Жанр: Философия
Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи
...ко кратких фраз, низвергающих громы и
молнии на какого-нибудь беднягу и вновь погружающих в его собственную тьму, или
же это может оказаться долгая повесть о бедствиях, поведанная с мольбой и
смирением, - политический дискурс об обыденности мог быть только величественным.
Но эти тексты порождают впечатление и иного несоответствия. Ибо часто случалось
так, что требования о помещении под стражу делались людьми весьма скудного
состояния, едва грамотными или вовсе не грамотными; сами они со своими худыми
познаниями или на их месте какой-нибудь более или менее ловкий грамотей слагали,
как могли,
268
формулы и обороты речи, которые потребны, как им думалось, когда мы обращаемся к
королю или к вельможным особам, и они их мешали со словами неловкими и
жестокими, с мужицкими выражениями, при помощи которых они, наверное, думали
придать своим челобитным силу и истинность; и тогда в торжественных фразах со
множеством придаточных предложений, наряду со словами, высокопарно затемненными,
прорываются выражения грубые, неловкие, противные слуху; в обязательный
церемониальный язык вплетаются досада, гнев, ярость, страсти, злопамятность и
возмущения. Какая-то дикая дрожь и неистовая напряженность ниспровергают правила
этого чопорного дискурса и пробиваются на свет с их собственными оборотами речи.
Вот как говорит жена Николя Вьенфэ [11]: она "осмеливается с превеликим
смирением бить челом Всемилостивейшему Государю, что упомянутый Николя Бьенфэ,
наемный кучер, является мужчиной весьма разнузданным, он убивает ее своими
тумаками, он все пропивает, до того умертвивши уже двух жен своих, у первой из
коих он убил ребенка в ее чреве, а вторую же, промотавши и проевши все добро ее,
своим дурным обхождением он вынудил умереть от хвори и даже хотел удушить ее
накануне смерти ее... У третьей же он хочет сожрать сердце, зажарив его на
вертеле, не считая множества других душе-губств, им учиненных; Всемилостивейший
Государь, я бросаюсь в ноги Вашего Величества, дабы молить о Вашей Милости.
Полагаюсь на доброту Вашу, что Вы праведно решите беду мою, ибо жизнь моя всякий
час подвергается опасности, а я не перестану молить Господа за сбережение
здравия Вашего..."
Свидетельства, что я здесь собрал, однородны, и есть опасность, что они могут
показаться однообразными. Всё тем не менее работает на несоответствие.
Несоответствие между явлениями рассказанными и тем, как о них повествуют;
расхождения между теми, кто пишет жалобы и
прошения, и теми, что вершат над ними всю свою власть; разрыв между ничтожностью
поднимаемых вопросов и безмерностью приводимой в действие власти; рознь между
языком власти и церемоний и языком исступления и немощи. Это тексты, что
ориентированы на Расина, на Боссюэ или на Кребильйона, но они несут в себе все
народное буйство, всю нищету и жестокость, всю, как говорили тогда, "низость",
что никакая литература той поры не могла бы принять. Они выставляют убогих,
бедных или же просто-напросто заурядных людей в странном театре, где те
совершают телодвижения, повышают голос, произносят напыщенные речи; где те
обряжаются в суконные лохмотья, что им необходимы, раз уж они хотят, чтобы на
них обратили внимание на сцене власти. Порой они напоминают труппу нищих
фигляров, что с грехом пополам разряжалась в какую-нибудь мишуру, бывшую некогда
роскошными одеждами, чтобы резвиться перед обществом богатеев, которое будет
глумиться над ними. Это напоминает разыгрывание ими своей собственной жизни,
причем перед могущественными людьми, которые могут ее решить. Персонажи Селина,
жаждущие, чтобы их слушали в Версале... Настанет день, и вся эта разноголосица
окажется стертой. Ибо та власть, что станет осуществляться на уровне
повседневной жизни, больше не будет властью близкого и одновременно далекого
монарха, всемогущего и взбалмошного, источника всяческого правосудия и объекта
любого совращения, политического принципа и чудодейственной силы; она будет
составлена из тонкой, сплошной, дифференцированной сети, в которой будут
непрерывно сменять и поддерживать друг друга разнообразные установления
правосудия, полиции, медицины, психиатрии. И дискурс, что будет складываться в
ту пору, больше не будет обладать прежней театральностью, искусственной и
неумелой: он разовьется в некий язык, который начнет притязать на то, чтобы быть
языком наблюдения и беспристрастности. За270
урядное будет разбираться в соответствии с действенной, однако же серой и
неприметной решеткой управления, журналистики и науки, так что красоты его нам
придется искать чуть поодаль от всего этого, в литературе. Но в XVII и в XVIII
столетиях мы еще в грубом и варварском времени, где всех эти опосредований пока
не существует; тела людей окаянных почти непосредственно сталкиваются с телом
короля, их волнение - с его церемониальностью, и точно так же тут нет общего
языка, а есть лишь стычка между воплями и обрядами, между бесчинствами, о
которых хотят сообщить, и строгостью образцов, которым необходимо следовать.
Отсюда для нас, издали взирающих на этот первый выход повседневного на уровень
кода политики, в этих странных предвестиях чувствуется что-то кричащее и
напряженное, то, что будет утрачено впоследствии, когда мы начнем превращать и
таких людей, и все эти вещи в "дела", в "происшествия" или случаи.
Важная эпоха, когда общество вдруг решило снабдить безымянную массу людей своими
словами, остротами и изречениями, своими речевыми ритуалами только ради того,
чтобы они могли говорить о самих себе, и говорить о себе публично, с тем лишь
простым условием, чтобы речь эта, этот дискурс посылался и вводился в обращение
внутри совершенно определенного аппарата власти, чтобы этот дискурс выявлял до
того времени едва различимые глубины этих жизней и чтобы, отталкиваясь от этой
ничтожной войны страстей и корыстных интересов, оно предоставляло власти
возможность верховного вмешательства. Ухо Дионисия [12], если бы мы сравнили его
со всем этим, показалось бы нам только наипростейшим маленьким устройством. Как,
наверное, легко и просто было бы разломать и уничтожить власть, если бы она
только надзирала, подглядывала и выслеживала, застигала врасплох, запрещала и
наказывала, однако же она поощряет, возбуждает и производит; она не просто око
или ухо - она заставляет действовать и говорить!
Для установления новых видов знания подобная машинерия, несомненно, оказалась
значимой. Не чужда она также и совершенно новому строю литературы. Под этим я
имею в виду вовсе не то, что бланкетный указ за королевской печатью находится в
точке возникновения новых видов словесности, но то, что на рубеже XVII и XVIII
столетий отношения дискурса власти, повседневной жизни и истины завязались
каким-то совершенно новым и небывалым образом, куда оказалась вовлеченной еще и
литература.
Сказание (fable), согласно самому смыслу это слова, - это то, что достойно быть
сказанным. Издавна в западном обществе обыденная жизнь могла выходить на уровень
дискурса, лишь будучи пронизанною и преображенною баснословным (fabuleux); было
необходимо, чтобы она извлекалась из самой себя либо героизмом и подвигами, либо
похождениями, промыслом Божьим или же благодатью, а в иных случаях еще и
злодейством; было необходимо, чтобы она была отмечена прикосновением
невозможного. И исключительно в таких случаях она способна была стать
высказанной. То, что делало эту жизнь недосягаемой, позволяло ей функционировать
в качестве наставления и образца. И чем больше повествование выбивалось из
обыденного, тем больше в нем было силы, чтобы околдовывать или же убеждать. В
подобном взаимодействии "баснословного и назидательного" именно неразличимость
истинного и ложного оказывалась основополагающей. А если бывало так, что кто-то
принимался говорить о заурядности действительного ради нее самой, то происходило
это разве что для того, чтобы произвести комический эффект, ибо стоило
заговорить о ней, как это вызывало хохот.
Однако же начиная с XVIII века на Западе родилось настоящее "сказание" о темной
жизни, откуда баснословное оказалось исключено. Невозможное или смехотворное
вдруг перестали быть теми условиями, при которых мы могли рассказывать об
обыденном. Рождается некое речевое искусство, чья задача теперь - не воспевать
невероятное, но выявлять то, что не выявляется - не может или не должно
показываться, а именно - искусство выражать самые нижние и самые сокрытые уровни
действительного. В пору, когда начинают создавать некий аппарат для того, чтобы
вынуждать говорить "ничтожнейшее", то, что само не сказывается, то, что не
удостаивается ни малейшего отблеска славы, а стало быть, "бесславное",
складывается некий новый императив, который и будет составлять то, что можно
назвать неотъемлемой этикой литературного дискурса Запада, ибо его обрядовые
назначения будут мало-помалу изглаживаться, и останется у него лишь одна задача:
уже не являть осязаемо слишком зримое сияние силы, благодати, доблести или
могущества, а выискивать то, что труднее всего заметить, самое потаенное, самое
неудобное для показа и речи, а потому, в конце концов, самое запретное и самое
греховное. Это своего рода строжайшее предписание изгонять самую ночную и
будничную часть жизни из ее логовища (даже если придется порой распознавать в
ней величественные обличья судьбы) и будет обрисовывать то, что с XVII века
станет направлением развития литературы, с той поры, как она начала быть
литературой в современном смысле слова. Ее основные черты определяются не
столько какой-либо особой ее формой или каким-либо необходимым отношением с
формой, сколько именно этим принуждением, я бы даже сказал, именно этой моралью,
а донес ее до нас всеобъемлющий императив: обязательство излагать самые
распространенные из секретов. Конечно же, литература сама по себе не охватывает
всю эту великую политику, всю эту великую этику рассуждения, она также не
сводится к ней и вся целиком, однако она обнаруживает в ней свое место и условия
своего существования.
Отсюда же ее двойная связь и с истиной, и с властью. Если баснословное может
существовать и функционировать лишь в рамках некоей неразрешенности между
истинным и ложным, то литература учреждается в рамках разрешения неистинности,
ибо она явным образом выдает себя за искусство, однако же берясь производить
действия истины, которые могут признаваться за таковые; и то значение, каковое в
классическую эпоху придавали естественности и подражанию, является, по-видимому,
одним из первых способов выразить это функционирование "по правде" литературы. С
тех пор как баснословное заместилось вымышленным, роман избавляется от
романического и будет развиваться, лишь освобождаясь от него все более полно.
Выходит, что литература выступает как часть той огромной системы принуждения,
посредством которой Запад заставил повседневное вкладывать себя в дискурс,
однако в ней она занимает особое место: литература, ожесточенная в раскапывании
под самою собой повседневного, в преодолении пределов, в насильственном или
лукавом разоблачении сокровенного, в перестановке правил и установлений, в
побуждении говорить то, в чем невозможно признаться, она будет стремиться
помещать себя вне закона или, по крайней мере, возлагать на себя бремя греха,
преступления или бунта. Больше чем всякий иной вид речи, она продолжает быть
дискурсом "бесславия", ведь именно ей назначено говорить самое неизъяснимое -
самое худшее, сокровенное, нестерпимое и постыдное. В этом смысле оказывается
весьма знаменательной та зачарованность, в которую вот уже долгие годы вводят
друг друга литература и психоанализ. Но однако же нельзя забывать, что это
исключительное положение литературы является только следствием определенного
устройства власти, которое на Западе проходит сквозь всю экономию дискурсов и
все стратегии истинного.
Вначале я говорил, что мне бы хотелось, чтобы эти тексты читали точно так же,
как "новеллы". Сказано, наверное, чересчур запальчиво, ведь ни один из них
никогда не будет стоить самой незначительной повести Чехова, Мопассана или же
Джеймса. Ни "полу-", ни "недолитература", ни даже зародыш какого-то жанра - это
происходящая в сумятице, в гаме и муках обработка жизней властью и возникающий
отсюда дискурс. Прислушайтесь, "Манон Лес-ко" [13] расскажет одну из своих
историй.
ПРИМЕЧАНИЯ
Редактор перевода В, М. Скуратов.
1. La vie des hommes inf ames // Les Cahiers du chemin. № 29. 15 января 1977. С.
Х2-29.
2. "Legenda aurea" - название католического сборника житий святых, составленного
в середине XIII столетия доминиканцем Яковом Ворагинским, архиепископом
Генуэзским (1230-1298). Приобрела беспримерную популярность и к 1500 году
выдержала более 70 оригинальных переизданий и более 30 переводов на
новоевропейские языки. Поделена яа четыре части, составляющих церковный год и
отражающих четыре состояния человечества: совращения с пути (от Адама до
Моисея), обновления (От Моисея до Р. Хр.), примирения (когда Христос примирил
нас с Господом) и странствования (нашего современного состояния) - к каждому из
которых приурочены особые праздники. La Legen-de doree. Paris:
Gamier-Flammarion, 1967. № 132-133. 2 vol. - Прим. перев.
3. Рэц (Жиль де Лаваль), барон де Рэц (1404 -1440) - французский маршал,
отличившийся в царствование Карла VII во время войны с англичанами. Сражался
вместе с Жанной д'Арк под Орлеаном и был одним из ее ближайших сподвижников. В
1433 г. удалился в свой замок близ Нанта, где содержал большой двор, устраивал
оргии и предавался извращенным удовольствиям. Чтобы поправить свое расстроенное
мотовством состояние, занялся алхимией. Был сожжен за то, что вследствие
суеверия и противоестественных пороков погубил множество мальчиков и девочек.
Документы о судебном процессе над ним хранились в Нантской префектуре и были
опубликованы. - Прим. перев.
4. Гильери (Guilleri или Guillery) - имя трех бретонских братьев-разбойников,
орудовавших во времена Генриха IV. Это имя не является их настоящей фамилией, но
история не оставила нам другого. Отличившись во времена Лиги, после заключения
мира, они стали разбойниками с большой дороги. Младший - самый жестокий из
троих, построил возле Эссора крепость с гарнизоном в четыреста человек, откуда
совершал набеги, препятствуя торговле в Пуату, Сентонже и Гиени. Грабежи их
продолжались шесть лет. Наконец, Генрих IV приказал Параберу, управителю Ниора,
уничтожить братьев Гильери. Крепость их выдерживала регулярную осаду, однако
младший Гильери пытался бежать, был схвачен вместе с 80 сообщниками и
четвертован в Сенте вместе с ними. Затем и все остальные были также казнены или
рассеяны (1608). Один из Гильери стал героем народной песни. - Прим. перев.
5. Картуш (Cartouche), Луи-Доминик (1693-1721) - известный разбойник, сын
трактирщика. Был атаманом крупной шайки в Париже и окрестностях. Поддерживаемый
тайными друзьями, он не боялся полиции и действовал нагло и дерзко. Выданный
одним из ближайших товарищей и приговоренный к колесованию, Картуш только
непосредственно перед казнью назвал своих сообщников, в том числе многих знатных
дам и дворян. - Прим. перев.
6. Ласенэр (Lacenaire), Пьер-Франсуа (1800-1836) - знаменитый французский
преступник. Родился близ Лиона в семье торговца, получил обширное образование.
Как писали тогдашние газеты, он с самого детства показал хладнокровие и
извращенные наклонности. Совершив кражу, попал в тюрьму, после освобождения
(1832) стал убийцей, орудовавшим вместе с несколькими сообщниками. Будучи пойман
и приговорен к смерти, он в ожидании исполнения смертного приговора написал
воспоминания о своей жизни и похождениях, вызвавшие беспримерный интерес
журналистов, врачей и читающей публики, а также стихи и пр., которые частично
были опубликованы в книге: "Воспоминания, откровения и стихотворения Ласенэра,
писанные им самим в Консьержери" (Memoires, revelations et poesies de Lacenaire,
ecrits par lui-meme a la Conciergerie. Paris, 1836. 2 vol.). - Прим. перев.
7. Молва, слух, общественное мнение, слава, доброе имя (лат.). - Прим. перев.
8. Родогуна - царица Сирии. Жила во II веке до н. э. Дочь царя Пар-фии
Митридата, вышедшая замуж за царя Сирии Димитрия II, после чего оказалась
втянутой в борьбу с первой его женой Клеопатрой. По сохранившимся об этих
событиях рассказам Корнель написал свою трагедию "Родогуна". - Прим. перев.
9. Человек человеку царь (лат.). - Прим. перев.
10. Намек на слова герцога де Шолье, приведенные в "Письме мадмуазель де Шолье к
мадам де Л'Эсторад" в книге: Balzac H. de. Memoirs de deux jeunes raariees.
Paris: Librairie nouvelle, 1856. P. 59: "Отрубив голову Людовику XVI, Революция
отрубила голову всем отцам семейства".
11. Николая Благодетельного. - Прим. перев.
12. Сиракузский тиран. - Прим. ред.
13. Prevost A. F. Les Aventures du chevalier Des Grieux et de Manon Lescaut.
Amsterdam, 1733.
ВЛАСТЬ И ЗНАНИЕ
- В Японии интерес общественности к Вашим трудам за последние десятилетия
значительно увеличился, ибо за столь долгожданным переводом "Слов и вещей"
появились вышедший в свет два года назад перевод "Надзирать и наказывать" и
только что переведенная часть "Воли к знанию". И тем не менее в среде японских
интеллектуалов бытуют различные мифы о Фуко, которые делают невозможным
непредвзятое прочтение Ваших произведений. Подобные мифы распространяют три
ошибочных мифа о Вашей личности, которые, однако, везде и всюду принимаются как
вполне правдоподобные.
Первый миф - это миф о Фуко структуралисте, изничтожающем историю и человека, о
чем я Вам рассказывал в нашей предыдущей беседе. Второй миф - миф о
Фуко-методологе, распространившийся в Японии после перевода "Археологии знания".
Именно из-за этой книги Вас стали принимать за философского вундеркинда,
который, нагулявшись в сомнительной области литературы, возвращается к
серьезному размышлению о методе. Третий миф - миф о Фуко ниспровергателе. Вас
считают ниспровергателем потому, что вы говорите о тюрьме и о заключённых. И,
стало быть, ожидают, что Ваша "История сексуальности" будет книгой протеста...
Существуют ли подобные мифы также и во Франции?
- Во Франции они распространены, но еще они распространены и в Соединенных
Штатах. Так, дня два назад я получил одну статью, впрочем, довольно хорошо
написанную, от одного человека, который последовательно пересказывает разные мои
книги в хронологическом порядке,
представляя их, ей-богу, с большой объективностью, начиная с "Истории безумия" и
до "Истории сексуальности". И хотя образ каждой из этих книг получается вовсе не
ложным, но тем не менее я был совершенно ошеломлен, когда в конце этого
изложения автор заявил: "Ну вот, видите, Фуко - ученик Леви-Строса, это
структуралист, и его метод полностью антиисторичен или не историчен!" Как можно
представлять "Историю безумия", "Рождение клиники", "Историю сексуальности",
"Надзирать и наказывать" как книги аисторические, - я не понимаю. Просто
добавлю" что не было ни одного комментатора (ни одного!), который бы заметил,
что в "Словах и вещах", считающихся моей самой структуралистской книгой, ни разу
не было использовано слово "структура". А если оно и упоминалось в порядке
цитирования, то ни единого разу оно не использовалось мною самим. Ни слово
"структура", и ни одно из тех понятий, при помощи которых структуралисты
определяют их собственный метод. Следовательно, это достаточно распространенный
предрассудок, однако во Франции это недоразумение теперь рассеивается, но,
честно признаюсь, несмотря на все это, для его существования имеются свои
причины, так как многое из того, что я делал, длительное время не представлялось
полностью ясным и в моих собственных глазах. Правда, я проводил свои изыскания в
достаточно разных направлениях.
Разумеется, можно обнаружить какую-то путеводную нить. Ибо моей первой книгой
была книга по истории безумия, то есть книга одновременно по вопросу истории
медицинского знания и по истории медицинских и психиатрических учреждений. От
нее я перешел к рассмотрению медицины вообще и медицинских учреждений в пору,
когда появлялась медицина Нового времени, а затем к изучению таких эмпирических
наук, как естественная история, политическая экономия, грамматика. Все это
представляет собой подобие не то чтобы логики, но поступательного
движения посредством приращения, однако в глубине такого свободного развития,
что, вопреки всему, довольно правдоподобно, скрывалась одна вещь, которую я сам
не вполне хорошо понимал и которая таилась в самой его основе: поиски самой
проблемы, что, как говорят по-французски, меня подгоняла.
Долгое время я полагал, что стремлюсь к своего рода анализу тех знаний, которые,
как предполагается, существуют в таких обществах, как наше, то есть к
рассмотрению того, что нам известно о безумии, о болезни, о мире, о жизни.
Однако я не считаю, что настоящим моим делом было именно это. Ибо подлинную
трудность для меня представляло решение вопроса, который, впрочем, нынче
является вопросом для всего мира, а именно вопроса о власти. Я полагаю, что
нужно вернуться в 60-е годы, к тому, что происходило в то время, скажем в году
1955-м, поскольку именно к 1955 году я начал работать. В ту пору, по существу,
оставалось два великих исторических наследства XX века, которые нам не удалось
усвоить и для исследования которых у нас не было никакого аналитического
инструментария. Это были фашизм и сталинизм. В самом деле, главной трудностью, с
которой пришлось столкнутся XIX веку, был вопрос нищеты, вопрос экономической
эксплуатации, вопрос образования богатства, вопрос о накоплении капитала,
основанном на нищете тех, кто производил это богатство. Это вызывало настоящий
стыд и возмущение, которые и породили размышления экономистов и историков,
пытавшихся разрешить эти вопросы, оправдать их по мере возможности, и в
средоточии всего этого находился марксизм. Я полагаю, что, по крайней мере, в
Западной Европе (а, возможно, также и в Японии), то есть в развитых странах, в
странах, развитых индустриально, ставится не столько вопрос о нищете, сколько
вопрос об избыточности власти. Были у нас и так называемые капиталистические
режимы, как в случае фашиз280
ма, и социалистические либо называющие себя социалистическими, как в случае
сталинизма, когда избыточность власти государственного аппарата, бюрократии, а
также, я бы сказал, не в меньшей степени и одних индивидов над другими создавала
что-то безусловно возмутительное, столь же отвратительное, как и нищета в XIX
столетии. Концентрационные лагеря, существовавшие, как известно, во всех странах
с этими режимами, стали для XX века тем, чем являлись знаменитые рабочие
поселки, известные рабочие трущобы, тем, чем пресловутая рабочая смертность была
для современников Маркса. Однако у нас не было никаких понятийных и
теоретических инструментов, которые позволили бы как следует уловить всю
сложность вопроса власти, поскольку XIX столетие, завещавшее нам эти
инструменты, воспринимало эту проблему лишь посредством различных экономических
схем. Ибо XIX век обещал нам, что в тот прекрасный день, когда, наконец, будут
решены все экономические вопросы, разрешатся и все последствия сопутствующей им
избыточной власти. И что же произошло? XX век выявил противоположное: можно
разрешить сколько угодно экономических трудностей, однако излишки власти все
равно останутся. И к 1955 году загадочность власти начала представать во всей
своей наготе. Я бы даже сказал, что до тех пор, то есть вплоть до 1955 года,
можно было считать (это нам втолковывали марксисты), что если фашизм и эксцессы
его власти и возникли, то конечная причина этого - экономические трудности,
потрясшие капитализм в 1929 году, да и эксцессы сталинизма возникли лишь из-за
тех трудностей, с которыми столкнулся Советский Союз в течение сурового периода
1920-1940 годов. Однако в 1956 году произошла вещь, которую я считаю главной,
основополагающей: в Европе во всех своих институциональных формах исчез фашизм,
Сталин умер и со сталинизмом было покончено, или говорилось, что его
ликвидировал
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
Хрущев в 1956 году; однако в том же году в Будапеште восстают венгры,
вмешиваются русские и Советская власть, над которой уже не тяготела
экономическая нужда, прореагировала так, как мы видели. В те же годы у нас во
Франции, что тоже чрезвычайно важно, была алжирская война, и тут мы также
увидели, что помимо всех экономических трудностей (французский капитализм
показал, что он прекрасно мог обойтись и без Алжира, без колонизации Алжира) мы
имеем дело с властными механизмами, которые включились в войну как бы сами
собой, без оглядки на основные экономические потребности. Отсюда стали
очевидными необходимость осмыслить проблему власти и отсутствие понятийного
аппарата, который мог бы способствовать выполнению этой задачи. Я полагаю, что,
по сути дела, каким-то бессознательным образом все люди моего поколения
пытались, в конечном счете, постичь подобный феномен власти, и я был только
одним из них. И теперь я оглядываюсь назад, на работу, которую я проделал,
исходя, в сущности, из этого вопроса.
О чем же идет речь в "Истории безумия"? О попытке установить не столько тип
познания, сложившийся у нас в связи с умственными расстройствами, сколько тип
власти, которую разум начиная с XVII века и по сию пору беспрерывно осуществляет
над безумием. И в том, что я делал в "Рождении клиники", также стоял тот же
вопрос. Каким образом случилось так, что феномен болезни для общества, для
государства, для учреждений вставшего на путь развития капитализма стал
представлять собою своего рода вызов, на который необходимо было отвечать
различными мерами по институционализации медицины и больниц? И какой статус
закрепили за больными? И по отношению к тюрьме я хотел сделать почти то же
самое. Следовательно, это было целой серией подробных исследований власти. Я бы
сказ
...Закладка в соц.сетях