Жанр: Научная фантастика
Станция Солярис
...стольную первого самозванца Василий Иванович был
схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев,
шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады
Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел
подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в
заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком,
которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да
и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для
расстриги Шуйский!
И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий
Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка
первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему
быть — того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя
дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился — на миру смерть красна, а брата,
которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба,
из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако
все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя
милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им
этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей,
обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет.
Братцу Дмитрию Ивановичу что — не ему за государство ответ держать!
Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие
слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по
сатанинской завидке?
Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого
беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил
его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а
старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить
не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники,
заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях
оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба
государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По
совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим
врагом Жигимонта свейским Карлом,-- чтоб бес его задавил! — и тем обрек
себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в
Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек!
Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим
наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж
праведник Михайло, каким себя являет?
Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные
знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи
услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом
храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже
в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и
потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают
чудеса?..
Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к
благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими
страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает — родила дочь да та
сразу преставилась.
В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне
услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми
шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях
ярко пестреет золотое шитье — искусно вышитые диковинные звери и травы.
Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина
вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо
расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто,
приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон,
блаженно забытье!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
— Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский
просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова
дожидаючись.
— Не докучай, не к спеху, — зевнув, расслабленно отмахнулся
Шуйский.-- Чин не велик — погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная
ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя,--
прошептал он, спокойно засыпая.
4
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский
шел через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за
что такая напасть.
Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на
Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича — княгиня Мария
— была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул
вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не
шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает.
Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной.
Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не
сказано за это. Других же и за меньшее отличают.
Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман
Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную
помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по
которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была
непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был
искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати
пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в
каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый
воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну,
он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой
крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах
от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих
тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и
самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со
своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь
вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же
наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у
Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется
в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь,
неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после
тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и
время ему достойные дела вершить...
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного
детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и
теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой,
торопливо приговаривал:
— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата... Детина подразогнулся,
отстранил человечка, без гнева пригрозил:
— Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе,
покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого
приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались.
— Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
— А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в
скопище ладанку обронил, вот и выискивает.
— Давно уж шарит?
— Да я с полдни зрю: все мыкается.
— Ну и дурень.
— Сермяжник-то?
— Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
— А небось отыщет. Вишь, прыткий!
— Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужли отыскать? Тута
тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал...
Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства.
Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел
богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон
слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч --
чем не сказочный удалец!
— Сыскал-таки,-- вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из
грязи темную пластинку с оборванным шнурком.-- Убился бы, ежели бы не
сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку
подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с
него глаз человечек попросил:
— Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
— Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда
удача.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
— Давай! — требовал один.
— Чего давай?
— Ефимок-то. Сулил, чай.
— А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному
приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине.
— Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
— Балахонский я. С Волги.
— У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно
посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек:
— На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы!
— Службе у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь:
честных да крепких мужей ныне мало.
— Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущенно вымолвил детина.
— Добро! На том и поставим.
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали,
куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В
глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха
от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали
взашей.
Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих,
безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей
и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не
говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе
отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем
спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им
свою беду.
— Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито
вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам
останнее соскреб — до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына
нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий
насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил
кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже
преставиться...
На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся,
продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу.
Скукожившись под старой елью, безразлично молчали.
Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток,
звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке,
уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут.
— Околеем ведь, Огарка,-- непослушными черными губами прошептал он.--
Пойдем куды-нито.
— Погодим,-- отозвался приятель.-- Все одно тоже не будет. А в лепоте
такой и околеть сладко.
— Еще чего, околеть! — запротивился, встряхиваясь, детина. — Ну-ка,
подымайся! Куды подадимся-то?
— Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до
весны... — с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий.
Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием
построек и кровель — двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с
флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства
со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся
с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга
санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого
иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря
на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных
ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом
деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий,
дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец,
отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
— Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одни пустые
лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших
белокаменных нарядных церквей,
— А чего тут дивного? — не разделял восторгов приятеля Огарий. --
Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское
местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца
попросим.
— Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.
— Дал бог зубы, даст и хлебца,-- успокоил его всеведущий бродяжка.
Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной
избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и
печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском
во рту сразу уснул, сморенный усталостью.
Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь
подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало,
заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно
почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и
с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в
себя, недоумевая, где очутился.
Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы
из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными
ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и
размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в
голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету:
вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских
мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых — всех,
кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу
преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не
убогий, не блаженный, не пропащий,-- пошто себя ронять?
Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на
теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой
рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил:
— Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в
чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте — худо будет!.. Да анафему
христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на
престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас
без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила
да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у
Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!..
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не
пожелал. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую
сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой
глуховатой старушки, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых
людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока,
скрепя сердце, не стал подряжаться у сотских старост за малую плату
подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую
могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре
обойти всю престольную. Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от
церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа
неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он
сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.
— Эх, — бесшабашно молвил Огарий,-- плакала по нам престольная
пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал
Москву — спытал тоску...
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по
Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к
царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки
материнский святой образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так
сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышленый
теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.
Поспешая за худощавым всадником в темно-зеленом суконном кафтане к
Сретенке, Фотинка и Огарий не находили никаких слов и только вопрошающе, не
без тревоги, переглядывались друг с другом.
Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за
Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе у высокого
рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой
лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо
были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но
отличался той ладностью и сообразностью, когда все умело пригнано и накрепко
связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощенного широкими
деревянными плахами двора.
На крыльце недвижно, словно заледенев, стояла старая иссохшая женщина с
печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему
стремянному, князь торопливыми шагами подошел к ней.
— Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь еще не
отступила небось.
— Хвори мои от меня никуда не подеваются,-- со слабой улыбкой пошутила
женщина. — Каково ты, сыне, съездил? - — Попусту, родная.
— Я тебя в светлице буду ждати,-- цепко глянув на мнущих в руках
колпаки робких пришельцев, сказала она.-- Не мешкай, о деле перемолвиться с
тобой хочу.
Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.
Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твердая рука матери,
княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру
и- брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские
земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья не только не
пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена
доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и преумножением
припасов, вязаньем, шитьем,, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и
почти вся жизнь ее прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие
часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.
В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишневых садов и тихих
прудов, среди приволья золотых полей и веселых березовых перелесков познал
юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился
грамоте, возмужал и отсюда ушел на царскую службу. Он боготворил мать, и ее
мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную
пору.
Когда он вступил в светлицу, Мария Федоровна уже сидела за столом,
задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые "Четьи-Минеи". Она
подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула ее губы.
— Экого Эркула[18] ты с шутом гороховым привел,-- заметила
она о пришедших с сыном на подворье странниках, и тут же обеспокоилась: --
Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе.
— Надобен мне такой человек ради береженья, — садясь напротив, мягко
отозвался Дмитрий Михайлович.-- В Коломне-то со мною чуть беда не вышла.
Неласково встретил меня воевода тамошний Иван Пушкин, рассудив, верно, что
на его место я посягаю. Всякие препоны почал чинить. Да мне в его стенах что
было стоять? Не для того ратников приводил. Выехали мы из-за стен, а мне в
спину некто стрелу пустил,-- благо мимо пришлась... А детинушку я доброго
привел, не в тягость будет, чую.
Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко
запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить
его невзгоды.
— Зависть и злобство,-- удрученно произнесла она. — Где у них край?
Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком царь Василий
Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову посечи. Отец
твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил...
Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжелую книгу, щелкнула
серебряными застежками, отодвинула ее от себя.
— Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не
были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а сметкой и
мужеством брали! А доводилося муки сносить — твердо сносили! Будь и ты в
примере, сыне...
— Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, --
переждав немного, известил княгиню сын.-- Про старую нашу с ним тяжбу,
поведали мне, все расписал.
— Бона, проворец, куда уду закинул,-- протянула Мария Федоровна.
При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Федора
Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а
Пожарская — у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению
как родную, княгиня заслужила ее полное доверие. До сих пор стоит перед
памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она,
сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в легком возке,
запряженном четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному
датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в
красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый
день!..
Но сколько после него пролито слез! Свадьба не сладилась, царевич
внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь
от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить
Ксению: де сам бог не дает царевне счастья, де благочестива она лишь с виду,
а на поверку — сущая чародейка-книжница, де дает полную волю своим дурным
прихотям, кои вовсе не к лицу честным девицам. Княгиня Мария возмутилась,
сурово оборвала эти наветы да еще и царице поведала о них. Лыкова, помня об
опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на
защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял местнический спор с Лыковыми.
Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами.
— Бедная Ксения,-- вовсе, казалось, забыв об этой непримиримой вражде,
после долгого молчания произнесла княгиня Мария. — Она-то более всех
натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата
самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над ее пригожим
девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то
Троице лишения переносить?..
Мария Федоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред
ним, будто вглядываясь в темный страдальческий лик божьей матери на старой
иконе. Губы ее беззвучно шептали молитву. Но вот княгиня круто обернулась, и
в глазах ее была прежняя твердость.
— Нипочем не унизить нас Бориске Лыкову — руки коротки, ежели...
Ежели мать царского-то любимца Михаилы, княгиня Елена Петровна
Скопина-Шуйская не вздумает потакать сатане. Да на что ей. Ведает не хуже
иных, что Лыков травой стелился перед Отрепьевым, за Шуйских при нем отнюдь
не вступался, а напротив — казнить их призывал, потому от Гришки и боярство
получил. Не ему бы ныне нос задирать. Погоди, наладится дело у Михаилы со
свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий
повоспрянет, посмелее будет с Лыковым да иже с ним, и у тебя все на лад
пойдет.
— Михайло Васильевич Скопин — добрый вой,-- согласился сын.-- У него
промашек нет.
— Ладно бы.-- Лицо княгини внезапно омрачилось.-- Иное меня печалит.
Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в
хитростях боярских несведущ и зелен. Все на веру берет. А с Шуйскими ухо
востро держать надобно, на лукавстве возросли. Царь Василий хоть себе на уме
да шептунам-наущателям горазд внимать: днесь ты ему дорог, а завтра --
ворог.
— Не нам о нем судить, матушка, мы лишь холопы государевы. .
— Достойно ли подобиться холопам? Своя честь — не у порога ветошь, о
кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас — вся земля наша русская в
заступе нужду терпит. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли
не в досаду нам, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой
кровью еще та уступка отольется.
— Сам мыслю так.
...Закладка в соц.сетях