Жанр: Политика
Над пропастью во лжи
...ь. В возможности его
реализации я не сомневалась: ведь большевики своротили монархию, почему бы нам
не своротить социализм? В 17 лет для человека, черпающего свои представления о
жизни из Римской истории и из Степняка- Кравчинского, невозможного мало. Набредя
ощупью на Евангелие, я самого Иисуса Христа взяла себе в сообщники. Конечно, я
ни тогда, ни сейчас не усвоила ничего относительно смирения и всепрощения, но я
привыкла с тех пор считать Иисуса своим товарищем по борьбе. Наглость
невероятная, но он мне снился и вопрошал, когда же я начну свои революционные
действия по свержению строя. Конечно, мое христианство было сродни христианству
Желябова и Верочки Фигнер, но кто сказал, что оно хуже канонического? По- моему,
Хлодвиг, который при знакомстве с историей, случившейся на Голгофе, воскликнул,
что никогда бы не позволил совершиться казни, окажись он на месте со своей
дружиной, понял самое сокровенное в этом учении. И зря крестивший его епископ
поражался наивности и некомпетентности дикаря! Христианство - это вызов,
брошенный миру, это попытка поднять людей до звездных сфер, до тайны
человечности и свободы, а когда оказалось, что рожденные ползать не могут
летать, Иисус швырнул им в лицо свою страшную смерть, свои пытки, как пощечину.
Голгофа была не спасением, а наказанием мира, и никто не убедит меня в обратном.
Я обратилась за разъяснениями к своему школьному "словеснику", державшему себя
совсем Печориным и вовсе не похожему на советского учителя, и узнала кое-какие
детали о мире, куда меня закинул Рок. Узнала, что есть Самиздат (одного факта
запретности книги мне хватило бы для решимости свергнуть строй), прослушала в
пересказе пару глав из "В круге первом"... А главное, услышала, что я живу в такой
страшной стране, что, если бы на нее упала атомная бомба и убила нас всех, но
уничтожила и строй, это был бы желанный выход. Впрочем, меня уже не надо было
подгонять, однако с тайным обществом приходилось ждать до поступления в
институт: школьные ресурсы не давали мне никакой возможности устроить кузницу
революционных кадров. Чтобы не терять времени, я стала писать вполне
антисоветские сочинения, на уроках обществоведения заниматься антисоветской
агитацией и пропагандой, а в газете "Комсомольский прожектор" публиковать нечто
уже совершенно листовочное. Мои сочинения благородно скрывал от недобрых глаз
тот самый преподаватель словесности: несчастный обществовед терпел все мои
выходки, больше моего зная о том, куда я попаду с такими настроениями и,
главное, с такой откровенностью; по доброте душевной он даже не пенял мне на то,
что я и его подставляю, устраивая на каждом уроке антисоветский митинг. К моей
газете (выпуск ее был моей долей работы в школьном комитете ВЛКСМ, ленивые и
нелюбопытные райкомовцы до последнего звонка продолжали считать меня заправским
активистом и едва не послали в Артек) сбегалась вся школа; через час приходил
директор, снимал ее и, затравленно озираясь, уносил к себе в кабинет. Он был
порядочным человеком и не побежал в КГБ, хотя и было с чем. Я думаю, что мои
бедные преподаватели мечтали только о том, чтобы меня не арестовали прямо на
уроке. Они отпустили меня с миром и с медалью (отказ от "труда" был оформлен "по
состоянию здоровья"), но в ту пору я не оценила их. Я не могла понять, почему
они не ведут революционную борьбу, и с порога зачислила их в обыватели. (Я не
любила людей, за исключением тех, кто шел в той цепочке под красным зимним
солнцем Солженицына; но я научилась любить Россию, когда поняла, что она
несчастна.) Никаких проблем с идентификацией Отечества у меня не было: я
прекрасно понимала, что Украина, Крым, Средняя Азия, Прибалтика - заграница. Моя
Россия была страстотерпицей, она была бедная, заплаканная, серая, грязная; это
была Россия Есенина и народников, в ней цвела одна только картошка, шли дожди,
ее срочно надо было спасать, и я, основательно проглотив Ключевского, влюбилась
в нее по уши, как Дездемона - за муки, и понимала, что меня непременно должны
задушить из-за моей непомерной любви, когда я потеряю платок. Школьный литератор
пытался меня образумить, предметно объясняя, что мне пора спать на гвоздях и
тренироваться есть баланду; это только подлило масла в огонь. Я упорно рвалась
на минное поле.
"ДА СГИНЕТ ДЕНЬ..."
Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до добра. На довел
бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на мое счастье, к моему
неистовству не примешалась темная струя вины. 1968 год грянул как труба
Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих интеллигентов, только тогда я
поняла, насколько растоптана мая страна. Они радовались чужой свободе, взлету
Чехословакии как чему-то для них навсегда недостижимому (с оттенком чувства
"пусть хоть кто-то поживет..."). В этой радости было столько усталой покорности
судьбе, что становилось жутко. С каким ужасом я читала все "последние
предупреждения" Дубчеку! Вторжение было селекцией. Все вокруг разделились на два
лагеря: одобряющих н негодующих. Первые становились навеки чужими, вторые были
свои. Конечно, это было мое впечатление: не у всех на этом сломалась жизнь.
Когда ухаживающий за мной мальчик с телевидения что-то сказал мне насчет
"консолидации нашего общества после Чехословакии", я вырвала руку прямо на улице
и ушла и никогда больше не отвечала на его звонки. Мои планы из области теории
становились насущными. Зло не относилось к области сталинских преданий, не
упокоилось в колымской земле, оно и сегодня терзало, ломало хребет, казнило и
мучило тех, кто дерзнул быть свободными. "Так жить нельзя" - не вообще кому-то,
а мне лично нельзя жить, потому что это мои танки, - этого хватило на то, чтобы
все время, оставшееся до моего ареста (с небольшим год), я провела, как на
сковородке в аду, угрызаясь денно а нощно, проклиная себя. За каждый кусок и
каждый глоток, за каждый лишний день, проведенный не в тюрьме, Прага
преследовала меня, как наваждение. Я, видимо, совсем не годилась в христианки,
потому что не могла выносить чувство вины. Хотелось содрать его с себя вместе с
жизнью, как хитон Деяниры. В августе, в 20-х числах, меня не было в Москве, и на
свою Сенатскую площадь я безнадежно опоздала: семерка диссидентов вышла на
Красную площадь без меня. Впрочем, будь я в Москве, они вряд ли меня бы позвали,
и не потому, что не знали (хотя и это тоже), но еще и потому, что мое
революционное настроение не вызвало бы одобрения не у Павла Литвинова, ни у
Ларисы Богораз. Мы не поняли друг друга даже в восьмидесятые, не то что в
шестидесятые. Я бы, конечно, увязалась, но с очень крутым лозунгом и, пожалуй,
добавила бы 70-ю статью к их 190
. Мое стремление делать оргвыводы (Карфаген должен быть разрушен) очень
раздражало старшую диссидентскую генерацию.
Но в 1968 году я ничего этого не знала и не уставала себя проклинать и за то,
что кто-то пошел на это без меня (в своем самомнении я считала, что со мной было
бы легче). В гибели Яна Палаха я тоже винила лично себя. В августе 1968 года я
стала настоящим врагом государства, армии, флота, ВВС, партии, Варшавского
блока. Я ходила по улицам, как подпольщик на оккупированной территории. Именно
тогда я решила, что за все эти дела (про Будапешт я тоже успела узнать) есть
только одна мера наказания - разрушение государства. И сегодня, когда оно
полуразрушено и лежит в крови и пыли, когда гибель его вместе со всем народом
кажется весьма вероятной, во мне нет ни жалости, ни раскаяния. Да сгинет день, в
который СССР родился! Пусть он станет нам всем братской могилой, но не вернется
с кладбища ночью, как вурдалак, чтобы сосать кровь у еще живых, в СССР не бывших
- или недолго пробывших и, как Балтия, имеющих шансы спастись.
Грохот танков в Праге на год пробудил интеллигенцию: невозможно было спать,
когда под гусеницами корчилась и стонала чужая окровавленная воля. Но круги по
воде перестали расходиться довольно скоро: вечный полюс снова все заморозил,
даже крик на губах. Про "Хартию-77" мы узнали слишком поздно, уже в
восьмидесятых, да и оставалось до нее больше восьми лет. В это время я уже
писала скверные стихи; Прага меня довела до того, что я даже обокрала Цветаеву,
заменив все, кроме размера и стиля.
Мокнут день и вечер,
Лист газетный белый...
Ненавидеть нечем:
Все переболело.
Вновь к привычной роли,
В старые невзгоды,
Двадцать лет неволи,
Двести дней свободы.
Хорошо еще, что в многочисленных бумагах, которые я заполняла перед поступлением
в ИНЯЗ им. Мориса Тореза, не было вопроса: цель поступления. А то пришлось бы
указать: революционная борьба.
МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Мне крупно повезло, с точки зрения любого совка, желающего выйти в люди; ИНЯЗ
был элитарным вузом, который открывал дорогу к советской мечте (коммунистическая
мечта на ее фоне была просто праздником духовности): к работе за бугром, к
возможности иметь "капусту", привозить шмотки, к престижному браку. В ИНЯЗ мог
попасть простой смертный (в 1968 году еще мог), без всяких связей; просто брали
"наверх" за способности. Вот в МИМО этот номер уже не проходил, туда "черная
кость" и "кухаркины дети" попасть не могли. Воспитанная на бесклассовом идеале
парижских коммунаров, моих больших приятелей (несмотря на клятву сокрушить
коммунизм) - и тогда, и теперь, я и не подозревала, что принадлежу к "кухаркиным
детям". В ИНЯЗе выяснилось, что я вполне Золушка, только без феи. Мои родители
принадлежали к скромной касте служилой интеллигенции, зарабатывали гроши, и до
моих 16 лет мы жили в полубараке на сваях, в гнусной коммуналке, в одной комнате
втроем, при печке, но без ванны и горячей воды. Конечно, такие плебеи водились и
в ИНЯЗе: группы 104, 105 были своеобразным рабфаком, на котором заранее ставили
крест, которым забугорная жизнь не светила; их набирали в качестве нагрузки
(армия, трудовой стаж, рабочее происхождение), чтобы компетентные органы не
совались в дела института и дали жить всем остальным. Но меня ведь взяли в 102-ю
спецгруппу, как многообещающего разночинца! Я была одета скромно до неприличия,
у меня не было ни мехов, ни драгоценностей, ни цветных лаковых сапог, ни
брючного костюма. Все вокруг меня окончили спецшколу, у большинства были машины,
дачи, огромные номенклатурные квартиры. Это ретроспективный взгляд: тогда меня
все это не интересовало и не унижало. Чистая наука была соблазном гораздо более
сильным, чем советская мечта.
Французский факультет помещался в здании бывшего ИФЛИ и помнил Павла Когана в
Михаила Кульчицкого.
Преподаватели были не советского, а сорбоннского разбора. Ида Ароновна Лифшиц со
своим латинским языком умела увести в Древний Рим, а профессор Ярхо - в Элладу;
Ирина Георгиевна Торсуева заставляла "балдеть" от лингвистики, а Наталья
Тихомирова купала нас в парижской атмосфере своего неповторимого учебника.
Советская обязаловка ютилась по углам и на глаза не лезла, атмосфера института
была почти западной, в нем преподавали и живые французы, а большинство
преподавателей успели пожить во Франции. Потом уже я узнала, что меня с первого
курса пытались поделить три кафедры: аспирантов, больше склонных копаться в
фолиантах, чем искать фортуны переводчика, отбирала заранее. Это было соблазном,
и соблазн приходилось преодолевать. Чистого знания, возможности получить
блестящее образование мне было не положено; я не вправе была жить. Еще на первом
курсе я прослыла погибшим, конченым человеком: ниспровергала все сущее не только
в кулуарах, но и в аудиториях, где это мог зафиксировать целый поток. На лекциях
по истории КПСС я садилась за первый стол и демонстративно листала что-то
постороннее, а на негодующие реплики преподавателя, читавшего свой курс по
пожелтевшим конспектам 30-летней давности, отвечала вслух, что делаю это в знак
протеста против насильственного изучения истории преступной организации,
погубившей страну. За семинары студенты готовы были меня на руках носить: никого
не успевали спрашивать, все время уходило на мои дискуссии с Яковом Израилевичем
Стеркиным, причем я выступала то на троцкистской, то на бухаринской, то на
буржуазной платформе. В конце концов я довела бедного преподавателя до публичной
отповеди на тему о том, что он не может мне на своих занятиях предоставлять
трибуну для антисоветской пропаганды. На студенческой конференции он же заявил,
что не следует считать 1937 год мрачной эпохой: он-де помнит, что это было очень
веселое и жизнерадостное время. Впрочем, это даже остальные преподаватели сочли
за глупость. Факультетскую газету, куда меня вначале взяли, я сразу же сделала
вполне идеологически диверсионной. Впрочем, старшие тертые студенты, особенно
Ирочка с IV курса из комитета ВЛКСМ, поняли, чем это пахнет, и после первого же
номера вытурили меня из газеты, "желая мне добра" (и себе тоже!). На конференции
по чехословацкому вопросу и на ленинском зачете я вытворяла Бог знает что.
Однако очень прилежно изучала военное дело (будущее вооруженное восстание!) и
военный перевод, а также знакомилась с армиями потенциальных противников, куда
попали США, Франция, Англия и ФРГ. Меня очень любили, видя такое усердие,
полковники с военной кафедры, ложно его истолковывали и предлагали перевестись в
Институт военных переводчиков, прозрачно намекая на столь желанную когда-то
карьеру шпиона. Но было уже поздно, я хотела работать не на это государство, а
против него, только не в рядах ЦРУ. Я тогда считала что наша революция - наше
личное дело. Когда я перешла на второй курс (и последний для меня в ИНЯЗе),
девочка Ирочка из комитета ВЛКСМ вышла замуж за француза. Ей бы подождать до
диплома, и тогда она спокойно могла бы пользоваться своим трофеем. Но она
поспешила, и факультетское комсомольское собрание должно было исключить ее из
комсомола; из института исключали в этом случае через неделю. Декан заготовила
речь; приехали представители институтского комитета и райкома. Ирочка топила
меня, как могла (история с газетой и моей подрывной деятельностью получила
огласку), но здесь у меня не было ни сомнений, ни колебаний: надо было защищать.
Ирочкины подруги со старших курсов, тоже присматривавшие себе мужа из-за
кордона, молчали в тряпочку. Младшие отбывали "мероприятие". Ирочка рыдала и
ссылалась на то, что ее муж - коммунист и работает на нашу пропаганду. Аутодафе
шло своим чередом. Все знали мои с Ирочкой отношения и мой добродетельный
большевизм (то есть отношение к жизни за рубежом, к замужеству и к импортным
шмоткам), и никто от меня не ждал подвоха, поэтому слово мне дали. Я произнесла
пламенную речь минут на тридцать, не оставив камня на камне от уготованного
Ирочке костра. Что-то было там и о приоритете прав личности перед интересами
государства, и о том, что есть вещи, в которые государство не смеет лезть. После
этого все заготовленные выступления провалились: никто ничего не сказал; видимо,
стыд все-таки что-то значит. Декан сидела красная как рак. Комитетчики тоже не
выступили. Собрание закрыли без оргвыводов. Ирочка плакала и благодарила,
выпускники жали руку и восхищались, и я почему-то сразу поняла, что так будет
всегда: одобрение шепотом и восхищение на ухо.
Вскоре газеты сообщили о выстреле Ильина. Информации дали мало, но было ясно,
что стрелять он хотел не в космонавтов, а в Брежнева. Я горячо и публично
одобряла его намерения; солидаризировалась, так сказать. К этому времени мои
антисоветские стихи приумножились; таланта в них не прибавилось, но как листовки
они смотрелись. Набирая свое тайное общество, я всем встречным и поперечным их
давала читать. В ИНЯЗе работали и учились редкие люди: опять никто не донес! Я
винила себя и в том, что вовремя не нашла Ильина и не пошла с ним вместе на
расстрел. (Я же не знала тогда ничего про психиатрические тюрьмы.)
Стихотворение, посвященное Ильину, распространялось по Москве достаточно широко
в списках. Его посвящение было не меньшим вызовом, чем сам текст.
СВОБОДА
Юноше (В.Ильину), стрелявшему в Брежнева, посвящается
Свобода плакать в молиться,
Высмеивать и отрицать,
Свобода жаждою томиться,
Свобода жажду утолять.
Свобода радости и горя,
Свобода сжечь все корабли,
Свобода удалиться в море,
Отказываясь от земли.
Свобода ниспровергнуть стены,
Свобода возвести их вновь,
Свобода крови, жгущей вены,
На ненависть и на любовь.
Свобода истерзаться ложью,
Свобода растоптать кумир -
По тягостному бездорожью
Побег в неосвещенный мир.
Свобода презирать и драться,
Свобода действовать и мстить,
Рукою дерзкой святотатца
Писать: не верить, не кадить.
Свобода в исступленье боя
Традиций разорвать кольцо
И выстрелить с глухой тоскою
В самодовольное лицо.
Свобода бросить на допросах
Тем, чье творенье - произвол,
В лицо, как склянку купороса,
Всю ненависть свою и боль.
Свобода в мятеже высоком
Под воплей обозленных гром
Уйти, как прожил, - одиноким
Еретиком в гордецом.
Свобода у стены тюремной,
Повязкой не закрыв лица,
Принять рассвета откровенье
В могучей музыке конца.
1969 г.
По этому поводу у Юлия Даниэля есть отличные стихи:
"Хана, дружок мой. Я приехал.
Пускай войдут и заберут".
Я ВЫРЫВАЮ ТОМАГАВК ВОЙНЫ
К 19б8 году КГБ уже позволял себе роскошь не карать за мыслепреступления.
Оруэлловская классическая ситуация была сильно разбавлена приватной леностью и
попустительством. Саблезубая большевистская кисанька наелась, и больше в нее не
лезло. Вы могли тихо ненавидеть систему, и ничего. Суть этой тихой и "гуманной"
эпохи "застоя" лучше всего выразил прокурор на процессе Сергея Ковалева где-то в
семидесятых: "Нам все равно, какие у человека мысли. Главное - это то, чтобы он
не высказывал их вслух". Поэтому не пришли и не забрали. Для ареста надо было
подсуетиться.
В ИНЯЗе вербовать желающих войти в подпольную организацию было сложно:
старшекурсники еще помнили историю Саши Б., выпускника с отделения
математической лингвистики, который к августе 1968 года написал обращениеизвинение
за подлость советского правительства, адресованное чехословацкой
общественности, и оставил его, не успев еще передать, в портфеле (кейсов тогда
не было) во время практики в "Интуристе". Девочка-сокурсница полезла туда за
яблоком, увидела обращение и... передала его ближайшему дежурному гэбисту. Сашу не
арестовали. Дело передали в комсомольскую организацию. Его курс (все его
приятели), разделявший в основном его взгляды, проголосовал за исключение из
комсомола и рекомендацию ректорату отчислить из института (за два месяца до
диплома). Разбирательство происходило не в нашем здании, а в помещении
переводческого и английского факультетов на Метростроевской. Увидев единодушно
поднятые руки, Саша закричал, что он не может больше жить, выбежал на Крымский
мост и бросился в воду.
На его несчастье, его выловили оттуда. Никто из студентов ИНЯЗа не знал, что с
ним сделали. Один талантливый мальчик из нашего латинского кружка, на втором
курсе уже писавший будущую диссертацию, встретил его на улице и не посмел
спросить, что с ним делали: очень уж плохо Саша выглядел. Однако всем было ясно,
что делали с ним что-то страшное. При нашем тогдашнем уровне осведомленности
никто не догадался, что это страшное было - психиатрический вариант. Это стало
понятно мне только теперь. Только после этого вида истязаний человек выглядит
так, что нельзя задать вопрос...
Однако в новогоднюю ночь 1969 года на студенческой вечеринке в одном
аристократическо-номенклатурном доме мне удалось, произнося пламенные речи под
замороженное шампанское (которое я даже не попробовала, по своему обыкновению;
бедность, целомудрие и абсолютная трезвость тоже делали меня парией в инязовской
среде), положить в фундамент антисоветского подполья одного Андрюшу из
метростроевского здания (переводческий факультет) плюс еще одного Андрюшу с
Сережей из МИМО. Дальше прибавились подпольщики из нашего сокольнического здания
"немцы" и "французы"), кое-какие мимошники и группа из Ленинского
педагогического, которой руководили Ира и Наташа. Самое ценное приобретение -
это была группа из Физтеха. Его студенты, особенно из общежития, уже тогда были
авангардистами. Например, в октябре 1969 года они ждали конца света, именно в
тот день (но не дождались), который был обещан в рассказе Р.Брэдбери "Завтра
конец света".
Все "подпольщики" были моложе меня на год: мне 18 лет, им по 17. С самого начала
я завела строгую конспирацию: группы не знали друг друга, связь осуществлялась
только через меня, что всех и спасло потом, после моего ареста. Все делалось в
лучших традициях исполкома Народной воли или той самой бывшей РСДРП, с которой
мы собирались бороться: была написана роскошная программа, и минимум, и
максимум. У одного из Андрюш брат служил в Кантемировской дивизии, и Андрюша
меня клятвенно заверил, что в нужный момент этот самый брат введет танки в
Москву и захватит Кремль. Студенческий кружок с самого начала приобрел характер
игры в военный заговор. Программа-минимум предполагала подпольную революционную
деятельность, листовки, Самиздат, покупку оружия, захват арсеналов (sic!),
массовое движение Сопротивления (мой любимый антифашизм). Программа-максимум
начиналась с народного восстания против КПСС, вооруженного свержения власти с
помощью армии, перешедшей на сторону революции, и установления западной
демократии. Интересно, что я в 18 лет все-таки понимала, что это все чепуха,
дела далекого будущего, что реально мы сделать это не сможем, а можем
распространять листовки и Самиздат, программы же пригодны на то, чтобы "бросить
вызов" и "возвестить". Мои коллеги по подполью, по-моему, играли совершенно
искренне, собираясь расклеивать листовки с пистолетами за пазухой. Я им не
мешала играть, потому что считала, что мы все пойдем на смерть; имеют же они
право на маленькие развлечения по дороге? Была написана куча антисоветских
памфлетов (конечно, в основном мной); к этому времени я настряпала множество
антисоветских стихов, один преступней другого, не считая воззваний и манифестов.
Это все была глубоко самобытная и отечественная продукция, плод близкого
знакомства с римской и греческой историей, а также с теорией и практикой
народников, декабристов, народовольцев и ранних большевиков. Никто из нас ни
разу не видел живого диссидента и не слушал "голоса". Всю нашу продукцию мы
интенсивно распространяли в своих институтах среди студентов и наиболее милых
нам преподавателей. И опять никто не донес! Мы родились в рубашке. Нашу
ближайшую перспективу я честно обрисовала членам организации, которая называлась
"Союз борьбы" (потом - "Антифашистский союз борьбы"): арест, пытки, расстрел.
Мне казалось, что такая перспектива вполне улыбается моим коллегам (ведь мне она
улыбалась!). Интересно, что УК РСФСР я читала, но не поверила, что за такую
деятельность по статье 70 могут дать всего 7 лет лагерей и 5 лет ссылки: здесь
явно крылось что-то еще, что-то более крутое. (И в самом деле, УК - это было еще
не все, но если бы я знала, что именно!) Преподаватели были в ужасе, хотя и
одобряли идеи. Они все время пытались меня отговорить; наверное, я вела себя,
как Красная Шапочка, не желающая ничего знать о существовании волков (Шарль
Перро не предусмотрел варианта, при котором Красная Шапочка полезет в пасть к
волку сознательно, по идейным соображениям). Я возражала, что хочу посеять
семена протеста. Умные преподаватели как в воду глядели, они вздыхали и
предупреждали: "Вы не посеете ничего". Но кто мог знать, что единственное, что
можно сделать реально, - это погубить себя и еще нескольких человек, что на этой
почве ничего не произрастет, кроме терниев и чертополоха, что это место - пусто?
Такие вещи лучше узнать позднее; в 19 лет это знание может убить. Отчаяние
должно прийти в зените жизни, когда ум созрел, а сердце окрепло; только тогда
оно не остановит, и можно будет продолжать драться вопреки очевидности, вопреки
здравому смыслу, вопреки истории, эпохе, судьбе.
Если бы я в 19 лет знала, что все напрасно, скорее всего я бы устроила на
площади самосожжение (а удачных было мало, кончались они теми же арестами и
спецтюрьмами), но бороться бы не смогла. На первых порах неведение
благословенно. Теперь я знаю все, но теперь я могу с этим жить в ожидании того
счастливого дня, когда наконец-то вызову у своих антагонистов такое раздражение,
что мне удастся с этим - и от этого - умереть. Но тогда я не поверила своим
мудрым преподавателям, и слава Богу. Юлий Ким был более удачлив в своих попытках
объяснить юным Ире Каплун, Славе Бахмину и Ольге Иоффе, что не стоит
распространять листовки. По-моему, несмотря на доброе намерение Юлия Кима, это
был большой грех: остановить жертву у алтаря. Надо молча склониться,
благословить и дать совершиться судьбе, если не можешь пойти рядом. Это
добровольное отступничество сыграло, по-моему, ужасную роль в судьбе всех троих
и сломало их жизни почище всех казней египетских, которые мог обрушить на них
КГБ. Мы еще вернемся к этим троим, ибо в Лефортове мы оказались одновременно.
Однако мне было мало того, что мы делали. Я требовала перехода к распространению
листовок вне институтов в больших количествах. Это был уже не
пятидесятипроцентный, а стопроцентный риск. И мои коллеги слиняли: у одного
нашлась срочная курсовая, у другого - хвосты. Они стали меня избегать, перестали
приходить на встречи. Общение со мной становилось опасным: в четырех институтах
обо мне знали фактически все. Я уже ходила в смертниках, а они, должно быть,
вовремя опомнились или посоветовались с родителями. Печатать на машинке я не
умела, сделать массовые выпуски листовок одна не могла. Надо было что-то
придумать. Трусость даже потенциальных противников режима была слишком очевидна.
А в это время я зачитывалась пьесами Сартра и Ануя, романами (вернее, эссе)
Камю. "Антигону" в театре Станиславского, таганские и современниковские
спектакли я смотрела по многу раз. Все они так и толкали меня "подняться из
окопа". Я обязана была сказать "нет" этому порядку вещей так,
...Закладка в соц.сетях