Купить
 
 
Жанр: Философия

История вечности

страница №2

) значит "море зла" (pelagus — море).
[184]
Августин, епископ Гиппона, опроверг его с негодованием, которым и по сей день
восхищаются издатели. Указав на еретическую сущность этого учения, которое по праву не
приемлют мученики и праведники, он отметил, что оно отрицает постулат, согласно
которому в лице Адама согрешили и пали все люди, подчеркнул, что оно предает
возмутительному забвению положение о преемственности греха и к тому же пренебрегает
кровавым потом, муками и стоном Того, Кто умер на кресте, отвергает таинство благодати и
ограничивает Божественную волю. А когда дерзкий британец воззвал к справедливости. Св.
Августин отвечал ему, как всегда веско и патетически, что если речь зашла о справедливости,
то все мы достойны геенны огненной, но что если Богу угодно кого-то из нас спасти, то,
стало быть, есть на то Его неисповедимая воля, как много лет спустя безапелляционно скажет
Кальвин: "А вот так, и все" (guia voluit). Спасутся избранные. Лицемерные богословы
закрепили избранность за праведниками. Избранных на муки быть не может, это правда, что
не удостоившиеся благодати идут в геенну огненную, но ведь Бог их не осуждает. Он просто
о них умалчивает... Все эти доводы значительно обогатили концепцию вечности.
Но известно, что поколения язычников жили без всякого слова Божия. Было бы слишком
большой смелостью считать, что они могут попасть в рай, но не меньшей смелостью
полагать, что некоторых славных своими добродетелями мужей туда могли бы не допустить.
(Цвингли, 1523, уповает на то, что рядом с ним на небесах окажутся Геркулес, Тесей, Сократ,
Аристид, Аристотель и Сенека.) Затруднение было устранено при помощи расширенного
толкования девятого атрибута Господа (который говорит о всеведении). Всезнание
распространялось на все вещи: как те, которые есть, так и те, которые могут быть. Стали
искать какое-нибудь место в Писании, которое бы подтвердило это безграничное толкование,
и нашли целых два: то место в первой книге Царств, где Бог говорит Давиду, что жители
Кеиля предадут его, если он останется в городе, и он уходит, и второе — в Евангелии от
Матфея, где проклинаются два города: "Горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида! ибо, если
бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они покаялись во
вретище и пепле". Так с опорой на эти цитаты сослагательное наклонение глагола вступает в
вечность: Герку[185]

лес пребывает на небесах рядом с Ульрихом Цвингли, потому что Бог знает, что он
скрупулезно соблюдал бы религиозные обряды. А лернейская гидра ввергнута в
преисподнюю, потому что не пожелала бы креститься. Это мы воспринимаем то, что есть, и
воображаем то, что может быть, или то, что будет, меж тем в Боге этих свойственных
временному миру различий нет. Его вечность единовременно схватывает (uno intelligendi
actu) не только все события этого изобильного мира, но и все то, что могло бы случиться,
произойди самое призрачное из них иначе, и те, которые случиться не могли, тоже. Эта
комбинаторная точечная вечность много богаче вселенной.
В отличие от платоновских вечностей, рискующих оказаться невзрачными, этой вечности
угрожает опасность уподобиться последним страницам "Улисса", и точнее, предпоследней
главе книги, этому нескончаемому вопроснику. Августин с его величавой сдержанностью
укрощает буйство. Кажется, что его учение никого не обрекает на проклятие, ведь Господь,
покоя свой взор на избранных, лишь пренебрегает отверженными. Бог знает все, он только
предпочитает иметь дело с праведниками. Иоанн Скот Эриугена, придворный философ Карла
Лысого, блестяще преображает эту идею. Он полагает, что для Бога не существует
определений, что Бог безразличен ко греху и ко злу. Он очерчивает сферу, в которой обитают
платоновские архетипы, проповедует обожение, окончательное и бесповоротное припадение
вещей тварного мира, включая черта и время, к изначальному единству в Боге. "Divina bonitas
consummabit malitiam, aeterna vita absorbebit mortem, beatitude miseriam". Эта эклектичная
вечность, включающая, в отличие от платоновских вечностей, судьбу каждой вещи и, в
отличие от ортодоксии, не признающая никакого несовершенства и ущербности, была
осуждена синодами Валенсии и Лангра. "De divisione naturae, libri V"*, трактат, излагавший
еретическое учение об этой вечности, был публично сожжен. Эта своевременная мера
пробудила среди библиофилов интерес к учению Эриугены и позволила его книге дойти до
наших дней.
Вселенной потребна вечность. Богословы хорошо знают, что, если Бог хоть на миг оставит
своим вниманием мою руку, выводящую эти строки, она обратится в
----------------------------------------
* О разделении природы, в 5-ти книгах (лат.).
[186]
ничто, словно пожранная темным огнем. Потому-то они и говорят, что пребывание в этом
мире есть постоянное творение и что глаголы "пребывать" и "творить", так враждующие
здесь, на небе — одно и то же.

III


Такова изложенная в хронологическом порядке всеобщая история вечности. Точнее,
вечностей, ибо жаждущее вечности человечество грезило двумя последовательно
противоположными грезами с этим наименованием: грезой реалистов — странным
томлением по незыблемым архетипам вещей, и грезой номиналистов, отрицающей
истинность архетипов и стремящейся совместить в едином миге все детали универсума. Одна
греза построена на реализме, доктрине, настолько нам сейчас чуждой, что я не верю в
истинность любой интерпретации, включая и мою собственную, вторая, связанная с
номинализмом, утверждает истинность индивидуума и условность родовых понятий. И ныне
мы все, как растерянный и ошеломленный комедийный герой, который случайно
обнаруживает, что говорит прозой, исповедуем номинализм sans le savoir*. Это как бы общая
предпосылка нашего мышления, аксиома, которою мы так удачно обзавелись. А раз речь
идет об аксиоме, и говорить здесь не о чем.

Такова изложенная в хронологическом порядке история вечности, предмет долгой тяжбы и
споров. Бородатые мужи в епископских шапках излагали ее с амвона и кафедры, дабы
посрамить еретиков и отстоять соединение трех лиц в одном, но на самом деле ее
проповедовали для того, чтобы остановить утекание времени. "Жить — это терять время:
ничего нельзя ни оставить себе, ни удержать иначе, чем в форме вечности", — читаю я у
эмерсонианца испанского происхождения Сантаяны. Стоит сопоставить эти слова с
гнетущим отрывком из Лукреция о тщете совокупления:

Как постоянно во сне, когда жаждущий хочет напиться
И не находит воды, чтоб унять свою жгучую жажду,
Ловит он призрак ручья, но напрасны труды и старанья:
----------------------------------------
* Не зная того (фр.).
[187]
Даже и в волнах реки он пьет и напиться не может, —
Так и Венера в любви только призраком дразнит влюбленных:
Не в состоянье они, созерцая, насытиться телом,
Выжать они ничего из нежного тела не могут,
Тщетно руками скользя по нему в безнадежных исканьях,
И наконец, уже слившися с ним, посреди наслаждений
Юности свежей, когда предвещает им тело восторги,
И уж Венеры посев внедряется в женское лоно,
Жадно сжимают тела и, сливая слюну со слюною,
Дышат друг другу в лицо и кусают уста в поцелуе.
Тщетны усилия их: ничего они выжать не могут,
Как и пробиться вовнутрь и в тело всем телом проникнуть*.

Архетипы и вечность — вот два слова, сулящих наиболее устойчивое обладание. Конечно,
всякая очередность безнадежно убога, а истинный душевный размах домогается всего
времени и всего пространства разом.
Известно, что личность становится сама собой благодаря памяти и что ее утрата приводит
к идиотии. То же самое можно сказать о вселенной. Без вечности, без этого сокровенного и
хрупкого зеркала, в котором отражается то, что прошло через души людей, всеобщая история
— утраченное время, в котором утрачена и наша личная история, и все это превращает жизнь
в какую-то странную химеру. Чтобы закрепить ее, мало граммофонных пластинок и
всевидящего глаза кинокамеры, этих отображений отображений, идолов других идолов.
Вечность еще более диковинное изобретение. Это правда, что ее нельзя себе представить, но
ведь и скромная временная последовательность тоже непредставима. Утверждать, что
вечности нет, предполагать, что время, в котором были города, реки, радости и горести,
полностью изымается из обращения, так же неоправданно, как и верить в то, что все это
можно удержать.
Откуда же взялась вечность? Об этом у Св. Августина ничего не говорится, он только
подсказывает, что частички прошлого и будущего имеются во всяком настоящем, ссылаясь
на конкретный случай — чтение стихов на память. "Это стихотворение во мне еще до того,
как
----------------------------------------
* Пер. Ф. Петровского.
[188]
я начал его читать, как только я кончил его читать, оно ушло в память. Пока я его произношу,
оно растягивается, то, что уже сказано, уходит в память, то, что еще надо сказать, ждет
своего часа. И то, что происходит со всем стихотворением, происходит и с каждым стихом, и
с каждым слогом. И то же самое я скажу о вещах, длящихся дольше, чем чтение
стихотворения, о судьбе каждого, слагающейся из целого ряда действий, и о человечестве,
слагающемся из ряда судеб". Это доказательство тесной взаимосвязи различных времен
времени все равно предполагает их последовательность, что не согласуется с образом
единовременной вечности.
Я думаю, что все это идет от ностальгии. Так мечтатель и изгнанник перебирает в памяти
счастливые дни, и они видятся ему sub specie aeternitatis*, и он совершенно упускает из виду,
что, осуществись одна-единственная мечта, другие пришлось бы отложить на время или
навсегда. Эмоциональная память тяготеет к вневременности, совмещая все радости былого в
едином образе. Розовые, багряные и красные закаты, на которые я каждый день смотрю, в
воспоминании окажутся одним-единственным закатом. То же самое с нашими надеждами:
самые несовместимые чаяния в них беспрепятственно сосуществуют. Иными словами,
желание говорит на языке вечности. И похоже на то, что именно ощущение вечности —
immediata et lucida fruitio rerum infinitarum — и есть причина того особого рода удовольствия,
которое вызывают у нас перечисления.

IV


Мне остается изложить читателю свою собственную теорию вечности. Это бедная
вечность, в ней нет ни Бога, ни вообще никакого властителя, ни архетипов. Я описал ее в
1928 году в книге "Язык аргентинцев". Здесь я воспроизвожу то, что было напечатано тогда,
страницы эти носили подзаголовок "Чувство смерти".
"Я хочу рассказать о том, что случилось со мной несколько дней тому назад. Безделица эта
была слишком эфемерной и экстатической, чтобы назвать ее про----------------------------------------

* С точки зрения вечности (лат.).
[189]
исшествием, слишком эмоциональной и темной, чтобы записать в идеи. Речь идет об одной
сцене и тексте к ней. Текст я уже произнес, хотя до конца и полностью еще его не
прочувствовал. Перехожу к описанию сцены со всеми временными и пространственными
аксессуарами, в которых она мне предстала.
Мне припоминается это так. Накануне вечером я был в Барракасе, в месте для меня не
очень знакомом, сама удаленность которого от тех окраин, по которым мне потом довелось
прогуляться, придала всему этому дню особую окраску. У меня не было никаких дел, и, так
как вечер выдался мягкий и тихий, я после ужина пошел побродить и подумать. Мне не
хотелось идти куда-то в определенное место, и я не стал себя ограничивать каким-то
конкретным направлением, чтобы не маячила перед моим внутренним взором одна и та же
картина. Я решил отправиться, как говорится, куда глаза глядят. Я намеренно держался вдали
от проспектов и широких улиц, а во всем остальном положился на неисповедимую и темную
волю случая. И все же, словно к чему-то родному, влекло меня в сторону кварталов, чьи
названия я не имею никакой охоты забывать и преданность которым хочу сохранить в
сердце. Впрочем, эти названия у меня связываются не столько с самим кварталом и местами,
где прошло мое детство, но скорее с теми таинственными окрестностями, округой близкой и
незапамятно далекой, над которой я полностью властвовал в уме, но не в реальности.
Оборотной стороной всем известного, его изнанкой — вот чем были для меня эти окраинные
улицы, неведомые мне так же, как неведом врытый в землю фундамент собственного дома
или собственный скелет. Я оказался на каком-то углу и вдохнул ночь, неслышно размышляя.
Картина, очень безыскусная, оттого что я устал, выглядела еще непритязательнее. Сама
заурядность открывшегося вида делала его призрачным. Улица с низкими домами на первый
взгляд казалась бедной, но вслед за впечатлением бедности рождалось ощущение счастья.
Она была очень бедной и очень красивой. Все глухо молчало. На углу смутно темнела
смоковница. Навесы над дверными проемами разрывали вытянутую линию стен и казались
сотканными из бесконечной материи ночи. Крутая
[190]
пешеходная тропинка обрывалась на улицу. Все из глины, первозданной глины еще не
завоеванной Америки. Осыпающийся проулок светился выходом на Мальдонадо. Похоже
было, что на темно-бурой земле розовая глиняная стена не столько впитывала лунный свет,
сколько источала свой собственный. Можно ли сыскать точнее название нежности, чем этот
розовый цвет?
Я смотрел на эту смиренность. И мне подумалось, наверняка вслух: "То же самое, что и
тридцать лет назад..." Я прикинул, что значит тридцать лет... Для иных стран это недавно, а
для этой непостоянной части света уже давно. Кажется, пела какая-то птица, и я
почувствовал к ней любовь, крохотную, как сама птичка. Точно помню, однако, что в
запредельной этой тишине не слышалось ничего, кроме тоже вневременного треска цикад.
Сразу пришедшее на ум "Я в тысяча восемьсот таком-то" перестало быть горсточкой
неточных слов, начало облекаться плотью. Я ощутил, что я умер, я ощутил, что я сторонний
наблюдатель всего того, что происходит, и почувствовал неопределенный, но отчетливый
страх перед знанием, который являет собой последнюю истину метафизики. Нет, я не
добрался до пресловутых истоков Времени, но мне почудилось, что я владею ускользающим
или вообще несуществующим смыслом непредставимого слова "вечность". Только позже мне
удалось выразить в словах свое впечатление.
Вот что это такое. Это чистое соположение однородных вещей — тихой ночи, светящейся
стены, характерного для захолустья запаха жимолости, первобытной глины — не просто
совпадает с тем, что было на этом углу столько лет назад, это вообще никакое не сходство, не
повторение, это то самое, что было тогда. И если мы улавливаем эту тождественность, то
время — иллюзия, и, чтобы ее развеять, достаточно вспомнить о неотличимости призрачного
вчера от призрачного сегодня.
Совершенно очевидно, что число таких состояний не бесконечно. Самые элементарные из
них — физическое страдание и физическое удовольствие, миг сильного душевного
напряжения и душевной опустошенности, когда засыпаешь и когда слушаешь музыку, —
более всего безличны. А отсюда следует вывод: жизнь слиш[191]

ком бедна, чтобы не быть бессмертной. Но и в бедности нашей мы не можем быть
совершенно уверены, коль скоро время, легко опровергаемое нашими чувствами, не так-то
просто опровергнуть разумом, в самой основе которого заложена идея временной
последовательности. В итоге нам ничего не остается, кроме раздумья над забавным сюжетом,
в который отлилась история одной туманной идеи, и мигом провидения вечности и восторга,
на которые не поскупилась эта ночь".

[192]

МЕТАФОРА

Историк Снорри Стурлусон, чем только в своей путаной жизни не занимавшийся, составил
в начале XII века толковый словарь традиционных оборотов исландской поэзии, из которого,
к примеру, можно узнать, что "чайка вражды", "коршун крови" и "кровавый (или "красный")
лебедь" обозначают ворона (1), "дом кита" или "снизка островов" — море, а "обитель зубов"
— рот. Сплетаясь в стихах и держась стихом, эти метафоры вызывали (точнее — должны
были вызывать) радость удивления, мы же теперь не находим в них живого чувства и
считаем усложненными или излишними. Приемы символистов или последователей Марино
постигла, уверен, та же судьба.

Бенедетто Кроче мог обвинять барочных поэтов и проповедников XVII столетия в
"душевной холодности" и "не слишком остроумном остроумии"; мне же в перифразах,
собранных Снорри, видится своего рода reductio ad absurdum любой попытки изобрести
новые метафоры. Лугонес или Бодлер потерпели в этом, подозреваю, такой же крах, как
придворные стихотворцы Исландии.
В третьей книге "Риторики" Аристотель заметил, что всякая метафора возникает из
ощущения сходства между различными вещами. По Мидлтону Мерри ("Countries of the
Mind"*, II, 4), это сходство очевидно, просто мы его до поры не замечали. Как видим, для
Аристотеля метафора коренится в реальности, а не в языке; обороты же, сохраненные для нас
Снорри, рождены (или кажутся) работой ума, занятого не отысканием сходств, а
соединением слов: какие-то (скажем, "красный лебедь" или "коршун крови") могут
впечатлять, но ни сообщения, ни открытия в них нет. Это, если будет позволено так
выразиться, вещи из слов — особые и самодостаточные, как зеркало или серебряное кольцо.
В самом деле: грамматик Ликофрон называет бога Геракла львом трех ночей, поскольку ночь,
когда он был зачат Зевсом, длиною равнялась трем, — вы----------------------------------------

(1) Ср. "орел с тремя крылами" — метафорическое обозначение стрелы в персидской
литературе (Браун "История персидской литературы", II, 262).
* Местонахождение духа (англ.).
[193]
ражение, как ни старались толкователи, врезается в память, но, увы, не соответствует
требованию Аристотеля.
В трактате "Ицзии" одно из имен мироздания — Десять Тысяч Существ. Помню, лет
тридцать назад меня со сверстниками поразило, до чего же поэты пренебрегают
бесчисленными сочетаниями, таящимися в этом растворе, с маниакальным упорством
сосредоточась на нескольких знаменитых парах: звезды и глаза, женщина и цветок, время и
вода, старость и вечер, сон и смерть. Представленные (а вернее сказать — обобранные) в
подобном соседстве, эти сочетания свелись к обыкновенным штампам; впрочем, лучше
покажу это на нескольких конкретных примерах.
В Ветхом Завете (I Цар. 2, 10) сказано: "И почил Давид с отцами своими и погребен был в
городе Давидовом". Терпя крушенье, дунайские корабельщики на тонущем судне молились:
"Дай мне уснуть, а проснувшись, взяться за весла" (1). Братом смерти именуют Сон в
"Илиаде" Гомера — родство, засвидетельствованное, по Лессингу, на многих надгробьях.
Обезьяной смерти (Affe des Todes) звал его Вильгельм Клемм, поэтому написавший: "Смерть
— это первая спокойная ночь человека". Однако и до него Гейне говорил: "Смерть —
прохладной ночи тень, жизнь — палящий летний день"... Ночью земли называл смерть
Виньи; старым креслом-качалкой (old rockingchair) зовется она в блюзах — последний сон,
последний полуденный отдых негра. Не раз сравнивает смерть со сном и Шопенгауэр,
приведу лишь эти слова ("Welt als Wille", II, 41): "Сон для человека — что смерть для рода
человеческого". Читатель, разумеется, уже вспомнил реплику Гамлета: "Умереть, уснуть и
видеть сны, быть может", — и его страх перед беспощадностью сновидений в этом смертном
сне.
Сравнение женщины с цветком — еще один образчик вечности (или банальности), вот
лишь несколько примеров. "Я нарцисс Саронский, лилия долин", — говорит Суламифь в
Песни Песней. В сказании о Мэт из четвертой "ветви" гэльского эпоса "Мабиногион"
правитель ищет женщину иного мира, и кудесник
----------------------------------------
(1) До нас дошла молитва и финикийских мореходов: "Мать Карфагена, возвращаю тебе
весло"; судя по монетам II века до Р.Х., под Матерью Карфагена надо понимать Сидон.
[194]
"с помощью заклятий и чар создает ее из цветов дуба, цветов дрока и цветов ясеня". В
пятой авентюре "Nibelungenlied"* Зигфрид впервые видит Кримхильду, о которой нам тут же
сообщают, что лицо ее сверкало румянцем розы. Вдохновленный Катуллом Ариост
сравнивает девушку с сокровенным цветком ("Orlando", l, 42); красноклювая птичка в
Армидиных садах советует влюбленным поторопиться, чтобы этот цветок не увял напрасно
("Gerusalemme", XVI, 13 — 15). В конце XVI столетия Малерб, пытаясь утешить потерявшего
дочь друга, шлет ему в утешение знаменитые теперь слова:
"Et, rose, eile a vecu се que vivent les roses", "И, роза, отцвела в срок, отведенный розам".
Шекспир восхищается в саду глубоким багрецом роз и белизною лилий, но надо ли говорить,
что вся их прелесть для него лишь бледная тень возлюбленной, которой нет рядом (Sonnets,
XCVIII)? "Бог вместе с розами слепил меня", — роняет царица Самофракийская на одной из
страниц Суинберна. Перечню, я чувствую, не будет конца (1), поэтому поставлю точку на
сцене из "Weir of Hermiston"**, последней книги Стивенсона, где герой хотел бы знать, есть
ли у Кристины душа "или она всего лишь розовощекий зверек".
Вначале я сопоставил десять примеров, потом — девять; быть может, их внутреннее
единство не так бросается в глаза, как внешние различия. Кто бы, на самом деле, мог заранее
сказать, что кресло-качалка и почивший с отцами своими Давид восходят к общему истоку?
Первому памятнику европейской литературы, "Илиаде" уже около трех тысяч лет. Почему
не предположить, что за этот огромный промежуток времени все возможности глубокого и
неотвратимого сходства (сновидения и жизни, сна и смерти, бегущих рек и дней и т. п.) так
или иначе исчерпаны и запечатлены? Это отнюдь не значит, будто запас метафор пришел к
концу: способность обнаруживать (или воображать) тайное сродство понятий, как бы там ни
было, неистощима. Сила и
----------------------------------------
* Песнь о Нибелунгах (нем.).

(1) Добавлю еще тонкий образ из знаменитых стихов Мильтона (P.L., IV, 263 — 271) о
похищении Прозерпины и вот эти строки Дарио: "Но я, как время ни сурово, //ищу любви,
седоволос,//и нынче замираю снова//у входа в сад твой, полный роз".
** Наследник Гермистона" (.англ.).
[195]
слабость этих находок коренится в самих словах, и поразительная строчка Данте
("Purgatorio"*, I, 13), где он сравнивает небо Востока с восточным камнем — незамутненным
камнем, в чьем имени, по счастливой случайности, опять-таки скрыт Восток ("Dolce color
d'oriental zaffiro"**), прекрасна, чего не скажешь о стихе Гонгоры ("Поэмы одиночества", 1,
6) — "В сапфирном поле звездные стада", который — на мой, разумеется, вкус — попросту
груб и напыщен*.
Когда-нибудь напишут историю метафор, и мы поймем, сколько истин и заблуждений
таили в себе эти догадки.
----------------------------------------
* Чистилище (ит.).
** Отрадный цвет восточного сапфира (ит.); пер. из поэмы Данте здесь и далее М.
Лозинского.
(1) Оба стиха восходят к Писанию: "И видели Бога Израилева, и под ногами Его нечто
подобное работе из чистого сапфира и, как самое небо, ясное" (Исх. 24, 10).

[196]

УЧЕНИЕ О ЦИКЛАХ

I


Учение это (которое самый недавний его автор называет Вечным Возвращением) можно
примерно сформулировать так:
Число атомов, образующих вселенную, хотя и немыслимо велико, но все же конечно и, как
свойственно числу конечному (хотя и немыслимо огромному), имеет определенное
количество перестановок. По прошествии бесконечно большого срока количество
перестановок достигнет предела и вселенная должна повториться. Ты снова родишься из
чрева, снова твой скелет будет расти, снова эта же страница попадет в те же твои руки.
Таков обычный ход рассуждений на эту тему, начиная с банального вступления и до
чудовищной, пугающей развязки. Учение это принято приписывать Ницше.
Прежде чем его опровергать — задача, возможно, для меня непосильная, — надо бы
представить себе, хотя бы поверхностно, нечеловечески огромные числа, на которые оно
ссылается. Начну с атома. Диаметр атома водорода вычислен, он составляет приблизительно
одну стомиллионную долю сантиметра. Эта головокружительно ничтожная величина отнюдь
не означает, что атом неделим. Напротив, Резерфорд представляет нам его в виде некоей
солнечной системы — центральное ядро и вращающийся вокруг него электрон, в сто тысяч
раз меньший, чем весь атом. Но оставим это ядро и электрон и вообразим себе крохотную
вселенную, состоящую из десятка атомов. (Разумеется, речь идет о скромной модели
вселенной — невидимой, ибо микроскопы о ней и подозревать не могут; не поддающейся
взвешиванию, ибо никакими весами ее не взвесить.) Предположим также — ни на йоту не
отступая от гипотез Ницше, — что число изменений в этой вселенной определяется
количеством комбинаций, возможных для десяти атомов, которые будут располагаться в
различном порядке. Сколько разных состояний может смениться в этой вселенной, прежде
чем наступит Вечное Возвращение? Рассчитать нетрудно, надо лишь перемножить
1х2х3х4х5х6х7х8х9х10 — в результате долгой, нудной операции получим число 3 628 800.
Если эта почти бесконечно малая частица вселенной способна на такое
[197]
множество изменений, трудно, а то и невозможно поверить в идею повторяемости космоса. Я
взял десять атомов; чтобы получить два грамма водорода, нам их понадобится более
миллиарда миллиардов. Вычислить количество возможных комбинаций в этих двух граммах
— иначе говоря, перемножить миллиард миллиардов натуральных чисел соответственно
количеству атомов — такая операция уже далеко превосходит мои человеческие
возможности.
Не знаю, убежден ли мой читатель, я-то не убежден. Беззаботное, невинное щеголянье
огромными числами, несомненно, доставляет особое наслаждение, как все чрезмерное,
однако Возвращение все же остается более или менее Вечным, пусть и отдаленным во
времени. Ницше мог бы мне возразить: "Вращающиеся электроны Резерфорда — это

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.