Жанр: Классика
Униженные и оскорбленные
... Не бойся, Наташа... Мы пойдем рука в
руку, и я скажу им: это моя дорогая, это возлюбленная дочь моя, это
безгрешная дочь моя, которую вы оскорбили и унизили, но которую я, я люблю
и которую благословляю во веки веков!..
- Ваня! Ваня!.. - слабым голосом проговорила Наташа, протягивая мне из
объятий отца свою руку.
О! никогда я не забуду, что в эту минуту она вспомнила обо мне и
позвала меня!
- Где же Нелли? - спросил старик, озираясь.
- Ах, где же она? - вскрикнула старушка, - голубчик мой! Ведь мы так
ее и оставили!
Но ее не было в комнате; она незаметно проскользнула в спальню. Все
пошли туда. Нелли стояла в углу, за дверью, и пугливо пряталась от нас.
- Нелли, что с тобой, дитя мое! - воскликнул старик, желая обнять ее.
Но она как-то долго на него посмотрела...
- Мамаша, где мамаша? - проговорила она, как в беспамятстве, - где,
где моя мамаша? - вскрикнула она еще раз, протягивая свои дрожащие руки к
нам, и вдруг страшный, ужасный крик вырвался из ее груди; судороги
пробежали по лицу ее, и она в страшном припадке упала на пол...
ЭПИЛОГ
Последние воспоминания
Половина июня. День жаркий и удушливый; в городе невозможно
оставаться: пыль, известь, перестройки, раскаленные камни, отравленный
испарениями воздух... Но вот, о радость! загремел где-то гром; мало-помалу
небо нахмурилось; повеял ветер, гоня перед собою клубы городской пыли.
Несколько крупных капель тяжело упало на землю, а за ними вдруг как будто
разверзлось все небо, и целая река воды пролилась над городом. Когда чрез
полчаса снова просияло солнце, я отворил окно моей каморки и жадно, всею
усталою грудью, дохнул свежим воздухом. В упоении я было хотел уже бросить
перо, и все дела мои, и самого антрепренера, и бежать к нашим на
Васильевский. Но хоть и велик был соблазн, я-таки успел побороть себя и с
какою-то яростию снова напал на бумагу: во что бы то ни стало нужно было
кончить! Антрепренер велит и иначе не даст денег. Меня там ждут, но зато я
вечером буду свободен, совершенно свободен, как ветер, и сегодняшний вечер
вознаградит меня за эти последние два дня и две ночи, в которые я написал
три печатных листа с половиною.
И вот наконец кончена и работа; бросаю перо и подымаюсь, ощущаю боль в
спине и в груди и дурман в голове. Знаю, что в эту минуту нервы мои
расстроены в сильной степени, и как будто слышу последние слова, сказанные
мне моим старичком доктором: "Нет, никакое здоровье не выдержит подобных
напряжений, потому что это невозможно!" Однако ж покамест это возможно!
Голова моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная
радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и
антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все-таки даст мне хоть
сколько-нибудь, увидя в своих руках добычу, - хоть пятьдесят рублей, а я
давным-давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!.. В
восторге я схватил шляпу, рукопись под мышку и бегу стремглав, чтоб застать
дома нашего драгоценнейшего Александра Петровича.
Я застаю его, но уже на выходе. Он, в свою очередь, только что кончил
одну не литературную, но зато очень выгодную спекуляцию и, выпроводив
наконец какого-то черномазенького жидка, с которым просидел два часа сряду
в своем кабинете, приветливо подает мне руку и своим мягким, милым баском
спрашивает о моем здоровье. Это добрейший человек, и я, без шуток, многим
ему обязан. Чем же он виноват, что в литературе он всю жизнь был только
антрепренером? Он смекнул, что литературе надо антрепренера, и смекнул
очень вовремя, честь ему и слава за это, антрепренерская, разумеется.
Он с приятной улыбкой узна°т, что повесть кончена и что следующий
номер книжки, таким образом, обеспечен в главном отделе, и удивляется, как
это я мог хоть что-нибудь кончить, и при этом премило острит. Затем идет к
своему железному сундуку, чтоб выдать мне обещанные пятьдесят рублей, а мне
между тем протягивает другой, враждебный, толстый журнал и указывает на
несколько строк в отделе критики, где говорится два слова и о последней
моей повести.
Смотрю: это статья "переписчика". Меня не то чтоб ругают, но и не то
чтоб хвалят, и я очень доволен. Но "переписчик" говорит, между прочим, что
от сочинений моих вообще "пахнет по'том", то есть я до того над ними потею,
тружусь, до того их отделываю и отделываю, что становится приторно.
Мы с антрепренером хохочем. Я докладываю ему, что прошлая повесть моя
была написана в две ночи, а теперь в два дня и две ночи написано мною три с
половиной печатных листа, - и если б знал это "переписчик", упрекающий меня
в излишней копотливости и в тугой медленности моей работы!
- Однако ж вы сами виноваты, Иван Петрович. Зачем же вы так
запаздываете, что приходится вот работать по ночам?
Александр Петрович, конечно, милейший человек, хотя у него есть
особенная слабость - похвастаться своим литературным суждением именно перед
теми, которые, как и сам он подозревает, понимают его насквозь. Но мне не
хочется рассуждать с ним об литературе, я получаю деньги и берусь за шляпу.
Александр Петрович едет на Острова на свою дачу и, услышав, что я на
Васильевский, благодушно предлагает довезти меня в своей карете.
- У меня ведь новая каретка; вы не видали? Премиленькая.
Мы сходим к подъезду. Карета действительно премиленькая, и Александр
Петрович на первых порах своего владения ею ощущает чрезвычайное
удовольствие и даже некоторую душевную потребность подвозить в ней своих
знакомых.
В карете Александр Петрович опять несколько раз пускается в
рассуждения о современной литературе. При мне он не конфузится и
преспокойно повторяет разные чужие мысли, слышанные им на днях от
кого-нибудь из литераторов, которым он верит и чье суждение уважает. При
этом ему случается иногда уважать удивительные вещи. Случается ему тоже
перевирать чужое мнение или вставлять его не туда, куда следует, так что
выходит бурда. Я сижу, молча слушаю и дивлюсь разнообразию и прихотливости
страстей человеческих. "Ну, вот человек, - думаю я про себя, - сколачивал
бы себе деньги да сколачивал; нет, ему еще нужно славы, литературной славы,
славы хорошего издателя, критика!"
В настоящую минуту он силится подробно изложить мне одну литературную
мысль, слышанную им дня три тому назад от меня же, и против которой он, три
дня тому назад, со мной же спорил, а теперь выдает ее за свою. Но с
Александром Петровичем такая забывчивость поминутно случается, и он
известен этой невинной слабостью между всеми своими знакомыми. Как он рад
теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен! Он
ведет учено-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок
отзывается ученостью. Мало-помалу он залиберальничался и переходит к
невинно-скептическому убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в
какой и никогда, не может быть ни у кого честности и скромности, а есть
только одно "взаимное битье друг друга по мордасам" - особенно при начале
подписки. Я думаю про себя, что Александр Петрович наклонен даже всякого
честного и искреннего литератора за его честность и искренность считать
если не дураком, то по крайней мере простофилей. Разумеется, такое суждение
прямо выходит из чрезвычайной невинности Александра Петровича.
Но я уже его не слушаю. На Васильевском острове он выпускает меня из
кареты, и я бегу к нашим. Вот и Тринадцатая линия, вот и их домик. Анна
Андреевна, увидя меня, грозит мне пальцем, махает на меня руками и шикает
на меня, чтоб я не шумел.
- Нелли только что заснула, бедняжка! - шепчет она мне поскорее, -
ради бога, не разбудите! Только уж очень она, голубушка, слаба. Боимся мы
за нее. Доктор говорит, что это покамест ничего. Да что от него путного-то
добьешься, от вашего доктора! И не грех вам это, Иван Петрович? Ждали вас,
ждали к обеду-то... ведь двое суток не были!..
- Но ведь я объявил еще третьего дня, что не буду двое суток, - шепчу
я Анне Андреевне. - Надо было работу кончать...
- Да ведь к обеду сегодня обещался же прийти! Что ж не приходил? Нелли
нарочно с постельки встала, ангельчик мой, в кресло покойное ее усадили, да
и вывезли к обеду: "Хочу, дескать, с вами вместе Ваню ждать", а наш Ваня и
не бывал. Ведь шесть часов скоро! Где протаскался-то? Греховодники вы
эдакие! Ведь ее вы так расстроили, что уж я не знала, как и уговорить...
благо заснула, голубушка. А Николай Сергеич к тому же в город ушел (к
чаю-то будет!); одна и бьюсь... Место-то ему, Иван Петрович, выходит;
только как подумаю, что в Перми, так и захолонет у меня на душе...
- А где Наташа?
- В садике, голубка, в садике! Сходите к ней... Что-то она тоже у меня
такая... Как-то и не соображу... Ох, Иван Петрович, тяжело мне душой!
Уверяет, что весела и довольна, да не верю я ей... Сходи-ка к ней, Ваня, да
мне и расскажи ужо потихоньку, что с ней... Слышишь?
Но я уже не слушаю Анну Андреевну, а бегу в садик. Этот садик
принадлежит к дому; он шагов в двадцать пять длиною и столько же в ширину и
весь зарос зеленью. В нем три высоких старых, раскидистых дерева, несколько
молодых березок, несколько кустов сирени, жимолости, есть уголок малинника,
две грядки с клубникой и две узеньких извилистых дорожки, вдоль и поперек
садика. Старик от него в восторге и уверяет, что в нем скоро будут расти
грибы. Главное же в том, что Нелли полюбила этот садик, и ее часто вывозят
в креслах на садовую дорожку, а Нелли теперь идол всего дома. Но вот и
Наташа; она с радостью встречает меня и протягивает мне руку. Как она худа,
как бледна! Она тоже едва оправилась от болезни.
- Совсем ли кончил, Ваня? - спрашивает она меня.
- Совсем, совсем! И на весь вечер совершенно свободен.
- Ну, слава богу! Торопился? Портил?
- Что ж делать! Впрочем, это ничего. У меня вырабатывается, в такую
напряженную работу, какое-то особенное раздражение нервов; я яснее
соображаю, живее и глубже чувствую, и даже слог мне вполне подчиняется, так
что в напряженной-то работе и лучше выходит. Все хорошо...
- Эх, Ваня, Ваня!
Я замечаю, что Наташа в последнее время стала страшно ревнива к моим
литературным успехам, к моей славе. Она перечитывает все, что я в последний
год напечатал, поминутно расспрашивает о дальнейших планах моих,
интересуется каждой критикой, на меня написанной, сердится на иные и
непременно хочет, чтоб я высоко поставил себя в литературе. Желания ее
выражаются до того сильно и настойчиво, что я даже удивляюсь теперешнему ее
направлению.
- Ты только испишешься, Ваня, - говорит она мне, - изнасилуешь себя и
испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вон С***, тот в два года по
одной повести пишет, а N* в десять лет всего только один роман написал.
Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдешь.
- Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я - почтовая кляча! Ну, да
это все вздор! Оставим это, друг мой. Что, нет ли нового?
- Много. Во-первых, от него письмо.
- Еще?
- Еще. - И она подала мне письмо от Алеши. Это уже третье после
разлуки. Первое он написал еще из Москвы и написал точно в каком-то
припадке. Он уведомлял, что обстоятельства так сошлись, что ему никак
нельзя воротиться из Москвы в Петербург, как было проектировано при
разлуке. Во втором письме он спешил известить, что приезжает к нам на днях,
чтоб поскорей обвенчаться с Наташей, что это решено и никакими силами не
может быть остановлено. А между тем по тону всего письма было ясно, что он
в отчаянии, что посторонние влияния уже вполне отяготели над ним и что он
уже сам себе не верил. Он упоминал, между прочим, что Катя - его провидение
и что она одна утешает и поддерживает его. Я с жадностью раскрыл его
теперешнее третье письмо.
Оно было на двух листах, написано отрывочно, беспорядочно, наскоро и
неразборчиво, закапано чернилами и слезами. Начиналось тем, что Алеша
отрекался от Наташи и уговаривал ее забыть его. Он силился доказать, что
союз их невозможен, что посторонние, враждебные влияния сильнее всего и
что, наконец, так и должно быть: и он и Наташа вместе будут несчастны,
потому что они неровня. Но он не выдержал и вдруг, бросив свои рассуждения
и доказательства, тут же, прямо, не разорвав и не отбросив первой половины
письма, признавался, что он преступник перед Наташей, что он погибший
человек и не в силах восстать против желаний отца, приехавшего в деревню.
Писал он, что не в силах выразить своих мучений; признавался, между прочим,
что вполне сознает в себе возможность составить счастье Наташи, начинал
вдруг доказывать, что они вполне ровня; с упорством, со злобою опровергал
доводы отца; в отчаянии рисовал картину блаженства всей жизни, которое
готовилось бы им обоим, ему и Наташе, в случае их брака, проклинал себя за
свое малодушие и - прощался навеки! Письмо было написано с мучением; он,
видимо, писал вне себя; у меня навернулись слезы... Наташа подала мне
другое письмо, от Кати. Это письмо пришло в одном конверте с Алешиным, но
особо запечатанное. Катя довольно кратко, в нескольких строках, уведомляла,
что Алеша действительно очень грустит, много плачет и как будто в отчаянии,
даже болен немного, но что она с ним и что он будет счастлив. Между прочим,
Катя силилась растолковать Наташе, чтоб она не подумала, что Алеша так
скоро мог утешиться и что будто грусть его не серьезна. "Он вас не забудет
никогда, - прибавляла Катя, - да и не может забыть никогда, потому что у
него не такое сердце; любит он вас беспредельно, будет всегда любить, так
что если разлюбит вас хоть когда-нибудь, если хоть когда-нибудь перестанет
тосковать при воспоминании о вас, то я сама разлюблю его за это тотчас
же..."
Я возвратил Наташе оба письма; мы переглянулись с ней и не сказали ни
слова. Так было и при первых двух письмах, да и вообще о прошлом мы теперь
избегали говорить, как будто между нами это было условлено. Она страдала
невыносимо, я это видел, но не хотела высказываться даже и передо мной.
После возвращения в родительский дом она три недели вылежала в горячке и
теперь едва оправилась. Мы даже мало говорили и о близкой перемене нашей,
хотя она и знала, что старик получает место и что нам придется скоро
расстаться. Несмотря на то, она до того была ко мне нежна, внимательна, до
того занималась всем, что касалось до меня, во все это время; с таким
настойчивым, упорным вниманием выслушивала все, что я должен был ей
рассказывать о себе, что сначала мне это было даже тяжело: мне казалось,
что она хотела меня вознаградить за прошлое. Но эта тягость быстро исчезла:
я понял, что в ней совсем другое желание, что она просто любит меня, любит
бесконечно, не может жить без меня и не заботиться о всем, что до меня
касается, и я думаю, никогда сестра не любила до такой степени своего
брата, как Наташа любила меня. Я очень хорошо знал, что предстоявшая нам
разлука давила ее сердце, что Наташа мучилась; она знала тоже, что и я не
могу без нее жить; но мы об этом не говорили, хотя и подробно разговаривали
о предстоящих событиях...
Я спросил о Николае Сергеиче.
- Он скоро, я думаю, воротится, - отвечала Наташа, - - обещал к чаю.
- Это он все о месте хлопочет?
- Да; впрочем, место уж теперь без сомнения будет; да и уходить ему
было сегодня, кажется, незачем, - прибавила она в раздумье, - мог бы и
завтра.
- Зачем же он ушел?
- А потому что я письмо получила...
- Он до того болен мной, - прибавила Наташа, помолчав, - что мне это
даже тяжело, Ваня. Он, кажется, и во сне только одну меня видит. Я уверена,
что он, кроме того: что со мной, как живу я, о чем теперь думаю? - ни о чем
более и не помышляет. Всякая тоска моя отзывается в нем. Я ведь вижу, как
он неловко иногда старается пересилить себя и показать вид, что обо мне не
тоскует, напускает на себя веселость, старается смеяться и нас смешить.
Маменька тоже в эти минуты сама не своя, и тоже не верит его смеху, и
вздыхает... Такая она неловкая... Прямая душа! - прибавила она со смехом. -
Вот как я получила сегодня письма, ему и понадобилось сейчас убежать, чтоб
не встречаться со мной глазами... Я его больше себя, больше всех на свете
люблю, Ваня, - прибавила она, потупив голову и сжав мою руку, - даже больше
тебя...
Мы прошли два раза по саду, прежде чем она начала говорить.
- У нас сегодня Маслобоев был и вчера тоже был, - сказала она.
- Да, он в последнее время очень часто повадился к вам.
- И знаешь ли, зачем он здесь? Маменька в него верует, как не знаю во
что. Она думает, что он до того все это знает (ну там законы и все это),
что всякое дело может обделать. Как ты думаешь, какая у ней теперь мысль
бродит? Ей, про себя, очень больно и жаль, что я не сделалась княгиней. Эта
мысль ей жить не дает, и, кажется, она вполне открылась Маслобоеву. С отцом
она боится говорить об этом и думает: не поможет ли ей в чем-нибудь
Маслобоев, нельзя ли как хоть по законам? Маслобоев, кажется, ей не
противоречит, а она его вином потчует, - прибавила с усмешкой Наташа.
- От этого проказника станется. Да почему же ты знаешь?
- Да ведь маменька мне сама проговорилась... намеками...
- Что Нелли? Как она? - спросил я.
- Я даже удивляюсь тебе, Ваня: до сих пор ты об ней не спросил! - с
упреком сказала Наташа.
Нелли была идолом у всех в этом доме. Наташа ужасно полюбила ее, и
Нелли отдалась ей, наконец, всем своим сердцем. Бедное дитя! Она и не
ждала, что сыщет когда-нибудь таких людей, что найдет столько любви к себе,
и я с радостию видел, что озлобленное сердце размягчилось и душа отворилась
для нас всех. Она с каким-то болезненным жаром откликнулась на всеобщую
любовь, которою была окружена, в противоположность всему своему прежнему,
развившему в ней недоверие, злобу и упорство. Впрочем, и теперь Нелли долго
упорствовала, долго намеренно таила от нас слезы примирения, накипавшие в
ней, и, наконец, отдалась нам совсем. Она сильно полюбила Наташу, затем
старика. Я же сделался ей чем-то до того необходимым, что болезнь ее
усиливалась, если я долго не приходил. В последний раз, расставаясь на два
дня, чтоб кончить наконец запущенную мною работу, я должен был много
уговаривать ее... конечно, обиняками. Нелли все еще стыдилась слишком
прямого, слишком беззаветного проявления своего чувства...
Она всех нас очень беспокоила. Молча и безо всяких разговоров решено
было, что она останется навеки в доме Николая Сергеича, а между тем отъезд
приближался, а ей становилось все хуже и хуже. Она заболела с того самого
дня, как мы пришли с ней тогда к старикам, в день примирения их с Наташей.
Впрочем, что ж я? Она и всегда была больна. Болезнь постепенно росла в ней
и прежде, но теперь начала усиливаться с чрезвычайною быстротою. Я не знаю
и не могу определить в точности ее болезни. Припадки, правда, повторялись с
ней несколько чаще прежнего; но, главное, какое-то изнурение и упадок всех
сил, беспрерывное лихорадочное и напряженное состояние - все это довело ее
в последние дни до того, что она уже не вставала с постели. И странно: чем
более одолевала ее болезнь, тем мягче, тем ласковее, тем открытее к нам
становилась Нелли. Три дня тому назад она поймала меня за руку, когда я
проходил мимо ее кроватки, и потянула меня к себе. В комнате никого не
было. Лицо ее было в жару (она ужасно похудела), глаза сверкали огнем. Она
судорожно-страстно потянулась ко мне, и когда я наклонился к ней, она
крепко обхватила мою шею своими смуглыми худенькими ручками и крепко
поцеловала меня, а потом тотчас же потребовала к себе Наташу; я позвал ее;
Нелли непременно хотелось, чтоб Наташа присела к ней на кровать и смотрела
на нее...
- Мне самой на вас смотреть хочется, - сказала она. - Я вас вчера во
сне видела и сегодня ночью увижу... вы мне часто снитесь... всякую ночь...
Ей, очевидно, хотелось что-то высказать, чувство давило ее; но она и
сама не понимала своих чувств и не знала, как их выразить...
Николая Сергеича она любила почти более всех, кроме меня. Надо
сказать, что и Николай Сергеич чуть ли не так же любил ее, как и Наташу. Он
имел удивительное свойство развеселять и смешить Нелли. Только что он,
бывало, придет к ней, тотчас же и начинается смех и даже шалости. Больная
девочка развеселялась как ребенок, кокетничала с стариком, подсмеивалась
над ним, рассказывала ему свои сны и всегда что-нибудь выдумывала,
заставляла рассказывать и его, и старик до того был рад, до того был
доволен, смотря на свою "маленькую дочку Нелли", что каждый день все более
и более приходил от нее в восторг.
- Ее нам всем бог послал в награду за наши страдания, - сказал он мне
раз, уходя от Нелли и перекрестив ее по обыкновению на ночь.
Каждый день, по вечерам, когда мы все собирались вместе (Маслобоев
тоже приходил почти каждый вечер), приезжал иногда и старик доктор,
привязавшийся всею душою к Ихменевым; вывозили и Нелли в ее кресле к нам за
круглый стол. Дверь на балкон отворялась. Зеленый садик, освещенный
заходящим солнцем, был весь на виду. Из него пахло свежей зеленью и только
что распустившеюся сиренью. Нелли сидела в своем кресле, ласково на всех
нас посматривала и прислушивалась к нашему разговору. Иногда же оживлялась
и сама и неприметно начинала тоже что-нибудь говорить... Но в такие минуты
мы все слушали ее обыкновенно даже с беспокойством, потому что в ее
воспоминаниях были темы, которых нельзя было касаться. И я, и Наташа, и
Ихменевы чувствовали и сознавали всю нашу вину перед ней, в тот день, когда
она, трепещущая и измученная, должна была рассказать нам свою историю.
Доктор особенно был против этих воспоминаний, и разговор обыкновенно
старались переменить. В таких случаях Нелли старалась не показать нам, что
понимает наши усилия, и начинала смеяться с доктором или с Николаем
Сергеичем...
И, однакож, ей делалось все хуже и хуже. Она стала чрезвычайно
впечатлительна. Сердце ее билось неправильно. Доктор сказал мне даже, что
она может умереть очень скоро.
Я не говорил этого Ихменевым, чтоб не растревожить их. Николай Сергеич
был вполне уверен; что она выздоровеет к дороге.
- Вот и папенька воротился, - сказала Наташа, заслышав его голос. -
Пойдем, Ваня.
Николай Сергеич, едва переступив за порог, по обыкновению своему,
громко заговорил. Анна Андреевна так и замахала на него руками. Старик
тотчас же присмирел и, увидя меня и Наташу, шепотом и с уторопленным видом
стал нам рассказывать о результате своих похождений: место, о котором он
хлопотал, было за ним, и он очень был рад.
- Через две недели можно и ехать, - сказал он, потирая руки, и
заботливо, искоса взглянул на Наташу. Но та ответила ему улыбкой и обняла
его, так что сомнения его мигом рассеялись.
- Поедем, поедем, друзья мои, поедем! - заговорил он, обрадовавшись. -
Вот только ты, Ваня, только с тобой расставаться больно... (Замечу, что он
ни разу не предложил мне ехать с ними вместе, что, судя по его характеру,
непременно бы сделал... при других обстоятельствах, то есть если б не знал
моей любви к Наташе.)
- Ну, что ж делать, друзья, что ж делать! Больно мне, Ваня; но
перемена места нас всех оживит... Перемена места - значит перемена всего! -
прибавил он, еще раз взглянув на дочь.
Он верил в это и был рад своей вере.
- А Нелли? - сказала Анна Андреевна.
- Нелли? Что ж... она, голубчик мой, больна немножко, но к тому-то
времени уж наверно выздоровеет. Ей и теперь лучше: как ты думаешь, Ваня? -
проговорил он, как бы испугавшись, и с беспокойством смотрел на меня, точно
я-то и должен был разрешить его недоумения.
- Что она? Как спала? Не было ли с ней чего? Не проснулась ли она
теперь? Знаешь что, Анна Андреевна: мы столик-то придвинем поскорей на
террасу, принесут самовар, придут наши, мы все усядемся, и Нелли к нам
выйдет... Вот и прекрасно. Да уж не проснулась ли она? Пойду я к ней.
Только посмотрю на нее... не разбужу, не беспокойся! - прибавил он, видя,
что Анна Андреевна снова замахала на него руками.
Но Нелли уж проснулась. Через четверть часа мы все, по обыкновению,
сидели вокруг стола за вечерним самоваром.
Нелли вывезли в креслах. Явился доктор, явился и Маслобоев. Он принес
для Нелли большой букет сирени; но сам был чем-то озабочен и как будто
раздосадован.
Кстати: Маслобоев ходил чуть не каждый день. Я уже говорил, что все, и
особенно Анна Андреевна, чрезвычайно его полюбили, но никогда ни слова не
упоминалось у нас вслух об Александре Семеновне; не упоминал о ней и сам
Маслобоев. Анна Андреевна, узнав от меня, что Александра Семеновна еще не
успела сделаться его законной супругой, решила про себя, что и принимать ее
и говорить об ней в доме нельзя. Так и наблюдалось, и этим очень
обрисовывалась и сама Анна Андреевна. Впрочем, не будь у ней Наташи и,
главное, не случись того, что случилось, она бы, может быть, и не была так
разборчива.
Нелли в этот вечер была как-то особенно грустна и даже чем-то
озабочена. Как будто она видела дурной сон и задумалась о нем. Но подарку
Маслобоева она очень обрадовалась и с наслаждением поглядывала на цветы,
которые поставили перед ней в стакане.
- Так ты очень любишь цветочки, Нелли? - сказал старик. - Постой же! -
прибавил он с одушевлением, - завтра же... ну, да вот увидишь сама!..
- Люблю, - отвечала Нелли, - и помню, как мы мамашу с цветами
встречали. Мамаша, еще когда мы были там (там значило теперь за границей),
была один раз целый месяц очень больна. Я и Генрих сговорились, что когда
она встанет и первый раз выйдет из своей спальни, откуда она целый месяц не
выходила, то мы и уберем все комнаты цветами. Вот мы так и сделали. Мамаша
сказала с вечера, что завтра утром она непременно выйдет вместе с нами
завтракать. Мы встали рано-рано. Генрих принес много цветов, и мы всю
комнату убрали зелеными листьями и гирляндами. И плющ был и еще такие
широкие листья, - уж не знаю, как они называются, - и еще другие листья,
которые за все цепляются, и белые цветы большие были, и нарциссы были, а я
их больше всех цветов люблю, и розаны были, такие славные розаны, и
много-много было цве
...Закладка в соц.сетях