Жанр: Классика
Господа ташкентцы
...й!",
свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки, и
усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду,
человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый,
но вечно жрущий ташкентец. Но училищ и библиотек все-таки не найдете.
Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся
и бьют.
Вчера я был в театре, в самом аристократическом из всех - в итальянской
опере - и вдруг увидел ташкентца, и что всего удивительнее -
ташкентца-француза (оказалось, что это был генерал Флери). Скулы его были
развиты необычайно, нос орлиный, зубы стиснуты, глаза искали. Что-то
безнадежное сказывалось в этой сухой и мускулистой фигуре, как будто там,
внутри, все давно застыло и умерло. Разумеется, кроме чувства плотоядности.
Я инстинктивно обратился к моему соседу и с волнением, как будто хотел его
предостеречь, сказал:
- Посмотрите, какой ташкентец!
Сосед с удивлением взглянул сначала на меня, потом в ту сторону, в
которую я указывал; затем начал всматриваться-всматриваться и наконец пожал
мне руку, как будто в самом деле я избавил его от беды.
Из этого я заключил, что, кроме тех границ, которых невозможно
определить, Ташкент существует еще и за границею (каламбур плохой, но пускай
он останется, благо понятен).
Переходя от одного умозаключения к другому, я пришел к догадке, что
даже такие формы, которые, по-видимому, свидетельствуют о присутствии
цивилизации, не всегда могут служить ручательством, что Ташкент изгиб.
Ташкент удобно мирится с железными дорогами, с устностью, гласностью, одним
словом, со всеми выгодами, которыми, по всей справедливости, гордится так
называемая цивилизация. Прибавьте только к этим выгодам самое маленькое
слово: фюить! - и вы получите такой Ташкент, лучше которого желать не надо.
Истинный Ташкент устраивает свою храмину в нравах и в сердце человека.
Всякий, кто видит в семейном очаге своего ближнего не огражденное место, а
арену для веселонравных похождений, есть ташкентец; всякий, кто в физиономии
своего ближнего видит не образ божий, а ток, на котором может во всякое
время молотить кулаками, есть ташкентец; всякий, кто, не стесняясь, швыряет
своим ближним, как неодушевленною вещью, кто видит в нем лишь материал, на
котором можно удовлетворять всевозможным проказливым движениям, есть
ташкентец. Человек, рассуждающий, что вселенная есть не что иное, как
выморочное пространство, существующее для того, чтоб на нем можно было
плевать во все стороны, есть ташкентец...
Нравы создают Ташкент на всяком месте; бывают в жизни обществ минуты,
когда Ташкент насильно стучится в каждую дверь и становится на неизбежную
очередь для всякого существования. Это в особенности чувствуется в эпохи,
которые условлено называть переходными. Может быть, именно чувствуется
потому, что в подобные минуты рядом с Ташкентом уже зарождается нечто
похожее на гражданственность, нечто напоминающее человеку на возможность
располагать своими движениями... потихоньку, милостивые государи!
потихоньку! Может быть, это "нечто зарождающееся", "нечто намекающее" и
делает особенно нестерпимою боль при виде все-таки прямо стоящего Ташкента?
Действительно, все это очень возможно; но что же кому за дело до этого!
Разве объяснения утешают кого-нибудь? разве они умаляют хоть на каплю
переполняющую сердце горечь? Я знаю одно: что никогда, даже в самые глухие,
печальные исторические эпохи нельзя себе представить такого количества людей
отчаявшихся, людей, махнувших рукою, сколько их видится в эпохи переходные.
И рядом с этими отчаявшимися сколько людей, все позабывших, все в себе
умертвивших... все, кроме бесконечного аппетита!
Я, конечно, был бы очень рад, если б мог, начиная этот ряд
характеристик, сказать: читатель! смотри, вот издыхающий Ташкент! но, увы! я
не имею в запасе даже этого утешения! Конечно, я знаю, что есть какой-то
Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который
нарождается вновь. Эта преемственность Ташкентов, поистине, пугает меня.
Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей
несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: "Пади!
задавлю!" и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но
тоже сопровождающих свою работу возгласом: "пади! задавлю!" Я не вижу рамок,
тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без
заушений, без возгласов, обещающих задавить. Мне скажут на это: всему
причиной Ташкент древний, Ташкент установившийся и окрепший. Пожалуй, я и на
это согласен. Что Ташкент порождает Ташкент - в этом нет ничего
невероятного, но ведь это только доказывает, что и пессимисты, усматривающие
в будущем достаточно длинный ряд Ташкентов, тоже не совсем неправы в своей
безнадежности. Утешительного в этом объяснении немного.
Этот порочный круг не может не огорчать. Когда видишь такое
общественное положение, в котором один Ташкент упраздняется только по
милости возникновения другого Ташкента, то сердце невольно сжимается и
делается вещуном чего-то недоброго. Говорят: новый Ташкент необходим только
для того, чтобы стереть следы старого; как скоро он выполнит эту задачу, то
перестанет быть Ташкентом. На это я могу ответить только: да, это
рассуждение очень ободрительное; но и за всем тем я ни на йоту не усилю
моего легковерия, и не надену узды на мои сомнения. Всюду, куда я ни обращаю
мои взоры, я вижу: с одной стороны, упорствующую безазбучность; с другой -
увеличивающийся аппетит и возрастающую затейливость требований для
удовлетворения его. Ничто так не прихотливо, как Ташкент, твердо решившийся
не выходить из безазбучности и в то же время уже порастлившийся тонкою
примесью цивилизации. Пирог, начиненный устностью и гласностью, - помилуйте!
да это такое объеденье, что век его ешь - и век сыт не будешь! Тут-то и
лестно размахнуться, когда размах сопровождается какими-то пикантными
видимостями, как будто препятствующими, а в сущности едва ли не
споспешествующими. Ведь и из опыта известно, что нарезное ружье стреляет
дальше, нежели ружье, у которого дуло имеет внутренность гладкую...
Милостивые государи! если вы не верите в существование: господ
ташкентцев, я попросил бы вас выйти на минуту на улицу. Там вы наверное и на
каждом шагу насладитесь такого рода разговорами:
- Я бы его, каналью, в бараний рог согнул! - говорит один, - да и
жаловаться бы не велел!
- Этого человека четвертовать мало! - восклицает другой.
- На необитаемый остров-с! пускай там морошку сбирает-с! - вопиет
третий.
Не думайте, чтоб это были приговоры какого-то жестокого, но все-таки
установленного и всеми признанного судилища; нет, это приговоры простых
охочих русских людей. Они ходят себе гуляючи по улице, и мимоходом
ввертывают в свою безазбучную речь словцо о четвертовании. Иногда они даже
не понимают и содержания своих приговоров и измышляют всевозможные казни
единственно по простосердечию... Да, читатель, по простосердечию! и ежели ты
сомневался, что даже в слове "четвертование" может вкрасться простосердечие,
то взгляни на эти самодовольные фигуры, устремляющиеся в клуб обедать, - и
убедись!
Меня нередко занимает вопрос: может ли палач обедать? может ли он быть
отцом семейства? какую картину должен представлять его семейный быт? ласкает
ли он жену свою? гладит ли по голове ребенка? Помнит ли он? то есть помнит
ли, что он заплечный мастер?
Признаюсь, я долгое время не мог даже представить себе, чтоб палач имел
надобность насыщаться; мне казалось, что он должен быть всегда сыт. Но с тех
пор, как я увидел ташкентцев, которые, посулив кому-то четвертование и
голодную смерть на необитаемом острове, тут же сряду устремлялись обедать, -
мои сомнения сразу покончились. Да, сказал я себе, - это верно: палач может
обедать, может иметь семейство, ласкать жену, гладить по голове ребенка! Что
нужды, что он сегодня же утром гладил кого-то по спине? - был час и было
дело; настал другой час - настало другое дело; в таком-то часу он заплечный
мастер, в таком-то - отец семейства, в таком-то - полезный гражданин... Все
часы распределены, и у всякого часа есть особенная клетка. Все имеет свою
очередь, все идет своим порядком, и, следовательно, все обстоит
благополучно...
Но оставим заплечного мастера и займемся нашими ташкентцами, из разряда
простодушных.
"Согнуть в бараний рог" - ясно, что эти люди не понимают, как это
больно, если они не теряют даже аппетита, выразивши своему ближнему такое
странное пожелание. Ясно также, что они и о "необитаемом острове" имеют
понятие только по слышанной ими в детстве истории о Робинзоне Крузое. Может
быть, им думается, что вот, дескать, Робинзон и в пустыне нашел средства
приготовить себе обед и прикрыть свою наготу... Невежды! они не знают даже
того, что это история вымышленная! Но в том-то и дело, что есть случаи,
когда невежество не только не вредит, но помогает. Во-первых, оно
освобождает человека от множества представлений, перед которыми он отступил
бы в ужасе, если бы имел отчетливое понятие о их внутренней сущности;
во-вторых, оно дозволяет содержать аппетит в постоянно достаточной степени
возбужденности. Защищенный бронею невежества, чего может устыдиться гулящий
русский человек? - того ли, что в произнесенных им сейчас угрозах нельзя
усмотреть ничего другого, кроме бессмысленного бреха? но почем же вы знаете,
что он и сам не смотрит на все свои действия, на все свои слова, как на
сплошной брех? Он ходит - брешет, ест - брешет. И знает это, и нимало ему не
стыдно.
Что тут есть брех - это несомненно. Но дело в том, что вас настигает не
одиночный какой-нибудь брех, а целая совокупность брехов. И вдруг вам
объявляют, что эта-то совокупность именно и составляет общественное мнение.
Сначала вы не верите и усиливаете ваши наблюдения; но мало-помалу сомнения
слабеют. Проходит немного времени, и вы уже восклицаете: как это странно,
однако ж!.. все брешут!
Все не все; но это не мешает предполагать, что если б, при употреблении
некоторых выражений, мы давали место элементу сознательности, то дело от
этого едва ли бы проиграло.
Возьмем для примера хоть одно такое выражение: согнуть в бараний рог.
Что нужно сделать, чтобы выполнить эту угрозу? нужно перегнуть человека
почти вчетверо, и притом так, чтоб головой он упирался в живот, и чтоб потом
ноги через голову перекинулись бы на спину. Тогда только образуется Довольно
правильное кольцо, обвившееся само около себя и представляющее подобие
бараньего рога. Возможно ли подобное предприятие? - по совести, это сказать
нельзя. Я уверен, что человек умрет немедленно, как только начнут пригибать
его голову с теми усилиями, какие необходимы для подобной операции. Когда он
умрет, конечно, уже можно будет и пригибать и наматывать как угодно, но
удовольствия в этом занятии не будет. Какая польза оперировать над трупом,
который не может даже выразить, что он ценит делаемые по поводу его усилия?
По-моему, если уж оперировать, так оперировать над живым человеком, который
может и чувствовать, и слегка нагрубить, и в то же время не лишен
способности произвести правильную оценку...
Но, скажут мне, как же вы не понимаете, что выражение "в бараний рог
согнуть" есть выражение фигуральное? Знаю я это, милостивые государи! знаю,
что это даже просто брех. Но не могу не огорчаться, что в нашу и без того не
очень богатую речь постепенно вкрадывается такое ужасное множество брехов
самых пошлых, самых вредных. По моему мнению, не мешало бы подумать и о том,
чтобы освободиться от них.
Итак, Ташкент может существовать во всякое время и на всяком месте. Не
знаю, убедился ли в этом читатель мой, но я убежден настолько, что считаю
себя даже вполне компетентным, чтобы написать довольно подробную картину
нравов, господствующих в этой отвлеченной стране. Таким образом, я нахожу
возможным изобразить:
ташкентца, цивилизующего in partibus; {в стране неверных.}
ташкентца, цивилизующего внутренности;
ташкентца, разрабатывающего собственность казенную (в просторечии -
казнокрад);
ташкентца, разрабатывающего собственность частную (в просторечии -
вор);
ташкентца промышленного;
ташкентца, разрабатывающего смуту внешнюю;
ташкентца, разрабатывающего смуту внутреннюю;
и так далее, почти до бесконечности.
Очень часто эти люди весьма различны по виду; но у всех имеется один
соединительный крик:
Жрать!!
-----
Я не предполагаю писать роман, хотя похождения любого из ташкентцев
могут представлять много запутанного, сложного и даже поразительного. Мне
кажется, что роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность
и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по
крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу
произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит
оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский),
или в отрицательном (роман французский), но семейство всегда играет в романе
первую роль.
Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал -----
Нет ничего легче, как составить краткое известие о родопроисхождении
любого "ташкентца".
В большинстве случаев это дворянский сын, не потому, чтобы в дворянстве
фаталистически скоплялись элементы всевозможного ташкентства, а потому, что
сословие это до сих пор было единым действующим и, следовательно, невольно
представляло собой рассадник всего, что так или иначе имело возможность
проявлять себя. Кроме пороков, тут были, конечно, и добродетели. Затем,
"ташкентец" непременно получил так называемое классические образование, то
есть такое, которое имело свойством испаряться немедленно по оставлении
пациентом школьной скамьи. Еще Грановский подметил это странное свойство
российского классицизма. "Студенты, - пишет он в одном из своих писем
("Биографический очерк" А. Станкевича), - занимаются хорошо, пока не кончили
курса", или, другими словами, до тех пор, покуда может потребоваться сдача
экзамена. После сего, как и следует ожидать, наступает полнейшая "свобода от
наук".
И в самом деле, представьте себе молодого человека, который выходит из
школы, предварительно сдавши свои экзат мены. Приготовление к ним стоило ему
несколько недель самого усидчивого и назойливого труда и немало бессонных
ночей. В течение курса он занимался всем, чем хотите, только не
приобретением знания. Инстинкт подсказывал ему, что даровая жизнь не требует
знания и что знание, в свою очередь, не может даже иметь никаких применений
к даровой жизни. При таком положении вещей может существовать только один
стимул для приобретения знания (в особенности знания с точки зрения
классицизма, знания, не имеющего немедленного и непосредственного
приложения) - это любознательность. Но разве можно обвинять кого бы то ни
было за то, что он мало любознателен? разве любознательность обязательна?
Наш юноша очень хорошо понимает это и убеждается в необходимости знания
только в ту минуту, когда приходится сдавать экзамены. Несколько недель
сряду он находится в возбужденном, почти восторженном состоянии. В течение
этого времени он окачивает себя множеством разнообразнейших знаний, но
понимает только одно: что знания служат ответом на печатные билеты, которые
он должен будет брать наудачу со стола экзаменатора. Увы! этих билетиков так
много, что на некоторые из них он даже не успел приготовить ответов...
Но судьба, видимо, покровительствует ему: он вынимает именно тот
билетик, который всего тверже вызубрил. Ура! он оставляет школу и получает
диплом!
Он во всеоружии является на ту самую арену истории, на которой, по
выражению Грановского, он должен быть и материалом и зодчим ("зачем же
материалом? - недоумевает он про себя, - не лучше ли прямо зодчим?").
Нимало не медля, отправляется он в трактир, и этим открывает свое
вступление на арену истории. Через полчаса он уже смешивает Ликурга с
Солоном, а Мильтиада дружески называет Марафоном. Проходит еще полчаса - и
вот даже этот маскарадный разговор начинает тяготить его. Из уст его
вылетают какие-то имена, но не Агриппины Старшей и даже не Мессалины, а
какой-то совсем неклассической Машки...
Знание, которым он окатил себя, уже соскользнуло. Он помнит только
одно: что он получил диплом и имеет право, отпраздновавши как следует
освобождение от наук, быть "зодчим".
Где и в каком смысле зодчим?
Он устремляется под кровлю родительского дома, чтоб отдохнуть после
неумеренного окачиванья. Разумеется, к нему простираются все объятия; его
осматривают, облюбовывают, говорят: ну вот, молодец! но никто не спрашивает,
чем он заручился и с каким запасом приехал. Среди восторгов, увеселений и
ласк незаметно проходит несколько месяцев; наконец семейный праздник
приедается, наступает забота об устройстве праздника более солидного и на
иной манер.
- Надо, мой друг, подумать о будущем, - говорят дворянскому сыну
родители, - ведь ты не объедок какой-нибудь, чтобы голубей гонять!
- Да, надо подумать о будущем! - повторяет дворянский сын и, пользуясь
этим случаем, вновь припоминает, что имеет право быть зодчим...
Или голубей гонять, или быть зодчим - средины нет. Сомнения, к которой
из этих двух должностей примкнет выбор, нельзя допустить; колебанию может
подлежать только один вопрос: где и в каком смысле быть зодчим?
Некоторое время юноша колеблется между гражданской палатой и земским
судом. В гражданской палате существуют крепостные дела ("прекраснейшие, мой
друг, эти места!" - говорят растроганные родители), но там "зодчество"
ограничивается только устройством и приумножением собственного
благосостояния. В Земском суде менее шансов для зодчества имущественного,
зато большой простор для зодчества исторического. Историческое зодчество
прельщает юношу своим размахом, своею красивостью.
- С чем же я, однако, явлюсь на арену зодчества? что предстоит мне
созидать? что я знаю? - спрашивает он себя, и с непривычки ему делается как
будто совестно.
- Я знаю, что я ничего не знаю! - мелькает в его уме единственный
афоризм, который он изучил вполне твердо.
- Э! не боги горшки обжигали! - мелькает, однако ж, и другой афоризм,
тоже достаточно твердо заученный.
Как всегда водится, истина позднейшая вытесняет истину
предшествовавшую. Позднейший афоризм дает молодому человеку возможность
позабыть об афоризме прежде явившемся.
Решено; он начинает обжигать горшки, и вскоре убеждается, что нимало не
ошибся, сочтя себя способным и достойным. Не только он сам, но все, что его
окружает: товарищество, в которое он вступает, и даже масса, которую он
предпринимает обжигать, - все в один голос удостоверяет его, что он поистине
способен и достоин. Никто не спрашивает его, что он знает, что он умеет
делать: так натуральным кажется всем и каждому, что для обжигания горшков
совсем не требуются божественные качества. Каково зодчество, таковы и зодчие
- это бесспорно. Каково зодчество? - странный вопрос! - ухватил, смял,
поволок...
И действительно: за что бы он ни взялся, все в его руках спорится, все
выходит оттуда в лучшем виде. Он удивляется только одному: отчего в школе
его учили как будто чему-то другому?
- А чему бишь учили меня в школе? - инстинктивно спрашивает он самого
себя, - ах, да! res nullius caedet primo occupant!! {вещь принадлежит тому,
кто первый ее захватит.} - верно! - Затем он успокаивается и окончательно
решает в уме, что нет в мире ничего столь бесполезного, как нескромные
вопросы.
Ворота Ташкента отворены настежь. Молодой человек влетает в них с
гиканьем, с свистом, с малиновым звоном, надвинувши шапку набекрень... Он
чувствует, что надоедливая опека школы навсегда канула в область прошлого.
Стыдиться нечего, да и некогда. С этой минуты он полноправный гражданин
своей новой родины.
С этой же минуты он окончательно делается продуктом принявшей его
среды. Являются особенные обряды, своеобразные обычаи и еще более
своеобразные понятия, которые закрывают плотною завесой остальные обрывки
воспоминаний скудного школьного прошлого. Безазбучность становится
единственною творческою силой, которая должна водворить в мире порядок и
всеобщее безмолвие.
-----
Я должен, впрочем, сознаться, что ташкентство пленяет меня не столько
богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно
скрывается "человек, питающийся лебедою".
Этот человек - явление очень любопытное, в том отношении, что он не
только не знает, но, по-видимому, и не желает сытости.
Стоит он, скучившись в каком-то безобразном муравейнике, и до того
съежился и присмирел там, что никто даже не интересуется знать, что это за
масса такая, которая как будто колышется и живет, но из которой в то же
время не выходит ни единого живого звука. Членораздельна ли она? способна ли
выделить из себя какие-нибудь особи? или же до того сплотилась и склеилась,
что даже мысль не в силах разложить ее?
Мрак, окружающий эти вопросы, до такой степени густ, что многие
воспользовались им, чтоб утверждать, что всякий муравейник есть соединение
безличных Иванов, которые все одинаково снабжены толоконными животами и все
одинаково ни на что не скалят зубы, ничего не просят, кроме лебеды. Это
просто бесшумное стадо, пасущееся среди всевозможных недоразумений и
недомыслий, питающееся паскуднейшими злаками, встающее с восходом солнца,
засыпающее с закатом его, не покорившее себе природу, но само покорившееся
ей.
"Покуда существовало крепостное право, - прибавляют защитники этого
мнения, - стадо, по крайней мере, было сыто и прилежно к возделыванью;
теперь оно и голодно, и вместо возделыванья поет по кабакам безобразные
песни". Таким образом оказывается, что труд, как результат принуждения, и
кабак, как результат естественного влечения, - вот два полюса, между
которыми осужден метаться человек, питающийся лебедою.
Других определений не существует; по крайней мере, Ташкент
цивилизованный, Ташкент интеллигентный не сумел отыскать их.
Как ни авторитетны подобные показания, однако ж, когда подумаешь, что
они даются ташкентцами, то есть тоже жертвами всевозможных недоразумений и
недомыслий, то в душу невольно закрадывается сомнение.
Если муравейник, имея перед собой два пути: путь трудолюбия и путь
праздности, предпочел последний первому, то, стало быть, это все-таки не
просто инстинктивно копошащийся муравейник, но муравейник, имеющий
способность выбирать. Предположим, что в данную минуту он сделал свой выбор
в явный ущерб самому себе, но если уже однажды признается за ним способность
выбирать, то необходимо признать и другую способность - способность
руководиться при этом какими-нибудь соображениями. Очень может быть, что
праздность показалась ему выгоднее или, по крайней мере, приятнее, нежели
трудолюбие. Я наперед соглашаюсь, что это самое грубое и даже горькое
заблуждение, но есть же какая-нибудь причина, вследствие которой и грубые
заблуждения в иные минуты принимают вид истины. Одну из таких причин, между
прочим, представляет то разноречие, которое возникает в уме, когда начинаешь
применять слово "выгода" к слову "труд". Труд выгоден - это афоризм очень
основательный, но нельзя же принимать всякий афоризм буквально. Афоризмы
самые крепкие подвергаются разложению; люди самые простые становятся иногда
любознательными. Какая это выгода, о которой идет речь? общая или частная?
Если это общая выгода, то не слишком ли понятие об ней отвлеченно для такого
простого и неразвитого ума, каким представляется ум муравейника? Если же это
выгода частная, то чья именно?
Не могу не повторить здесь того, что уже сказано было однажды в начале
этого этюда: никогда не лишнее делать себе вопросы; это привычка
спасительная, ибо она отрезвляет человека, и всем явлениям сообщает их
истинные, действительные размеры.
Но, оставив в стороне несостоятельное мнение о безличности "человека,
питающегося лебедою", я все-таки должен сказать, что мрак, окружающий его,
густ очень достаточно. Дойти до этого секретно-мыслящего,
секретно-вздыхающего и секретно-вожделеющего субъекта, увидеть его лицом к
лицу до такой степени трудно, что задача такого рода кажется почти
неразрешимою. Может быть, это происходит от того, что приемы,
употреблявшиеся доселе с этою целью, были или слишком грубы, или слишком
наивны. Эти приемы состояли, с одной стороны, в ташкентском воздействии, с
другой - в том, что мы сами (и притом очень неискусно) притворялись людьми,
питающимися лебедою. И то и другое никуда не годится. Ташкентство
ошеломляет, но не исследует; притворство выглядывает наружу из-под самой
искусной гримировки, и при частом повторении обращается в привычку, которая
все действия человека держит в каком-то искусственном пле
...Закладка в соц.сетях