джорджа Джина Нэтэна[15 - Известный в то время
американский критик.], и мистер Нэтэн, в знак признательности за эту ее
преданность, проявил некоторый интерес к "Стеклянному зверинцу"; в тот же вечер
он встретился с Эдди Даулингом, и они вместе сочинили сцену, где Том напивается,
- по их мнению, то был единственный способ спасти спектакль. В сцене этой
фигурировали три фляжки - красная, белая и синяя, и была там песенка для Эдди -
"Приди ко мне, моя задумчивая крошка" и прочее, несказуемое. Эта "пьяная сцена",
явно сочиненная в соответствующем состоянии, была преподнесена мне в качестве
"fait accompli"[16 - Совершившийся факт (франц.).] на другой день, когда я
приполз на репетицию.
"Ну все, конец", - подумал я. Спешно посовещался с Марго Джонс - она разделяла
мое мнение о "пьяной сцене". Более того, пообещала заявить мистеру Синджеру, уже
потерявшему всю свою таинственность, и бедняге Эдди протест в свойственной ей
форме, весьма энергической - не зря ее прозвали "Техасским торнадо".
Как обычно в таких случаях, был достигнут компромисс. Я согласился: "пьяная
сцена" им будет, но чтобы никаких соавторов.
Сцену эту я написал, она и сейчас входит в текст пьесы и, честно говоря, его не
портит.
Сразу бросается в глаза, что это мое "нечто" повествует главным образом о
мытарствах, которые я претерпел в те тощие годы, когда был начинающим писателем.
О многих более радостных событиях тех времен я умолчал, но, надеюсь, вы не
сделаете из этого вывод, что я склонен видеть все в черном свете. В сущности, я
не мизантроп, не угрюмый молчун. Скорее шут, на людях я вынуждаю себя быть
комедиантом. Но пусть юмор у меня подчас черный, все-таки это юмор. Такое мое
свойство всячески эксплуатировали (сам не знаю, на благо мне или во вред)
различные корреспонденты, интервьюировавшие меня в послед
...Закладка в соц.сетях