Жанр: Научная фантастика
Станция Солярис
... на иконы
киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.
Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха
изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь
хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.
После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим
сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на
скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И
Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и
слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма
повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье
легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.
Но настал великий "годуновский" голод. Три года подряд терзаемая то
ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял
по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях,
рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину.
Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам,
безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего
татарского нашествия было время.
Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь
урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от
своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри.
Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную
цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял
вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в
шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и
закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как
сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку
обездоленной бедноте.
Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал
гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать.
У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в
сердцах стал винить отца: "Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих
выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!" Придя с похорон,
целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а
потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не
делай добра — не наживешь зла.
Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми
сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать:
скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой
выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была
великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись
купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому.
Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и
насилия, и казни — со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые
холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ
стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути
держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться.
Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого
татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан.
Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду.
Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и
затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма
появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики,
дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом — полная чаша,
но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму.
Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о
своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на
душе. А вот душа-то оказалась как взаперти — смурная, одинокая,
подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет?
Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и
утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский
калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света
юродивые — все было свычным, как заведено издревле.
И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке.
Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам:
копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор?
Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады — богатеть, ничего
другого не видя и не признавая? А кругом — бесчестье, поругание, злоба. Не
было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно.
Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся
отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться
от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный,
как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с
нижегородской ратью на Балахну.
Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и
потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих
посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким
пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать
было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти
помышляли — о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского
старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал,
отделившимся, а иначе — чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а
куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с
собой не лукавили.
"Надобно проведать,-- вдруг подумал Минин об отце.-- На днях и
проведаю". Мучившая его душевная смута словно бы отступила.
Кузьма, облегченно вздохнув, положил ложку на стол.
— А кашу? — обеспокоенно спросила от печи Татьяна.
— Погодя.
Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится
— не мешай, не встревай с разговорами, все одно молчать будет. Кузьма
подошел к ней, ласково прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка,
блеснул бирюзовый камешек сережки. "Слава богу, переломила горе, душа
страдальческая, серьги вздела".
— А Нефедка-то спит? — спросил он и шагнул к печи, встал на
приступку. На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко
посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.
— Припозднился он, книгу чел, — сказала Татьяна.
— Дается ему грамота али нет?
— Бойко чтет. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.
— Ну и тоже! Хлипкий вот больно.
— Откуда ж тучности взяться? В голодные годы вскармливала.
— Авось не во вред окажутся ему годы те, — раздумчиво сказал Кузьма и
вновь вспомнил об отце: "Навещу, иначе покоя не будет..."
Но не пришлось Кузьме на сей раз повидать отца. Уже на другой день на
пороге появился пристав Яшка Баженов. Сбив об колено снег с шапки, торопливо
сообщил:
— Алябьев на воров опять рать сряжает. Берет токмо стрелецкие и
дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле
бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек,
надежный. Просил пожаловать, не мешкай.
Глава вторая
Год 1608--1609. Зима
(Владимир. Троицкий монастырь. Тушино)
В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в
бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно
крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи.
Бородавчатые дряблые щеки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды
растрепана, в безресничных глазках — неодолимая тоска.
Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему
чудились шорохи за дверьми, тяжелый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный
смутный шепот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и
метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых
мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в
клочья.
— Свят, свят, свят! — повторял дрожащими синими губами Вельяминов,
вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его
пустые.
Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время,
когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды. Больше всего ему хотелось
покоя, хотелось обратиться в муху или жучка, чтобы забраться куда-нибудь в
бревенчатую щель и затаиться, замереть, пока вся эта напасть не минет. А
бежать было некуда, не одни схватят за ворот, так другие, силой заставят:
служи! Повсеместно грех, везде смертоубивство. Воспарить бы над теми и
этими, чтобы никто не мог дотянуться.
Власть! А что власть? Непрочна она, шатка. Вот даже захудалые людишки
на расправу его требуют, собираются на улицах толпами, бранятся, буянят,
затевают свары. Нахлебались они" хваленой тушинской благодати: то кочующие
казаки, то польские сборщики, то свои дворяне дерут с них три шкуры, зорят,
портят по деревням девок, а ежели что не по ним — безбожно жгут двор за
двором. А как беззащитным поможешь?
Намеднись рядом с городом лютовал казацкий атаман Наливайко: столь
людей нещадно посек — не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева
с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили
злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили — цепями брякает.
Он-то в темнице, а его други-приятели все еще разбойничают — не унять. И
ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать.
Верных-то людей полсотни не наберется.
Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Все ближе и
ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не
совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним
войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да еще с десяток
человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу
нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени
поставили, ныне уж к Мурому подбираются, того и гляди, во Владимир вскорости
нагрянут. Хоть и есть еще надежда, что Муром все-таки выстоит, крепко там
воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок плененного
нижегородцами князя Семена Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский --
почуяли: паленым запахло. Нет, надежда на Муром слабая...
Вельяминов потер воспаленные розовые веки, толкнул дверь, крикнул:
— Прошка!
Только после третьего, с нетерпеливым взвизгом оклика на пороге
появился заспанный писец Прошка Улемов в мятом кафтанишке и огромных
разбитых сапогах.
— Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я
тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло?
— Да тута на сундуке приладился. Чай, рано еще.
— Посупротивничай у меня!
Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул
из волос соломину, дунул на нее, всем видом показывая, что терпит
напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а
Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и
успокоиться.
— Пиши! — сказал воевода.-- "Государя царя..."
— Да уж задолбил,-- с досадой все познавшего мудреца промолвил Прошка
и стал выводить зачин: "Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича
всея Русии пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому,
старосте Усвят-скому и Керепетскому, Михаиле Вельяминов челом бьет..."
Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге,
описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила
нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану.
Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати верстах от
Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы все-таки пропять Сапегу,
он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая,
что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над
божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода,
что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал
Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой
церковной казной и утварью.
Не в силах измыслить, чем еще распалить своего могущественного
покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаенной
насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то
подсказать.
Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один
за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых --
Семен, Федор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность,
бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но
полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая
боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали все, что
оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьем и горшками. Однако им никак
не везло. Пока они усердствовали в поисках легкой наживы, их собственное
поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им
похлопотать перед тушинским государем о новом имении, и теперь они не
упускали случая, чтобы напомнить ему об этом.
— Уж ты не обойди нас своей милостью, воевода,-- начал по обыкновению
старший из братьев Семен, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова
маслеными глазками.
— Не в урочную пору вы, обождите,-- раздраженно отмахнулся рукой
воевода.
— Сколь ждати-то? Два месяца ждем. Вконец поизносилися, пропитание
худое — репа да капуста.
— Тут сокрушаешься, абы голову сохранить, а вы — капуста!
— Последнее с себя продаем...
— Вы-то? Побойтеся бога!
— Где ж правду сыскать?
— Али не уразумели, что реку: за голову опасаться надобно?
— Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерем за
тебя, воевода?
— Тьфу! — вышел из себя Вельяминов. — Слыхали небось, что сюда прет
нижегородская рать?
— Слухами земля полнится. Всяко плетут. Трещала сорока да все без
прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор
навалило — страсть! Кудьг им чрез сугробы-то?
— Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли!
— Неужто! — переглянувшись, братья размашисто перекрестились.
— Никому токмо про то,-- запоздало уразумев, что ненароком
проговорился, зашептал воевода:-- Ради бога, никому! И сами никуда из
города! Оставите меня — поплатитеся. Авось беду пронесет...
Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза,
они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав ее, последним
вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не
чинясь боле, ринулся в сени.
— Никому! — уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода .
Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством
следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим черным тараканом.
Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся:
— Ишь, прыткий! А ведь, поди, к удаче черный таракан-то. Верная
примета.
Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздраженно
молвил:
— Дале пиши.
Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: "И тебе бы,
господине, прислати роты с три..."
— Обожди,-- наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а
Сапега и с малого срежет.-- Исправь: "прислати рот с пять либо шесть..."
Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно
ли нерадивый писец внес исправление, и с занудливой строгостью продолжал:
— "...тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в
Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые".
Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился
на колени перед божницей. Но не помогли ему молитвы. Сапега не мог послать
на выручку не только пять или шесть, но и одной роты: крепко он завяз под
стенами Троице-Сергиевой обители.
По монастырским стогнам гуляла малоснежная вьялица. Распустив свои
редкие космы, шало носилась над землей, свистела в звоннице, раскачивая
веревки колоколов, возносила снежный прах над крестами и, снова слетая к
голой земле, разметывала черные головешки кострищ. Насквозь продувало ветром
спешно прилаженные к церковным и келейным стенам, к строениям различных
служб и амбарам жалкие жилища, сараюшки, хлевушки, лубяные шалаши
сбежавшихся в монастырь и скопившихся тут окрестных крестьян. Некоторым из
них вообще негде было приютиться, и, закутавшись в дерюгу и овчины, они,
оглушенные несчастьем, потерянно бродили по монастырю, пока хватало сил.
Уже почти четыре месяца держался в осаде монастырь. И никто из его
защитников не ведал, сколько еще испытывать свою волю, претерпевать лишения,
хвори, голод, стужу. Смерть нещадно косила людей. И не только на боевых
вылазках, но и тут, в самих стенах.
Изможденные и обессилевшие иереи не успевали отпевать и хоронить
усопших. Не смолкая, разносилось по монастырю унылое заупокойное пение.
Тощие одичавшие собаки кружили вокруг сооруженных из луба и рогож прикрытий
и навесов, где лежали умирающие, от которых несло нестерпимой вонью гниения.
За то, чтобы выкопать могилу, доброхоты сначала брали по рублю, а потом и от
пяти отказывались. С большим трудом соборным старцам удалось уговорить
монастырских слуг вывезти из обители и бросить в ров громадный ворох
смрадной одежды и тряпья покойных, еле уместившийся на десятках дровней.
Даже все изведавшие, закаленные воины, видя это, падали духом. И все-таки
монастырь не сдавался.
Выйдя из своей кельи в снежную завируху, келарь Авраамий Палицын под
напором ветра, срывающего одежду, попятился было назад, но тут же сурово
упрекнул себя: негоже отсиживаться в тепле, когда дел невпроворот и за
братией глаз да глаз нужен.
Был Авраамий привычен к напастям, никогда не терялся, в любых
передрягах его не покидали самообладание и расчетливость. Многого когда-то
хотел Авраамий, на многое замахивался, но, обладая хватким умом и вельми
изворотливым нравом, не всегда мог употребить их себе на пользу: непомерные
строптивость и алчность подводили его.
В миру Аверкий Иванович — он, выходец из детей боярских, когда-то
достиг, как ему мнилось, вожделенного верха: стал воеводой. Правда,
воеводствовать довелось в захудалом городишке Коле на холодном и пустынном
лапландском берегу, но и такая власть поначалу тешила его, приметно выделяя
из ряда простых смертных. Иной бы и довольствовался этим, однако Палицын
захотел большего. Приехав в Москву с пушниной да семгой для царского двора и
увидев боярское величие, он с корыстным расчетом ввязался в заговор Шуйских,
успешно строивших козни против государева правителя Бориса Годунова и потому
старавшихся расстроить брак его сестры Ирины с царствующим тогда блаженным
Федором. Годунову удалось раскрыть заговор, и Палицын оказался на Соловках,
был насильно пострижен в монахи. Не теряя времени даром, неофит обложилси
книгами. Сам увлекся сочинительством, писал вирши.
Белыми ночами подолгу бродил он вокруг возводимых тогда из могучих
серых валунов стен монастыря или сидел в глубоком забытьи на плоском
пустынном берегу моря среди непривычно низкорослых корявых березок. Старался
отвыкнуть от житейской суеты,, усмирить дух.
Непосильным оказалось сие бремя! Не принимала душа монашеского
отторжения. Но, видно, благоволила судьба к Авраамию. Когда к власти пришел
Василий Шуйский, ему напомнили про изганника. И вот уже почти год Авраамий
ведает хозяйством самого именитого на Руси Сергиева монастыря, тут он второе
лицо после настоятеля — архимандрита.
Отворачивая лицо от хлестких порывов ветра, Авраамий добрался до
паперти Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными.
Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы,
уносили в притвор. Авраамий вошел вслед за ними.
Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под .медными
литыми Паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора
плотно лежали мертвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная, пыльца
сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей.
Несмортя на то, что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак
не позволял разглядеть покойных каждого на особицу, да Авраамий и не
испытывал в этом надобности.
Он знал, что все это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и
стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и
столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в
роще из-за нескольких вязанок хвороста.
— Доколе терпети? — плачуще спросил подошедший к Палицыну молоденький
монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в
рваном овчинном кожухе поверх рясы.-- Обильной кровию платим за проклятые
дрова. Стоят ли они сего?
— Бог испытывает ны,-- с апостольским смирением в голосе ответил
Авраамий.-- Терпи, отрок, и воздается за муки твои.
— Слаб яз, не стерпети ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел
вытащити, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она
и отвались... Богу ли такое не узрети?
— Все он зрит. И тяжельше ему, нежели нам грешным. Но не отвратимся от
страдальческого лика его.
— Оконничник Наум с ними по дрова ходил, — кивнул головой монах на
покойников. — Переметнулся к Сапеге, жив остался. Неужто мы мертвые богу
надобны?
— Грех, грех велий смятенье в душе гнездити, — повысил голос
Палицын.-- Мы все зарок приняли: не отдати на поругание святыни наши. На
вере Русь держится. Льзя ли в шатании быти с зароком-то? Преступити его --
обесчестить божью обитель, оставить без бога отчую землю? Смерть наша — не
конец наш, конец наш — измена!
— Чую правду твою, отче, да не могу с собой совладати.
— Денно и нощно повторяй и, повторяя, вникай в сие, отрок: "Надежда
наша и упование — святая живоначальная троица, нерушимая же стена наша,
заступничество и покров — пренепорочная владычица и присно дева Мария,
помощники же наши и ходатаи пред богом за нас — преподобные отцы наши,
великие чудотворцы Сергий и Никон!" Ступай же немедля в Троицкий храм, пади
перед покоящимся там прахом Сергия, молись...
Наставляя растерянного клирика, Авраамий уверял себя в том, что не
просто спасает заблудшую душу, а свершает очередной подвиг во имя
православной церкви. Он уже немало числил за собой таких подвигов, каждый
цепко держал в памяти на счастливый случай, когда все они должны будут
окупиться вящей славой и почетом. Ничтоже сумняшеся, мысленно видел себя в
сонме попавших в жития святых, заносил себя на эту вечную скрижаль
бессмертных и потому старался, чтобы ни один его даже малый благой поступок
не канул бесследно, чтобы все могли узнать, как бодро и стойко смиренный
келарь переносит тяготы и бедствия, противостоит врагу, воодушевляет упавших
духом. Где бы еще он мог так отличиться, как на своем новом поприще, на виду
страждущих и обездоленных, среди мора и мучений, в окружении врага?
Ему было за шестьдесят, но еще не одряхлело его жилистое закаленное
тело, уверенны и точны были движения, легок шаг. Узкогрудый, но статный, со
смуглым строгим лицом, твердым взглядом и чистейшей белизны бородой, он
казался сошедшим с иконы святым, .что и помыслить не может о чем-то
плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывали
благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что,
радея за общее дело, Авраамий больше всего печется о своем величии и порой
даже любуется тем, как властно и легко подчиняет себе людей. Ничего в
монастыре не предпринималось без его ведома. И мягкий по натуре архимандрит
Иосаф, и осадные воеводы, присланные Шуйским князь Григорий Борисович
Долгоруков-Роща и совсем молодой Алексей Иванович Голохвастов, которых
Авраамий тайно стравливал, а прилюдно умиротворял, были покорены его
страстными речами и вместе с тем его радением.
Разбушевавшийся с утра ветер затихал. Обойдя хозяйственные постройки,
житницы и амбары, задержавшись в пекарне, где в четырех огромных квашнях
поспевало для новой выпечки тесто, Авраамий с поспешающим за ним дьяконом и
левого клироса головщиком Гурием Шишкиным вышли на подворье на колокольный
звон. Гремел осадный колокол. Угодливый верткий Гурий, донося Авраамию о
подслушанных разговорах в монашеских кельях, оборвал себя на полуслове.
Казавшееся вымершим монастырское подворье сразу наполнилось людьми.
У собора святой Троицы выстраивалась конница. Авраамтш увидел, как чуть
в стороне от нее пытался сесть в седло, с трудом поднимая распухшую,
обмотанную тряпьем раненую ногу, знаменитый Ананий Селевин, приведший
одн
...Закладка в соц.сетях