Жанр: Научная фантастика
Станция Солярис
...но сворачивался на столе.
Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с
посланцами по-отечески мягко и добросклонно:
— Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому
да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под
себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в
Пушкарском тож разбойник — князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему
дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил.
— Ни пищалишки отсель не изымут, — бодро подтвердил усмешливый
Чохов.-- Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены.
Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать.
— И запись расходную приберем, — показал на свернувшийся лист старец.
— Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, — словно
оправдываясь, посетовал Фотинка.
Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул.
— Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у
ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[43] --
слабовата сила.
— Дак всею же Москвой подымемся.
— На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить,
не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены,
перетащить. В кой срок дело-то почнете?
Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну.
— В Цветну неделю[44] почнем,-- сунулся вперед опрометчивый
Огарий, — в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на
осляти к народу выедет.
— Ни спокою, ни ладу,-- тягостно вздохнул белобородый старик, и его
усталые глаза притуманились.-- Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все
лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил.
Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не
убереженная. Пустое... Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при
юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был,
ровно и на божий свет в литейной яме явился. — Старик положил легкую
подрагивающую руку на плечо Чехову. — Я боле твоего повидал, по своему
городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому
у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое...
— Что скорбеть, Федор? — молвил литец.-- Слезьми горю не поможешь.
— Не скорблю я, досадую.
— Все ж покуда живы мы, дело с нами...
Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и
повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму
им была стариковская безысходная кручина.
— Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? — стал допытываться Огарий.
— Болярин нешто?
— Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город
воздвиг. Он-то превыше всякого болярина.
— Не царь же, не патриарх!
— И цари, и патриархи ему кланялися.
— Тех не пожалеешь, а его жалко, — с грустью изрек Фотинка.
— Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, — пристально глянул
Огарий на приятеля.
5
У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить
хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с
золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью
поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд
был засыпан сенными клочьями и трухой — так усердствовали бдительные
поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь?
Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные
подлые людишки — смутьяны и лазутчики.
Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и
Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и
кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных
возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке.
Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал
по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки
городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям
носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под
страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще
натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся
жолнеров.
Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с
Гонсевским, мало того — подливал масла в огонь, советуя ясновельможному
старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный
ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к
сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не
брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же
воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого
Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев
кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон
наконец пришел его великий час. Всех потеснил он — и Мстиславского, и
Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам
прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был
выше и сильнее. И всякий ослушник — враг... Задумавшись, боярин не сразу
заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных
одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне
братья Хоненовы, Федор и Семен.
— Чего вам? — сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила
Глебович.
— Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, — нудливо
затянул Семен.-- Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими,
опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды
сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное.
При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном,
тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку.
— В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, --
указал боярин.
— Да были уж тама! — подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь
за меховую полость, возопил Семен. — Прогнали нас, внимать не пожелали, а
по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!..
Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь
неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы
только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком
смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих
угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред
собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал:
— Гони их в шею!
Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили
их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу,
так что не разобрать было, где полы, где рукава.
— Помилуйте, люди добрые! — по-бабьи заголосил Федор, пытаясь
подняться.-- Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся!
— К Жигимонту,-- с басовитым смешком отозвался один из молодцев,-- к
Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам
перепадет толика...
В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у
ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген.
Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию
Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили.
Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему
не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду.
Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя
нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить
руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству,
призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к
немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и
Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило
подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой
патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия
Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить
Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать
земское ополчение.
Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую
дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий
за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и
туманным взором посмотрел на вошедшего.
Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом
облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе
на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием,
патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника.
Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха,
мнилось, отступили все земные страсти.
Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина
презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся:
патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды
перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей.
Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала.
— Напоследок пришел спросить,-- жестко сказал Салтыков,-- не
вразумился ли? А то дело будет ино.
Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце,
Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми
серебряными бляшками.
— Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь.
Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего,
ходоки были — сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька
Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву.
И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую
смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин... — Голос
у Салтыкова был сиповатый, утробный. — Твой-то любленник, келарь троицкий
Авраамий, — продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, — мудрее
тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем.
Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром
отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя
предают, на едину чернь не обопрешься.
Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно:
— Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в
милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери.
Изрек одно — мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость,
но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести,
вызывающе хохотнул.
— Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь.
Не блазни, не на того наскочил.
— Вота, вота, — ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще
сдерживая себя. — Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о
спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста,
воспомнити и библейски заповеди...
— Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены
ближнего — стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы
пресекся. То ладно в келье, а не в миру.
— Измену свою блудными словесы покрываешь, — задыхаясь, сдавленным
шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. — Не сквернит в уста,
а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою
возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну,
отлучу.
— Стращай! — со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на
угрозу ответил угрозой.-- Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх
Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой
обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова.
— Побойся бога, что мелешь! — выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его
качнуло к стене, рука судорожно искала посох. — Блудов сын, пес смердящий,
богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную!
Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и
глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин,
церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру.
Не допущу!
Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился
вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза.
— Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти
Ляпунова.
— Прочь, нечестивец! — со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова
рукоятью посоха.
С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся
лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым
разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук
патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его
распяленного рта:
— Распотрошу!
Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без
всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение.
— Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки
проклинаю тя!..
Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы:
— Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше!
— Из донских казаков яз, — с достоинством сказал Гермоген, — и гнут,
и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки
претерплю.
Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было,
встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг.
— Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король
их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и
память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва
еще опамятуется, прозревши...
Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,,
выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь,
подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло
стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него:
— "Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно
злословити за мя..."
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали
государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и
увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно
тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через
мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда
на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его
изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал
к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий
Шуйский.
Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него,
обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм
Покрова — гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми
цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь
муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут
подневольный покой.
Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой,
издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил,
для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не
время любопытствовать о том.
Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров.
Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам,
нарастает рядом сугробиками.
— Неуж околела? — с жалостью спросил Фотинка Огария.
Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого
человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но,
обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы.
— Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, — потянул дружка за
рукав Огарий и поежился. — Экий студень! Пасха на носу, а весной и не
пахнет.
Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где,
поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в
Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему
о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно
сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи,
не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и
порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего
вестей князя.
И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то
сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались
от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в
санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к
Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них
угодил в Фотинку.
— Фу ты, бес! — от неожиданности ругнулся детина и обратился к
мужикам: — Пошто он?
— Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены
тягать. Вишь, что удумали! Страшатся — сполох будет, вот и убирают пушки,
— ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой.
— Хватился поп попадьи, — с досадой шепнул Фотинке Огарий.-- Наших
оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего
пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство!
— Чую, не отвяжутся от нас ляхи, — накручивая на руку веревочные
вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. — Увещатель-то наш
за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову.
— Стой покамест! — прикрикнул на него бородач. — Мало мы перед имя
шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати — а наш брат, ровно тля под
сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить
нас, язви их, телячьи головы!..
— Ишь расхрабрился, Сидор! — подскочил к нему ладный мужик в
распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке.-- У них пушки, а у нас руки
пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како
воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов.
Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено
было. А ты: "Пущай!"
Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном
молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с
иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на
мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю
должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей
Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом,
увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и
надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом
хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости.
Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и
копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался,
помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то
поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день
случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее.
— Муха обуха не страшится, — вступил в разговор с мужиками, словно и
тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. — Раз не посмели — другой
отважимся. Удастся — квас, а не удастся — кислы щи. Не нам, а ляхам
надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися?
— Слыхать слыхали, а проку что — далеко они,-- почесал в затылке
пожилой возчик.
— Близко, уж близко,-- обнадежил Огарий.
— Ну-ка, ну-ка, поведай, малой,-- с живым любопытством, но и
настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел
говорить Огарий, да уж больно обликом не удался — не внушал веры поначалу.
— Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, — бойко вел пересчет Огарий,--
князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь
Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне.
Заруцкий с Трубецким тож — из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды --
воевода Федор Капустин, а из Галича — Петр Мансуров, а из Ярославля с
Костромой — Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет
на Москве звону.
— Ладно бы так, а не по-иному,-- вздохнул кто-то
— Пущай сунутся! — погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. — Не
одни мы тут, постоит за себя Москва! — И вдруг он напрягся, сказал тихо и с
растяжкой: — Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует,
держись заедино, робята.
На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали
десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками.
Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и
багровея лицом, закричал:
— Зараз ту беньдже пожондэк![45]
— Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! --
по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский,
но в польских доспехах.
— Мы тебе не скоты, мы вольные люди,-- сурово глядя в ледяные рысьи
глаза его, молвил Сидор.
— На дыбу захотел, хам! — сразу рассвирепел польский потатчик. --
Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить?
— Что вам по-доброму, нам по-худому, — высказался лихой мужик в
распахнутом зипуне.
— Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с
усами, — неколебимо поставил на своем Сидор.
Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник
кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь
залила его лицо.
— Ловко,-- прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. — Не бей по роже: себе
дороже!
— Наших бьют! — крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки,
мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец
дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то
саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся
грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра
сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника
уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и
разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
— Пан Грушницки! Пан Грушницки! — завопили поляки, с отважной яростью
бросившись на толпу... Закипела, заклокотала кровавая схватка.
— Эй ты, "муха обуха не страшится"! — заметив позади толпы снующего
Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой
зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
— Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное --
ждать не может? — стал допытываться приглядчивый извозчик.
— Угадал, дело,-- ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь
углядеть в толпе Фотинку.-- Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то
запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует.
Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся
выворачивать новую оглоблю.
— Чу, шальной! — дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво
обернулся к нему, заулыбался во весь рот.
— Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул — оглобля и
разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно.
— Дурья башка! — возопил Огарий.-- Без нас же князь ничего не зачнет.
Пошто мы посланы-то?
— Дак я чо? Дак я ничо, — растерянно хлопал глазами детина. — А
тута-то больно лиха драка!
— Без вас управятся, народ-то все подваливат, — сказал догадливый
Сидор. — Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под
глазами — кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
— У Фили пили, да Филю и побили, — горько пошутил Огарий: без шуток
он не мог обойтись.-- Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных
попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая
хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел
приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани
полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови — на
местах былых казней.
И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был
долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце
у Фотинки екнуло.
Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров
сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до
ног, будто мясники. Тяжелый запах пота
...Закладка в соц.сетях