Жанр: Классика
Заячий ремиз
...е не все их должности объяснять им при
договоре, а потому случалось, что с некоторыми из них у него бывали
неудовольствия, и иные вскорости же покидали бедуар и от него бежали... Были
и таковые даже, что обращались ко мне под защиту, как представителю власти,
но я, - бог с ними, - я их всегда успокаивал и говорил: "Послушайте: ведь
спором ничего не выйдет, а самое лучшее - мой вам совет, - что можно в вашем
женском положении исполнить, то и надо исполнить". И инии того послушали, а
одна, прошу вас покорно, и такая была, что мне же за это да еще и в лицо
плюнула. Но, а все, душко мое, своей судьбы, однако же, не избежала... И
Дмитрий Афанасьевич, знаете, это очень ценил и зато в иных своих тайностях
от меня уже не укрывался. Привезет, бывало, новую воспитательницу и говорит
мне моими же словами: "спробуем пера и чорнила: що в iому за сила?" или
скажет:
- Ну как-то эта Коломбина, потрафит угодить нашему Пьеро или нет?
А потом тоже прямо объявляет:
- Нет; эта Коломбина - бя! Она нашему Пьеро не потрафила! - И сейчас же
за то таковой была перемена. И было у него этих перемен до черта! И на эту
пору тоже как раз была Коломбина "бя!", и была ей такая спешная смена:
потому что полька, которая у него жила, большеротая этакая, и вдруг с ним
побунтовалася и ключи ему так в морду бросила, что синяк стал... Что с ними,
с жинками, поделаешь, як они ни чина, ни звания не различают! Ну-с, а через
это украшение многоуважаемый Дмитрий Афанасьевич сам не мог ехать за новою
особою, а выписал, миляга, таковую наугад по газетам и получил ужасно какую
некрасивую, с картофляным носом, и коса ей урезана, и в очках, а научена на
все познания в Петербургской педагогии.
Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в
описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее
приничет своим оком преподобный Назария, и говорю:
- Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего
Пьеро не угодит?
А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами:
"спробуем перо и чорнила - що в шму за сила!", с грустью мне отвечает:
- Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился,
как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не
видно за темными окулярами.
- Да, - отвечаю, - это немалое коварство.
- Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам
позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был,
никогда бы это не вышло.
- Эге! - говорю, - а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть
вывеска души, а неужели она так и не скидает очков?
- Вообрази - не скидает!
- Да вы бы от нее этого потребовали.
- Скажи же, с какого повода?
- Ну так она же их передо мною скинет.
- Сделай твое одолжение!
- Извольте!
И что я только выдумал! - ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня
это взялося.
Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и
непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод,
что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны
окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они
покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее
образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у
вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам
значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое
почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию
Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную вал явку или
малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: "Где господин
Дмитрий Афанасьевич?" и тогда мы с ней разговоримся.
Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало,
отвечает: "Пожалуйте; вот он, сей подлец". И все они его як-то скоро в сей
чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: "Начались уже
дискурсы в дамском вкусе". А этой, нынешней, дамы, вообразите себе, совсем
не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему:
- Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як
все иде по моде, то тогда и морда до моды прется.
Он отвечает:
- Да; и что ж потому?
- А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры,
щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и
где их набрать?
А он еще моих мыслей не втямил и отвечает:
- Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую.
- Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама
такие темные очки носит.
- Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно.
- А разумеется, - говорю, - вам это и должно быть неприятно! Как же,
она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи
видеть. Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить.
- Сделай, - говорит, - милость, но только чтоб и я видел.
- Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите.
- Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром
сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и
буду в это время из коридора сквозь щель смотреть.
- Очень превосходно - скажите только скорее: как ее звать?
- Юлия Семеновна.
- А из какого она звания?
- Ничего необыкновенного, но только "из ученых". Можешь смело про все
матевировать.
Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!..
Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед
самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее
бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это
не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце.
Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и
голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что
вся она болезненного сложения, ибо губы у нее бледные и нос курнопековатый,
ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с
теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в
них есть что-то подозрительное!
Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не
деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею
книжка, и Она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей
воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть,
презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и
прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!
Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти
потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида
столь скромны! И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:
- Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, - но не думайте, что уже
непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек
и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.
Она смутилась и говорит:
- Я не понимаю, что вы мне говорите.
- Совершенно верно, - отвечаю, - но я сейчас буду вам матевировать: я
поврежденный человек... Она отодвигается от меня дальше.
- Дело в том, - говорю, - что я повредил себе письменными занятиями
остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки,
да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они
платятся; да, а самое главное - я не знаю, що в их за сила? - сгодятся они
мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки,
многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
Она отвечает:
- Сделайте милость! - и снимает с себя очки без всякой хитрости.
А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их
надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и
весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая
краснота в глазках.
Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
- Покорно вас благодарю. Мне в них неловко. Она отвечает, что к этому
надо привыкнуть.
- А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
- Давно.
- А смею ли спросить, с якого поводу? Она помолчала, а потом говорит:
- Если это вас интересует - я была больна.
- Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
- У меня был тиф.
- О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут.
Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
Она улыбнулась и говорит: - Да.
- Что же, - говорю, - это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой
остаться. Ужасно как некрасиво - особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
- А впрочем, - говорю, - для вас, как для девицы небогатого звания,
тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
- При чем же тут является звание?
- А как же, - говорю, - те, що богатого сословия, то они що хотят, то и
могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
- Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши
суждения.
- Разве они не кажутся вам справедливыми?
- Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:
- А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не
дамское.
- Это чулки.
- Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
- У кого их нет.
- Ага! - для беднейшей братии... Превосходное чувство это сострадание.
Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей
и продавать так называемые "крестьянские излишки", - так, господи боже, что
только делать приходится. Ужасть!
- Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
"Ага! - думаю себе, - не стерпела, заговорило ретивое!"
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и
сказал с сожалительной грустью:
- Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и
знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами
плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок
вязать.
Вижу - девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные
очи, и говорю: - А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и
бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя
притишила и говорит:
- Обольщение богатства заглушает слово.
- Превосходно, - говорю, - превосходно! Многообожаемая, превосходно!
Ах, если бы это все так понимали!
- И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за
хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и
ведут в суды, и бесславят их имя.
- Ах, - говорю, - как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе
это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в
своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
- Пожалуйста, - говорит даже, - запишите. А я уже вижу, что она так
совершенно глупа и простодушна, и говорю:
- Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне
писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова
своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
- С удовольствием.
Да! да! Отвечает: "с удовольствием", и в ту же минуту берет из моих рук
книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского,
пишет, сначала в одну строку: "Обольщение богатства заглушает слово", а
потом с красной строки: "Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и
бесславят ваше доброе имя".
Все так и отляпала - своею рукою прописала так, что мне ее даже очень
жалко стало, и я сказал:
- Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! - и хотел
поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я
не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
- Видели?
Отвечает:
- Видел.
- Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего - к ней
привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали
нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в
кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
- Ты, брат, однако, хват!
- А вы же обо мне, - говорю, - как думали?
- Я, - говорит, - не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
- О, я, - говорю, - бываю еще гораздо бедовейше, чем это! - И так,
знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в
чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и
жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты
нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
- Ну, я, - говорю, - этого за важное не почитаю, а вот что я там
наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже
ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то
я отвечал:
- То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у
нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно
блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в
ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
- На каком вы это языке говорите?
- На российском-с.
- Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
- А какой же-с?
- Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
- Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: - Пожалуйста же,
избавь меня от нее как можно скорее!
- Будьте, - говорю, - покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же - благослови господи -
написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о
появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и
послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась,
послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас
уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к
предводителю дворянства.
А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
- Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.
Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что
предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже
находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия
Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня
уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому
предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их
гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же
вышло?! Недаром, верно, поется: "Мечты мои безумны", ибо вдруг позвали меня
в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе
предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице
непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем
доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне
рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными
чернилами обозначения: под одной стоит: "Матфея XIII, 22", а под другой:
"Иакова II, 6".
- Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и
скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам
штаб-офицер говорит:
"Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова,
а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас
подумали бы, что мы ничего не знали"!
И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал,
что это - желание благородное, и надо стараться и надеяться.
Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого
своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя
направлять в дальнейшей службе?
- Помогайте, - говорю, - многообожаемый, потому что я связался с
политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я
управлялся по "Чину явления истины". Как вы хотите, а политика, - бо дай,
она исчезла, - превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы
заслужить на одобрение?
А он паки так тихо, як и тожде, говорит:
- Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як
можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь
направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.
- О, - говорю, - только дай господи, чтоб он был!
И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой
с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто
вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:
"Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или
коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься
кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то
лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в
бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь..." А
он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И
думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и
молитвы. Читаешь: "Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты
мои безумны..." и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь
соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же
таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими
курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того
самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью!
Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что
"приветствия ничего не значат!" "И ты, - сказал он, - где сие необходимо -
приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили
какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы
всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно
отмениться". Ну, хорошо!
А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в
"настроение умов в народе". Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения
умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим
кучером Стецьком и пытаю его настроение!
- Чуешь ли, - говорю, - Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут
в Перегудах?
- Що такое?! - переспросил Стецько и со удивлением.
Я опять повторил, а он отвечает;
- Ну, известно.
- А що они себе думают?
- Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!
- Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.
- Чужие думки знать?
- Да. Стецько молчит.
- Ну что ж ты молчишь? Скажи!
- А що говорить?
- Что ты думаешь.
- Ничего не думаю.
- Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же
о том думаешь?
- Я думаю, що вы брешете.
- Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.
- Може, и так.
- А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? - А вже ж не
знаю! Хиба это можно чужие думки знать!
- А як бы ты знав?
- Ну, то що тогда?
- Сказал бы ты мiнi про это или нет?
- А вже ж бы не сказал.
- А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?
- А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная
подлюга!
- Так вот тебя за это и будут бить.
- А за що меня бить будут?
- Не смей звать подлюгою!
- Ну, а то еще як подлюгу называть, - як не подлюгою, а бить теперь
никого не узаконено.
- Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!
- Ну, а то ж як!
- Як! Так вот погоди - ты увидишь, где-тебе пропишут закон!
А он головой мотнул и говорит:
- Се вы що-сь погано говорите!
Но я его оборотил за плечи и говорю:
- Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде
слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?
Он говорит:
- Ну, понимаю!
- А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.
- Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.
- А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?
- Не скажу потому, что я - оборони боже - не шпек и не подлюга, щоб
людей обижать.
- Ага!.. Ишь ты какой.
- А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.
- Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще
ничего не значит.
- Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.
- Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить
останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его
если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в
Сибирь.
- Это за что же меня в Сибирь?
- Бо они потрясователи основ. _ - Да що же менi до них? Бог с ними.
- Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а
он говорит: "Бог с ними"! Какая скотина!
А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:
- Що ж вы всю дорогу ругаетесь?
- Я, - отвечаю, - для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то
чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не
едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и
мне Сибирь!
Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною
малороссийскою флегмою и говорит:
- Ну, а после еще що?
А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что
надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.
А он спрашивает:
- Як?
А я говорю:
- А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да
с бубнами... Он смеется и говорит:
- А еще ж що?
- Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать,
- А що ж спiвать?
- А вот: "По мосту-мосту, по калинову мосту".
- А се що ж такое "калинов мост"?
- Веселая песня такая: "Полы машутся, раздуваются".
Он, глупый, уже совсем смеется:
- Як "раздуваются"? Чего они раздуваются?
- Не понимаешь?
- А ей же да богу не разумiю!
- Ну, то будешь разуметь!
- Да з якого ж поводу?!
- Будешь разумiть!
- Да з якого поводу?!
- Побачишь!
- Що!
- Тоди побачишь! А он вдруг кажет:
- "Тпру!" - и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую
флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
- Это что? - говорю.
- Извольте-ся! - отвечает.
- Что же это значит?
- Вожжи.
- Зачем?
- Бо я больше с вами ехать не хочу!
- Да что же это такое значит?
- Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами
не поiду. Погоняйте сами.
Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..
Я его звал, звал и говорил ему и "душко мое" и "миляга", но назад не
дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:
- Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте
сами.
И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось
с таким-то народом!
- Звольтеся: погоняйте сами!
А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами
брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и
скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я
насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы
желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько
ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до
меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И
подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и
у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению
всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами
овса наложили и конюшни заперли, - их всех четверых в той ночи и украли!..
Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, - вдруг сам
сел пешки!
Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте,
у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего
дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони - четверка - семьсот рублей
стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на
палочке верхом.
Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог
производить я сам по "Чину явления", но теперь это правили уже особливые
следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать,
чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал
сам и приводил их в виде дознания к "Чину явления истины", но один из тех
злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам
кажется? Меня же обворовали, - у меня, благородного человека, кони
покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо
простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но
сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я,
даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях
балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару
...Закладка в соц.сетях