Жанр: Классика
Боги жаждут
...ек. Тогда-то он в самом деле станет богом. Ибо боги познаются по их
аппетиту.
Бротто никогда не трогала слава оружия. Он нисколько не радовался победам республики,
которые еще раньше предвидел. Ему не нравился политический строй, укреплявшийся с каждой
новой победой. Он был недоволен. Оснований к этому было больше чем достаточно.
Однажды утром заключенным сообщили, что комиссары Комитета общественной
безопасности произведут у них обыск, причем будут отобраны ассигнации, золотые и
серебряные вещи, ножи, ножницы; что такие обыски уже были произведены в Люксембурге и
что там забрали письма, бумаги, книги.
Каждый постарался найти укромное местечко и спрятать туда то, что ему было дороже
всего. Отец Лонгмар охапками снес свою защитительную речь к водосточной трубе и засунул
ее в желоб. Бротто зарыл своего Лукреция в пепел камина.
Когда комиссары с трехцветными лентами на шее явились для обыска, они нашли лишь
то, что заключенные сочли нужным оставить для них. После их ухода отец Лонгмар кинулся к
желобу и подобрал остатки защитительной речи, сильно пострадавшей от ветра и воды. Бротто
вытащил из камина своего Лукреция, черного от сажи.
"Будем наслаждаться настоящим часом, - решил он, - так как по некоторым признакам
я вижу, что времени в нашем распоряжении уже очень мало".
В теплую прериальскую ночь, когда над тюремным двором в побледневшем небе сверкал
серебром двурогий месяц, старый откупщик сидел на ступеньке каменной лестницы,
перечитывая, по обыкновению, Лукреция, как вдруг его окликнул женский голос,
очаровательный голос, показавшийся ему совсем незнакомым. Бротто спустился во двор и
увидал за решеткой женскую фигуру: он не узнал ее, так же как и голоса, но по изящным и
неясным очертаниям она напоминала ему всех женщин, которых он любил. Лунный свет
заливал ее лазурью и серебром. Вдруг Бротто узнал миловидную актрису с улицы Фейдо, Розу
Тевенен.
- Вы, дитя мое? Какая жестокая радость - видеть вас здесь! Давно ли и почему вы
находитесь тут?
- Со вчерашнего дня. Она прибавила шепотом:
- На меня донесли как на роялистку. Меня обвиняют в том, что я принимала участие в
заговоре, имевшем целью освободить королеву. Зная, что вы здесь, я сразу постаралась
отыскать вас. Выслушайте меня, мой друг... вы ведь не возражаете против того, чтобы я
называла вас так? У меня есть знакомства среди людей с положением... Я пользуюсь, мне это
известно, симпатиями повсюду, вплоть до Комитета общественного спасения. Я заставлю
хлопотать моих друзей: они освободят меня, а я, в свою очередь, освобожу вас.
Но Бротто голосом, в котором звучала настойчивая мольба, стал отговаривать ее:
- Во имя всего, что вам дорого, дитя мое, не предпринимайте ничего! Не пишите никому,
не ходатайствуйте ни перед кем! Заклинаю вас, ни о чем никого не просите, пускай о вас
забудут совсем.
Так как она, по-видимому, не сознавала важности его слов, он принялся умолять ее еще
сильнее:
- Храните молчание, Роза, пускай вас забудут: в этом - спасение. Все, что попытались
бы сделать ваши друзья, только ускорило бы вашу гибель. Старайтесь выиграть время. Теперь
уже остается ждать немного, надеюсь, совсем немного... Но, главное, откажитесь от мысли
разжалобить судей, присяжных, какого-нибудь Гамлена. Это не люди, это - неодушевленные
предметы, а с неодушевленными предметами бесцельно вступать в объяснения. Пускай о вас
забудут. Если вы последуете моему совету, друг мой, я умру, счастливый тем, что спас вам
жизнь.
- Я послушаюсь вас, - ответила она. - Не говорите о смерти.
Он пожал плечами:
- Моя жизнь кончена, дитя мое. А вы живите и будьте счастливы.
Она взяла его руки и прижала их к груди:
- Выслушайте меня, друг мой... Я видела вас только в течение одного дня, и все-таки вы
мне не безразличны. И если то, что я вам скажу, может хоть немного привязать вас к жизни, -
знайте: я буду для вас всем... чем вы пожелаете.
И, прильнув к решетке, они поцеловались.
Во время одного из продолжительных заседаний Трибунала Эварист, сидя на судейской
скамье в душном воздухе, размышляет, закрыв глаза:
"Злодеи, заставившие Марата прятаться по темным углам, превратили его в ночную
птицу, птицу Минервы, чье око настигало заговорщиков и во мраке. Теперь холодный и
спокойный взор голубых глаз видит насквозь врагов республики и разоблачает изменников с
проницательностью, которой не знал даже Друг Народа, уснувший навеки в саду Кордельеров.
Новый спаситель, не менее ревностный, но еще более прозорливый, чем первый, замечает то,
чего никто не замечает, и его поднятый перст сеет вокруг ужас. Он различает мельчайшие,
неуловимые оттенки, отделяющие зло от добра, порок от добродетели; не будь его, их бы
смешивали в ущерб отечеству и свободе; он проводит тонкую, прямую черту, вне которой
направо и налево только заблуждение, преступление и злодейство. Неподкупный разъясняет,
как служат внешнему врагу те, которые впадают в крайности или обнаруживают чрезмерную
слабость; те, кто преследует религиозные культы во имя разума, и те, кто во имя религии
оказывает сопротивление законам республики. Не в меньшей степени, чем негодяи, убившие
Ле-Пельтье и Марата, служат внешнему врагу те, кто воздает им божеские почести, с целью
набросить тень на их память.
Агентом заграницы является всякий, кто не признает для себя обязательными идей
порядка, благоразумия и своевременных мероприятий; агентом заграницы является и тот, кто
бросает вызов нравам, оскорбляет добродетель и в своей чудовищной разнузданности отрицает
бога. Фанатики-священники заслуживают смерти; но есть и контрреволюционный способ
борьбы с фанатизмом; в иных случаях отречение бывает преступным. Человек умеренный
губит республику, неистовый тоже губит ее.
О страшные обязанности судьи, указанные мудрейшим из людей! Уже надо поражать не
одних только аристократов, федералистов, злодеев-орлеанистов, этих явных врагов отечества.
Заговорщик, агент заграницы - Протей, принимающий всевозможные личины. Он
прикидывается патриотом, революционером, врагом королей; он уверяет, будто его сердце
бьется для одной лишь свободы; он возвышает голос и повергает в трепет врагов республики:
это - Дантон; его неистовые выступления плохо прикрывают его гнусную умеренность, и, в
конце концов, всем становится ясной его продажность. Заговорщик, агент заграницы, - это тот
красноречивый заика, который первым прикрепил к своей шляпе революционную кокарду; это
тот памфлетист, который с жестокой иронией примерного гражданина называл себя
"прокурором фонаря": это - Камиль Демулен. Он выдал себя, защищая изменников-генералов
и настаивая на совершенно неуместном милосердии при назначении кары. Это - Филиппо, это
- Геро, это - презренный Лакруа. Заговорщик, агент заграницы, - это отец Дюшен,
унижающий свободу своей подлой демагогией, Дюшен, чья отвратительная клевета внушила
многим сочувствие даже к Антуанетте. Это Шометт: правда, стоя во главе Коммуны, он
выказывал себя человеком кротким, доступным, умеренным, благожелательным и
добродетельным, но он был атеистом.
Заговорщики, агенты заграницы, - это все санкюлоты в красных колпаках, карманьолах,
в деревянных башмаках, старавшиеся во что бы то ни стало перещеголять якобинцев
патриотизмом. Заговорщик, агент заграницы, - это Анахарсис Клоотс, защитник рода
человеческого, осужденный на смерть монархиями всего мира, но от него можно было ожидать
всего: ведь он пруссак.
Теперь все эти злодеи, неистовые и умеренные, все эти изменники, Дантон, Демулен,
Гебер, Шометт, погибли на плахе. Республика спасена; согласный хор похвал несется из всех
комитетов, из всех народных собраний навстречу Максимилиану и Горе. Добрые граждане
восклицают: "Достойные представители свободного народа, тщетно сыны Титанов подняли
высокомерную главу: благодетельная Гора, покровитель Синай, из твоих кипящих недр изошла
спасительная молния..."
В этом хоре известная часть похвал приходится и на долю Трибунала. Как приятно быть
добродетельным и как любезна сердцу неподкупного судьи признательность общества!
Но, вместе с тем, может ли подлинный патриот не изумляться и не испытывать тревоги?
Как! Значит, для того, чтобы предать интересы народа, было недостаточно Мирабо, Лафайета,
Байи, Петиона, Бриссо? Понадобились, оказывается, еще и те, кто изобличал этих изменников.
Как! Все эти люди, совершившие революцию, сделали это только для того, чтобы ее погубить?
Эти великие вдохновители великих дней подготовляли, вкупе с Питтом и Кобургом, воцарение
династии Орлеанов или опеку над Людовиком XVII? Как! Дантон это был Монк? Как! Шометт
и гебертисты, еще более вероломные, чем федералисты, которых они отправили на гильотину,
замышляли гибель государства? Но среди тех, кто толкает в объятия смерти вероломных
Дантонов и вероломных Шометтов, не найдут ли завтра голубые глаза Робеспьера еще более
вероломных? Где же оборвется проницательность Неподкупного и омерзительная цепь
предающих друг друга предателей?.."
Между тем Жюли Гам-лен, в своем бутылочного цвета каррике, ежедневно отправлялась в
Люксембургский сад и там, сидя на скамье в конце аллеи, поджидала минуту, когда ее
любовник покажется в одном из слуховых окон дворца. Они обменивались знаками,
разговаривая на немом языке, который сами изобрели. Таким путем ей стало известно, что
заключенный помещается в довольно сносной камере, в приятной компании, что он нуждается
в одеяле и в грелке и что он нежно любит свою подругу.
Не одна Жюли высматривала любимое лицо в окнах дворца, превращенного в тюрьму.
Рядом с ней молодая мать не сводила взоров с одного окна, и, как только оно открывалось, она
поднимала как можно выше младенца, которого держала на руках. Старая дама в кружевной
вуали по целым часам неподвижно сидела на складном стуле, в тщетной надежде увидать хотя
бы на мгновение сына, который, чтобы не растрогаться при виде матери, занимался метанием
диска на тюремном дворе до тех пор, пока не закрывали сада.
Во время этих долгих ожиданий, и в ясную и в дождливую погоду, на соседней с Жюли
скамейке располагался пожилой, довольно полный, чрезвычайно опрятно одетый мужчина, то
игравший брелоками и табакеркой, то разворачивавший газету, которую, однако, никогда не
читал. Он был одет по старинной моде: треуголка, отделанная золотым галуном,
красно-фиолетовый фрак и голубой, вышитый серебром жилет. Он производил весьма
почтенное впечатление. Судя по флейте, конец которой торчал у него из кармана, он был
музыкантом. Ни на минуту не спускал он глаз с переодетого юноши, беспрестанно улыбался
ему и, как только замечал, что тот собирается уходить, тоже поднимался и следовал за ним на
расстоянии. Несчастную, одинокую Жюли трогало тайное сочувствие, которое проявлял к ней
этот старик.
Однажды, когда она выходила из сада, незнакомец подошел к ней и, раскрыв свой
огромный красный зонт, ибо накрапывал дождь, попросил разрешения укрыть ее от непогоды.
Она тихо ответила своим ясным голосом, что согласна. Но, услыхав этот голос и почувствовав,
быть может, неуловимый запах женщины, он поспешно удалился, оставив Жюли мокнуть под
проливным дождем; она поняла все и, хотя на душе у нее было невесело, не могла удержаться
от улыбки.
Жюли жила в мансарде на улице Шерш-Миди и выдавала себя за приказчика-суконщика,
ищущего места; вдова Гамлен, убедившись, наконец, что ее дочь нигде не подвергается такой
опасности, как у нее в доме, постаралась поселить молодую женщину подальше от
Тионвилльской площади и от секции Нового Моста и помогала ей, по мере возможности,
продуктами и бельем. Жюли готовила себе скромный обед, ходила в Люксембургский сад,
чтобы взглянуть на своего возлюбленного, и возвращалась к себе в конуру; однообразие жизни
немного усыпляло ее горе, и так как она была молода и сильна, то всю ночь спала глубоким
сном. Смелая по характеру, побывавшая во всяких переделках и, пожалуй, чувствовавшая себя
свободнее благодаря своему мужскому костюму, она отправлялась иногда по вечерам к
продавцу лимонада, торговавшему под вывеской "Красного Креста" на улице Дюфур, где
собирались всякие люди и женщины вольного поведения. Там она читала газеты и играла в
триктрак с каким-нибудь сидельцем лавки или военным, пускавшим ей дым из трубки прямо в
нос. В этом заведении пили, играли в карты, занимались любовью, и драки были там обычным
явлением. Как-то вечером один из посетителей, услыхав на улице конский топот, приподнял
штору и, узнав начальника национальной гвардии, гражданина Лнрио, проскакавшего галопом
со своим штабом, процедил сквозь зубы:
- Робеспьеровский прихвостень!
При этих словах Жюли громко расхохоталась.
Но какой-то усатый патриот резко положил этому конец.
- Тот, кто позволяет себе подобные выражения, - гнусный аристократ, и я с
удовольствием увижу, как его голова упадет в корзину к Самсону. Да будет всем известно, что
генерал Анрио - честный патриот, который сумеет в случае нужды защитить Париж и
'Конвент. Вот этого-то роялисты и не прощают ему.
И взглянув в упор на Жюли, продолжавшую заливаться смехом, усач прикрикнул на нее:
- Эй ты, молокосос! Смотри, как бы я не влепил тебе такого пинка, который научит тебя
относиться с уважением к патриотам.
Раздались возгласы:
- Анрио - пьяница и дурак!
- Анрио - честный якобинец! Да здравствует Анрио!
Образовались два лагеря. Завязалась драка, кулаки засверкали, продавливая шляпы, столы
опрокинулись, стаканы разлетались вдребезги, лампы погасли, женщины принялись
пронзительно визжать. Жюли, к которой подступило несколько патриотов, вооружилась
скамейкой, но была сбита с ног и, защищаясь, стала царапаться и кусаться. Ее каррик
распахнулся, и из разорванного жабо выглянула трепещущая грудь. На шум прибежал патруль,
и молодая аристократка еле ускользнула из рук жандармов.
Каждый день переполненные телеги увозили осужденных.
- Не могу же я допустить, чтобы они казнили моего возлюбленного! - говорила Жюли
матери.
Она решила ходатайствовать, хлопотать, пойти в комитеты, в канцелярии, к народным
представителям, к судьям - всюду, куда только понадобится. У нее не было женского платья.
Мать достала для нее у гражданки Блез полосатое платье, косынку, кружевной чепец, и Жюли в
женском и патриотическом наряде отправилась к судье Ренодену, в сырой и мрачный дом на
улице Мазарини.
Вся дрожа, поднялась она по деревянной, выложенной изразцами лестнице; судья принял
ее в невзрачном кабинете, все убранство которого состояло из соснового стола и двух
соломенных стульев. Обои клочьями висели на стенах. Реноден, с черными, слипшимися
волосами, с угрюмым взглядом, с поджатыми губами и выступающим вперед подбородком,
знаком предложил ей говорить и молча выслушал ее.
Она сказала, что она сестра гражданина Шассаня, заключенного в Люксембургскую
тюрьму, изложила как могла искуснее обстоятельства, при которых он был арестован,
изобразила его несчастной, ни в чем не повинной жертвой, проявила огромную настойчивость.
Он был равнодушен и непоколебим.
Заплакав, она с мольбою упала к его ногам.
Как только он увидел слезы, его лицо изменилось: красновато-черные глаза загорелись
огнем, огромные синие челюсти задвигались, точно он хотел освежить слюной пересохшее
горло.
- Гражданка, все необходимое будет сделано. Не беспокойтесь.
И, распахнув дверь, он втолкнул просительницу в маленькую розовую, с расписанными
простенками гостиную, где были фарфоровые группы, золоченые стенные часы и канделябры,
глубокие кресла, диван с гобеленом, изображавшим сцену из пастушеской жизни по рисунку
Буше. Жюли была готова на все, лишь бы спасти своего любовника.
Реноден действовал грубо и быстро. Когда она поднялась, оправляя нарядное платье
гражданки Элоди, ее взгляд встретился с его жестоким и насмешливым взглядом; она тотчас же
почувствовала, что принесла бесполезную жертву.
- Вы обещали мне освободить брата, - сказала она.
Он усмехнулся.
- Я сказал тебе, гражданка, что все необходимое будет сделано, то есть что с твоим
братом поступят по закону, ни больше, ни меньше. Я сказал тебе, чтобы ты не беспокоилась, и
чего тебе беспокоиться? Революционный трибунал всегда справедлив.
Ей хотелось кинуться на него, искусать его, выцарапать ему глаза. Но сознавая, что этим
она окончательно погубила бы Фортюне Шассаня, она стремительно вышла из комнаты и,
поспешно вернувшись к себе в мансарду, сбросила оскверненное платье Элоди. И всю ночь
напролет она проплакала от ярости и горя.
На другое утро, придя в Люксембург, она увидала, что сад занят жандармами,
выгоняющими оттуда женщин и детей. Часовые, расставленные в аллеях, не позволяли
прохожим переговариваться с заключенными. Молодая мать, приходившая каждый день с
ребенком на руках, сообщила Жюли, будто носятся слухи о заговоре в тюрьмах и будто
женщин обвиняют в том, что они собирались в саду с целью вызвать в народе движение в
пользу аристократов и изменников.
Внезапно в Тюильрийском саду выросла гора. Небо безоблачно. Максимилиан в голубом
фраке и желтых панталонах, с букетом колосьев, васильков и маков в руке, шествует впереди
своих товарищей.
Он всходит на гору и возвещает умиленной республике бога Жан-Жака. О чистота! О
кротость! О вера! О, античная простота! О слезы сострадания! О благодатная роса! О
милосердие! О братское единение людей!
Тщетно подымает еще свой омерзительный лик безбожие: Максимилиан хватает факел;
пламя пожирает чудовище, и на смену ему является мудрость, одной рукой указуя на небо, а
другой держа венец из звезд.
На помосте, возведенном напротив Тюильрийского дворца, Эварист, среди растроганной
толпы, проливает слезы радости и благодарит бога. Он видит, что наступает эра блаженства.
Он вздыхает:
- Наконец-то мы будем счастливы, чисты и невинны, если только злодеи не станут нам
поперек пути.
Увы, злодеи стали поперек пути. Нужны еще казни; нужно еще проливать потоками
нечистую кровь. Три дня спустя после празднования нового союза и примирения неба с землей
Конвент издает прериальский закон, отменяющий с чудовищным благодушием все обычные
законы формы, все, что еще со времени справедливых римлян было придумано для защиты
заподозренной невинности. Отныне нет ни следствия, ни допросов, ни свидетелей, ни
защитников: любовь к отечеству заменяет все. Обвиняемый, хороня у себя в груди свое
преступление или свою невинность, молча проходит мимо судьи-патриота. И за это время
нужно разобраться в его деле, порою сложном, нередко запутанном и темном. Как теперь
судить? Как отличить в одно мгновение честного человека от злодея, патриота от врага
родины?
После минутного замешательства Гамлен понял, в чем состоит отныне его долг, и
приспособился к своим новым обязанностям. Он видел в сокращении процедуры истинное
воплощение того спасительного и грозного правосудия, исполнителями которого являются не
ученые-буквоеды, неторопливо взвешивающие на своих устарелых весах все доводы за и
против, но санкюлоты, руководствующиеся патриотическим озарением и постигающие истину
в мгновение ока. Между тем как защита и меры предосторожности погубили бы все, порывы
честного сердца все спасут. Надлежало следовать внушениям природы, этой доброй матери,
которая никогда не ошибается; надо было судить сердцем, и Гамлен взывал к тени Жан-Жака:
"Вдохнови меня, добродетельный муж, на любовь к людям и на ревностное служение делу их
возрождения!"
Большинство его товарищей испытывало то же, что и он. Это были по преимуществу
люди простые, и, когда процессуальные формы упростились, они почувствовали себя
превосходно. Сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Его ускоренный темп не
смущал их. Они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, не
будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Так как они полагали, что обладают истиной,
мудростью, высшим благом, то приписывали своим противникам заблуждения и зло. Они
чувствовали себя сильными: они воочию зрели бога.
Они воочию зрели бога, эти присяжные Революционного трибунала. Верховное существо,
признанное Максимилианом, пламенем спускалось на них. Они любили, они веровали.
Кресло подсудимого заменили большим помостом, на котором могло поместиться
пятьдесят человек: теперь судили только целыми партиями. Общественный обвинитель
соединял в одно дело и обвинял, как сообщников, людей, которые нередко встречались в
первый раз в Трибунале. С ужасающей легкостью, на которую ему давал право прериальский
закон, Трибунал разбирал дела о мнимых тюремных заговорах, следовавших по времени за
осуждением дантонистов и Коммуны и пристегнутых к ним путем всевозможных ухищрений
изворотливой мысли. Чтобы констатировать в них оба существенных признака
организованного на заграничное золото заговора против республики - неуместную
умеренность к нарочитую крайность, - чтобы видеть в них, кроме того, преступление
дантонистов и преступление гебертистов, во главе их поставили еще двух обвиняемых, двух
совершенно разных женщин: вдову Камиля, очаровательную Люсиль, и вдову гебертиста
Моморо, однодневную богиню и веселую болтушку. Обеих ради симметрии заключили в одну
и ту же тюрьму, где они вместе плакали на одной и той же каменной скамье; обеих ради
симметрии отправили на эшафот. Это было слишком остроумным символом, шедевром
равновесия, измышленным, вероятно, какой-нибудь прокурорской душой, но честь этого
изобретения приписывали Максимилиану. Этому представителю народа приписывали все
события, счастливые или несчастные, происходившие в стране, - законы, нравы, смену времен
года, урожаи, эпидемии. И это было заслуженной несправедливостью, ибо щуплый,
невзрачный, чистенький человек с кошачьим лицом имел неограниченную власть над
народом...
В этот день Трибунал отправлял на тот свет участников большого тюремного заговора,
около трех десятков заговорщиков из Люксембурга, чрезвычайно смирных заключенных, но
заведомых роялистов и федералистов. Обвинение целиком покоилось на показаниях
единственного доносчика. Присяжные совершенно не были знакомы с делом: они не знали
даже фамилий заговорщиков. Гамлен, скользнув взором по скамье подсудимых, увидал среди
них Фортюне Шассаня. Любовник Жюли, исхудавший за время долгого заключения, бледный, с
чертами лица, казавшимися резче из-за яркого освещения судебного зала, сохранил еще
частицу присущего ему изящества и гордости. Взор его встретился со взором Гамлена и
загорелся презрением.
Гамлен поднялся, охваченный холодной яростью, попросил слова и, устремив глаза на
бюст древнего Брута, высившийся над головами судей, произнес:
- Гражданин председатель, хотя между одним из подсудимых и мною существуют узы,
которые, носи они гласный характер, могли бы быть сочтены узами родства, тем не менее я не
ходатайствую об отводе. Оба Брута не требовали отвода, когда ради спасения республики или
ради дела свободы им пришлось осудить сына, поразить насмерть приемного отца.
Он снова уселся на свое место.
- Какой отъявленный злодей! - процедил сквозь зубы Шассань.
Публика осталась равнодушной к выступлению присяжного то ли потому, что всем уже
надоели возвышенные характеры, то ли потому, что Гамлен слишком легко одержал верх над
естественными чувствами.
- Гражданин Гамлен, - сказал председатель, - по точному смыслу закона, всякий
отвод должен быть заявлен в письменной форме за сутки до начала прений. Но тебе и незачем
было делать это: патриот-присяжный выше всех страстей.
Допрос каждого подсудимого продолжался не больше трех - четырех минут. Обвинитель
требовал смертной казни для всех. Присяжные высказались за нее единогласно, односложной
репликой или просто кивком головы. Когда дошла очередь до Гамлена. он произнес:
- Все подсудимые сознались в преступлениях, а закон не допускает никаких толкований.
Когда он спускался по лестнице суда, его остановил юноша лет семнадцати -
восемнадцати, одетый в каррик бутылочного цвета. На нем была круглая, сдвинутая на затылок
шляпа, поля которой образовали черный ореол вокруг его прекрасного бледного лица.
Загородив присяжному дорогу, он крикнул ему голосом, полным ужаса и отчаяния:
- Злодей! Изверг! Убийца! Рази и меня, негодяй. Я - женщина! Прикажи меня
арестовать и гильотинировать, Каин! Я - твоя сестра. И Жюли плюнула ему в лицо. Толпа
"вязальщиц" и санкюлотов к тому времени уже не отличалась прежней революционной
бдительностью: их патриотический пыл поостыл. Вокруг Гамлена и его обидчика произошло
лишь нерешительное движение. Жюли протиснулась сквозь кучку любопытных и исчезла в
сумерках.
Эварист Гамлен был утомлен и никак не мог отдохнуть: ночью он раз двадцать внезапно
просыпался, преследуемый кошмарами. Только в голубой комнате, в объятиях Элоди, ему
удавалось заснуть на несколько часов. Во сне он разговаривал, кричал и будил ее, но она не
понимала его слов.
Однажды утром, после того как ночью ему приснились Евмениды, он пробудился,
измученный страшными видениями и слабый, как ребенок. Бледные стрелы зари уже
пронизывали оконные занавеси. Волосы Эвариста, спутавшиеся на лбу, черной дымкой
застилали ему глаза: Элоди, сидя у изголовья, осторожно отводила назад непокорные пряди. На
этот раз она смотрела на него с сестринской нежностью и носовым платком вытирала ему со
лба холодный пот. Тогда он вспомнил прекрасную сцену из Еврипидова "Ореста" - ту, что он
набросал для своей картины, которая, закончи он ее, могла бы стать его шедевром: сцену, где
несчастная Электра удаляет пену, выступающую на губах у брата. И ему казалось, что Элоди
обращается к нему кротким голосом: "Выслушай меня, милый брат, пока фурии не отняли у
тебя рассудка..."
"И все-таки, - думал он, - я не отцеубийца. Напротив, именно движимый сыновней
любовью, я проливал нечистую кровь врагов моей родины".
Конца не было этим тюремным заговорам. Еще сорок ,девять человек посадили на скамью
подсудимых. Морис Бротто занимал почетное место в верхнем ряду направо. На нем был его
коричневый сюртук, который он накануне тщательно вычистил и залатал в том месте,
...Закладка в соц.сетях