Жанр: Классика
Островитяне
...очинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы
очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:
- Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться.
И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною
закускою, графинчиком Doppel-corn ( Доппель-корн (нем.)), бутылкой хересу и
бутылкой портеру.
- Без соли, без хлеба - худая беседа. Наш брат, русский человек, любит
почавкать, - начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда
он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а
что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за
этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю
приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим,
впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену,
его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин -
Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему
папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде,
она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с
покупателем. Придешь в залу - никого нет, но все смотрит так приветно: и
фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: "Здравствуйте-с!
просим покорно садиться". Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье
посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не
зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и
показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю
спелой дыни, посыпанной сахаром.
- Нехорошая дыня, - сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой
белой руке, и в то же время сама начала другой.
- Нет, ничего, - отвечал я, отведав дыни.
- Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые.
- А что ваша сестра?
- Маня? Она все возится с вашими книгами,
- А я ей еще принес.
Ида Ивановна покачала головой и выговорила:
- Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.
- Можно?
- Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина;
мамы нет дома, а; бабушка уж закатилась и спит.
Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.
- Войдите, - сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.
Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута
синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.
- Здравствуйте! - сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои
крошечные ножки. - А я так и думала, что это вы.
- Отчего же это вы так думали?
- Так... читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.
Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с Пепельницею, сигарою и
спичками.
- Курите, - сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару.
Я поблагодарил.
- Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.
Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.
- Довольны вы книгою? - начал я, чтобы с чего-нибудь начать.
- Да, - отвечала торопливо Маня. - Это так по-русски; такое...
действительное.
- Вы любите более действительное? Девушка задумалась.
- Я много читала, - начала она тихо, - но вы меня не расспрашивайте. Я
все читаю. Это вот хорошая книга, - продолжала она, указывая на мой томик
"Записок охотника", - нравится мне, а я не могу рассказать почему... Так,
какое-то влияние такое... Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь...
даже спешишь. Так читаешь... - Маня махнула ручкой.
- Без влияния?
Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:
- Я не знаю, право, какое ж другое слово?
Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.
- Видите, - говорила она, робея и потупляя глазки, - Шиллера, Гете,
Ауэрбаха - все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги
у него брала... а это новое совсем, и такое понятное... как самой будто все
это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?
- Вы знаете, - говорила она мне, прощаясь, - вы не думайте, что мои
родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги
мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.
- Очень рад, - отвечал я и ушел, пожав ей ручку.
Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово
дорожить этим благоволением для Мани.
Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В
это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не
первой руки, - и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех
предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта,
выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке
образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое
пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость,
соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою
обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление
довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя
по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд
ли когда-нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с
сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего,
при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга
путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг
очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж
небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со
сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный
темно-синими парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три
комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот
очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли,
завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не
мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой,
что Истомин, часто, и не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал
налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в
которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем
маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень
недурно, даже довольно трудные вещи.
Живя в таком близком соседстве я, против всякого желания, убедился, что
Истомин действительно был женским кумиром. Минуту, кажется, трудно было
улучить такую, когда б у него не была в гостях какая-нибудь женщина, и все
это были женщины комильфотные - "дамы сильных страстей и густых вуалей".
Невольно слыхал я из-за моих дверей и нежные ласки, и страстные, кровь
кипятящие вздохи, и бешеные взрывы ревности, и опасения, и страхи, и те
ехидные слова, которыми страсть оправдывает себя перед рассудком, и привык я
ко всему этому очень скоро и на все это не обращал давно никакого внимания.
- Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, - раз
или два намекал я моему соседу.
- Нельзя же, голубчик, без этого - надо же им где-нибудь и поговорить,
- отвечал он мне, словно не понимая моего намека.
Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал
Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас,
бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и
беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где
его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил:
- А не пьют ли у вас в деревне в это время водки?
- Извините, - говорю, - Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить,
кажется, нечем.
- Ну, что там, - отвечает, - за закуска еще; истинные таланты не
закусывают. А вы вот, - говорит, - поаккомпанируйте-ка!
Я опять извиняюсь; говорю:
- Рано, не могу утром пить.
- Ну, да я, впрочем, солист, - отвечал Шульц и спокойно выпил вторую
рюмку.
Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без
всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только
нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и
что на общее горе-злосчастие его туда потянуло. Об этом теперь и наступает
повествование.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в
первом, слышу звонок. Является моя "прислуга" и шепчет:
- Там один какой-то дама вас спрасивать.
Выхожу я - смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле
нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.
- Здравствуйте! - говорит Ида Ивановна. - Устала я до смерти.
- Кофе, - говорю, - чашечку хотите?
- А крепкий, - спрашивает, - у вас кофе варят?
- Какой хотите сварят.
- Ну, так дайте; только самого крепкого. "Прислуга" моя захлопотала.
- А ведь я к вам это как попала? - начала с своим обыкновенным
спокойствием Ида Ивановна. - Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой,
чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы
не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
- Извольте, - говорю, - с радостью.
- Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие
финти-фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте-ка
мне какой-нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими
руками, а то вы все перемнете.
Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.
- Вы знаете, что это такое? - начала она, садясь за кофе. - Это здесь
платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее
рождение; ей шестнадцать лет будет - первое совершеннолетие; ну, так мы
готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моем подарке. Я
нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не
проговоритесь.
- Нет, зачем же!
- То-то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается. Я тогда утром пришлю
девушку, вы ей все это и отдайте,
- Хорошо-с, - говорю, - Ида Ивановна, - и тотчас, как проводил ее за
двери, отправился на Невский; взял новое издание Пушкина и отдал его Миллеру
переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным
именем Марии Норк.
Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду
Ивановну.
- Послушайте-ка! - позвала она меня к себе. - Вот умора-то! Бабушка
посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей
эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не
пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька-плутовка
догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
- Да чего это, - говорю, - Ида Ивановна, так уж очень со всем этим
секретничаете?
- Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж
вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь
дом Норков точно приготовлялся к какому-то торжественному священнодействию.
Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в
землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.
Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды
Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и
побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся
домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем
готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая
картонка и небольшой сверток.
- Посмотрите-ка, отец родной! - сказал он, вытаскивая из картонки
огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми
кистями.
- Прелесть, - произнес я, погладив рукою муфту.
Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя
рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.
- А эта-с штукенция? - запытал он, раскатав дорогой соболий же
воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.
- Хорошо.
- Оцените?
- Рублей триста.
- Пятьсот!
- Очень хорошо.
- А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху;
знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и
осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко -
вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? - воскликнул он,
самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.
- Да это все кому же?
- Да Маньке же, Маньке! - Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном
особенно мягким и серьезным: - Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом
деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.
Где это и при каких это случаях говорится, что "нужно соблюдать не одну
форменность", - это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно
цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться
поскорее, понес свои коробки к Истомину.
Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о
чем-то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая
муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.
- Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, - говорил Фридрих
Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с
него изрядную долю самообожания. - Какие ручки, однако, должны носить эту
муфту?
- Ручки весьма изрядные, - отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом
галстук, Истомин. - Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, - добавил
он, повернувшись к Шульцу. - У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки
совсем мацерированные: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти
не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена
его не может дотронуться ни до чьей руки.
Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.
- Ну что ж, он ведь и прав! Муж-то, я говорю, он ведь и прав! -
взвизгивал Фридрих Фридрихович. - Она ведь за руки только не может
трогаться.
Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже
самодовольно улыбнулся.
- Понюхайте-ка, - сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих
Фридрихович, - чем, сударь, это пахнет?
Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими
английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают
всему запах счастья.
- Счастьем пахнет, - отвечал я, кладя на стол муфту.
- Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них
счастьем пахнет. Шульц опять расхохотался.
- А позвольте-ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, -
проговорил Истомин, - сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго...
ее тоже, пожалуй, кое-кто знает. - Ну-с! так во поход пошли гусары? -
спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов.
Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою.
- Тоже подарок? - спросил Шульц.
Я отвечал утвердительно.
Истомин остановился посреди комнаты.
- Что ж это, господа? - заговорил он. - Ведь это уж нехорошо: все вы с
подарками, а я с пустыми руками.
- Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что
утащил вас насильно, - убеждал его Фридрих Фридрихович.
- Да! да позвольте-ка-с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее
подарок, - воскликнул Роман Про-кофьич и, торопливо вытащив из-за мольберта
один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый,
неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему,
но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора
о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой
для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с
предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и
они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от
стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и
сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая,
как морская пена.
Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей здешней картины,
навсегда запечатлевшейся в моей памяти.
Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том,
что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка,
бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и
обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свой
коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был
разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще
бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле
сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с
множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки,
беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий
полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами,
желтой и ранжевой. Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался
пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела
мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча
мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но
непричесанный, потому что его "дикие" волосы ни за что не хотели ложиться и
топорщились по обыкновению во все стороны. На Германе Вермане был
светло-коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и
красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны немилосердно
накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница
Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг.
Кроме пастора и Вермана, все решительно была одеты во все белое, а
черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане.
Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что-то такое,
что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой
бабушки выдавливало слезы.
При нашем появлении в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки
Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на
середину комнаты.
Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и
дал почувствовать, что сейчас начнется что-то такое, требующее благоговейшей
тишины и внимания.
С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес:
- Сестра!
- Тсс! - пронеслось по зале; впрочем, и без того никто не нарушал ни
малейшей тишины.
- Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! - начал Шульц
тоном и дикциею проповедника. - Приветствую тебя не как ребенка, а как
женщину - как человека, который отныне получает в обществе свои права и
принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог...
(пастор, а за ним и все присутствующие при слове "бог" поднялись с мест и
стали. Шульц продолжал еще торжественней...) Дай бог, повторяю я,
преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте
спасителя, чтобы все великие и святые обязанности женщины стали для тебя
ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего
совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие
деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от
тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum
patrimonium est, говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая
репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в
твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение
добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа
которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами
и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными
трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем!
(Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер
слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша,
прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе
тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца.
Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг
стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в
котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил:
- Матушка! Машуточка! утешь-оправдай на себе нашу родную русскую
пословицу, что "от яблоньки яблочко недалеко катится!"
Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол.
Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись
на ноги.
Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну
за другою обе ее руки.
Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у
которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее
дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что-то весьма
почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем
переконфузилась и пошатнулась на месте. На ее счастье, Шульц, который в это
время успел уже обмахнуть голубым фуляром свои панталоны и лацканы фрака,
сказал:
- Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти
безделушки.
Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:
- Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.
- На что так много? - заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и
прикладывая к пылающим щекам свои ручки.
- Марья Ивановна! - позвольте мне просить вас принять и от меня на
память вот это, - сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.
Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и
отвечала:
- Благодарю вас: я возьму.
- А я, Марья Ивановна, "не знал, что сегодня день вашего рождения и что
я вас увижу нынче, - начал Истомин. - Я принес вам то, что у меня было дома,
и вы тоже будете так снисходительны - возьмете это от меня на память о моем
знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.
Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и
зарделась.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это
был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой
картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто
не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в
мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно
поворачивался к стене.
На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была
молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три
тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег,
где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она
была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое-где
чуть-чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами
любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на
неведомый дли нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи,
не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка.
Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога - все это разом выступало
на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и
побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое-то
странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный
голбейновский портрет и не эффектная головка Греза: это было что-то такое...
как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это
она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком-то непонятном для нас
восторженном состоянии.
- Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть
совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, -
начал мягко и приятно рассказывать Истомин. - Это очень поэтический
славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни
жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о
людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в
воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни;
над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но
она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под
водою. Она знает, что ее мать когда-то утонула оттого, что был когда-то
человек, который любил ее, потом разлюбил, "покинул и на женщине женился";
но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою,
дышат? как любят и покидают? - все это ей совершенно непонятно. И вот ее
совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла;
надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от
этого воздуха, а
...Закладка в соц.сетях