Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

WT

страница №24

ользовалось для обоснования порядка природы,
для ограничения ее пространства, для разграничения ее
обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д'Азира и Ламарка оно
впервые начинает функционировать в качестве метода
определения признаков — оно подчиняет одни признаки другим,
связывает их с функциями, располагает их согласно
архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же
невидимой, сколь и видимой, оно распределяет эти признаки в
ином пространстве, нежели пространство имен, речи и языка.
Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну
категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в
таксономическом пространстве, но определяет для некоторого
рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным
их структурам приобретать значимость признака. Таким
образом, органическая структура вклинивается между
структурами, которые расчленяют, и признаками, которые
обозначают, — вводя между ними, глубинное, внутренее,
существенное пространство.
Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии
естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии,
оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее
возможности, не затрагивает еще самого способа бытия
естественного порядка. Правда, оно влечет за собой одно
важное следствие: углубление разрыва между органическим и
неорганическим. В той таблице существ, которую развертывала
естественная история, организованное и неорганизованное были
всего лишь двумя рядоположными категориями; они
пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с
противопоставлением живого и неживого. С того момента, как
органическая структура становится в системе естественных
признаков основным понятием, позволяющим переходить от
видимой структуры к обозначению она перестает быть рядовым
признаком; она охватывает теперь все таксономическое
пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в
свою очередь дает основание для всякой возможной
классификации. Тем самым противопоставление органического и
неорганического становится основополагающим. Фактически
начиная с 1775 — 1795 годов старое деление на три или
четыре царства природы исчезает; новое противопоставление
двух царств — органического и неорганического — не
замещает его в точности; Скорее, оно делает его невозможным,
навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином
пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает
противопоставление живого и неживого, впервые формулируют
Паллас и Ламарк"$FLamarck, La Flore francaise, p. 1--2.".
"Есть лишь два царства природы, — пишет Вик д'Азир в 1768
году. — Одно обладает жизнью, другое лишено ее""$FVecq
d'Azyr. Premiers discours anatomiques, 1786, p. 17--18.)".
Органическое становится живым, а живое — тем, что
производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое,
неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится;
инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни,
оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как
то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. "Во всех
живых существах действуют две мощные силы, четко различные и
всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно
разрушает то, что производит другая""$FLamarck. Memoires de
physique et d'histoire naturell, 1797, p. 248.". Мы видим,
как, разрушая до основания великую таблицу естественной
истории, становится возможной такая наука, как биология, а
также как исследованиях Биша выявляется возможность
основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело
тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма
над механизмом; ведь сам витализм с его стремлением
определить специфику жизни является лишь внешним проявлением
этих археологических событий.

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ

Точный отклик на все эти события можно найти и в
исследованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее
явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело
в том, что в течение всего классического века язык утверждался и
рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ
представления. Среди всех других форм неколичественного порядка
он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже
всего связанным с собственным движением представления. А
следовательно, язык оказывался глубже укоренен в представлении и
способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом
размышления (научного или обыденного), которые служили основой
классификации живых существ или обмена богатств. Изменения
исследовательских приемов, сказавшихся на измерении меновых
стоимостей или способах выделения признаков живых существ,
заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю.

Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же важные
изменения, требовались еще более существенные события, способные
изменить само бытие представлений в западной культуре. Как в
течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в
непосредственной близости от представления и, следовательно, в
известной мере управляла анализом структур и признаков в живых
существах или анализом цен и стоимостей в богатствах, так и в
конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше
всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само
представление изменяется на самом глубинном уровне своего
археологического уклада.
Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно
обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще
исследовались на основе их связи с представлениями, как
потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им
одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не
исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным
первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике,
взятой в ее самом чистом виде, все слова какого-либо языка
являлись носителями значения более или менее скрытого, более или
менее производного, первоначальное основание которого коренилось,
однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы
сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости,
разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками.
Побочные сходства с другими языками — близкие созвучия
соответствуют сходным значениям — замечались и обобщались лишь
для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими
глубинными, погребенными, почти немыми значениями. В последней
четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает
иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно
каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие
следы от времен, предшествовавших вавилонскому смешению языков,
отложились в звучании их слов; но оно дает возможность
определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень
их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные
сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII
века — порой под влиянием политических причин, как, например,
предпринятые в России"$FBachmeister. Idea et desideria de
colligendis Linguarum specimenibus, Petrograd, 1773; Guldenstadt.
Voyage dans le Caucase." попытки составить перечень языков
Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том
"Glossarium comparativum totias orbis" ("Всемирного
сравнительного словаря"); он содержал ссылки на 279 языков: 171
азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23
американских"$FВторое издание в 4-х томах появилось в 1790--1791
гг.". Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на
основе и в зависимости от содержаний представления: либо общее
ядро значения, которое служит инвариантом, составляют со словами,
какими различные языки могут его обозначить (Аделунг"$FAdelung.
Mithridates, 4 vol., Berlin, 1806--1817." дает 500 вариантов
молитвы "Отче наш" на различных языках и диалектах); либо,
выбирая какой-нибудь один корень как элемент, сохраняющий свою
постоянство в слегка измененных формах, определяют весь набор
смыслов, которые он может принимать (таковы первые опыты
лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования
неизмеримо опираются на два принципа, которые уже были принципами
всеобщей грамматики: принцип некоего общего первоначального
языка, создавшего исходный набор корней, и принцип
последовательности исторических событий, чуждых языку, которые,
воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить,
использовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают
его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политическая
свобода или рабство и т. д.).
Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет
некоторое связующее звено между сочленением содержаний и
значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явление
флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в
естественной истории понятие органической структуры было известно
еще до Палласа или Ламарка, а в экономии понятие труда — до
Адама Смита), однако раньше флексии исследовались лишь ради их
соотнесенности с представлениями — неважно, рассматривались ли
они при этом как некие дополнительные представления или же как
способы связи между представлениями (наподобие порядка слов).
Однако сравнение различных форм глагола "быть" в санскрите,
латыни или греческом (у Керду"$FR.-P. Coerdoux. Mevoires de
l'Fcademie des inscriptions, t. XLIX, p. 647--697." и Уильямса
Джонса"$FW.Jones. Works. London, 1807, 13 vol.") обнаружило здесь
некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно
предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии
остаются сходными. Так, санкритский ряд asmi, asi, asti, smas,
stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно
соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt.

Ясно, что и Керду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне
исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом
пареллелизме остатки первоначального языка, а второй — результат
исторического смешения, которое могло произойти между жителями
Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то,
что выяснилось в результате сравнения этих спряжений, было уже не
просто связью первоначальных слогов в первоначальными смыслами,
но более сложным отношением между изменениями основы и
грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в
различных языках существует постоянно отношение между
определенным рядом формальных изменений и столь же определенными
рядами грамматических функций, синтаксических значений или
смысловых изменений.
Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять
свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов
между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает
уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение
между корнями с их столько гибкой формой и смыслом, расчлененным
в предтавлениях, или же связь между способностью обозначать и
способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне
сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или
представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо
второстепенную значимость (речь идет о роли подлежащего или
дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о
времени действия), но с точки зрения формы он складывается в
прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон
которого навязывается корням-представлениям и способен даже
изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой
значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по
себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня --
скорее, это систем изменений, различные сегменты которой
согласуются друг с другом. Так, буква "s" сама по себе не
означает второе лицо, подобно тому, как буква "е" означала, по
мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь
совокупность изменения "m", "s", "t" придает глагольному корню
значение первого, второго и третьего лица.
Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не
выходил за пределы исследования языка в его связи с
представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда
через посредство системы флексий выявилось измерение чистой
грамматики: язык строится уже не только из представлений и
звуков, которые в свою очередь их представляют и сами
упорядочиваются6 как того требуют связи мышления; язык состоит
прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и
навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный
от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится
элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена
был введен труд, а в анализ признаков — органическая структура).
Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века
появление фонетики, которая является уже не столько исследованием
первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их
отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 год Хельваг
построил треугольник гласных"$FHelwag. De formatione loquelae,
1781.". Точно так же появляются и первые наброски сравнительной
грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных
языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но
целые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения,
склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, что
обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом;
теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через
посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится
представлять, но непосредственно — благодаря тем тонким и с виду
столь хрупким, но на самом деле столь постоянным и неустранимым
механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал
Монбоддо, "механизм языков менее произволен и более упорядочен,
нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий
для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы
видим, что два язычка сходно используют такие важнейшие приемы,
как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует,
либо что один из них происходит от другого, либо что оба они
являются диалектами одного и того же первоначального
языка""$FLord Monboddo. Ancient metaphysics, vol. IV, p. 326.".
Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной
истории, кроме истории представлений; только когда менялись
мысли, вещи, значения, чувства, тогда и в точном соответствии с
этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий
"внутренний" механизм языков, который определяет не только
индивидуальность каждого языка, но также и его сходства с другими
языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и
различий, знаком соседства, меткой родства, становится опорою
истории. Именно через его посредство историчность ныне вступает в
самую словесную толщу.


5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА

Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной
истории, а анализе богатств произошли в последние годы XVIII века
события одного и того же рода. Знаки в их связи с
представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в
результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и
расчлененная, в которую складывается это множество сходств,
определенный порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств,
— все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении
представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания
определяется уже не только другими объектами, которые желание
может себе представить, но областью, не сводимой к этому
представлению, — трудом; отныне живое существо можно
характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны
анализу на основе представлений о нем и о других существах, но
посредством некоей внутренней соотнесенности этого существа,
называемой его органической структурой; определить язык позволяет
не тот способ, посредством которого он представляет
представления, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то
способ изменения самих слов вследствие их взаимозависимого
грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех
этих случаях отношение представления к себе самому и порядковые
связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой
количественной меры, зависят теперь от условий, внешних самому
представлению его в действительном бытии. Чтобы установить связь
между представлением смысла и представлением слова, теперь
приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка,
который независимо от своей способности представлять
представление подчинен строгой системе фонетических изменений и
синтетических зависимостей; в классический век языки имел
грамматику потому, что они обладали способностью к представлению,
теперь они строят представления на основе этой грамматики,
выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым
внутренним вместилищем, ля которого собственно репрезентативные
значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой.
Чтобы связать в каком-то определенном признаке частичную
структуру и целостный зримый облик живого существа, приходится
теперь ссылаться на чисто биологические законы, которые
определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в
каких метках-указателях и как бы отстраняясь от них; сходства,
родство, семейства живых существ уже не определяются на основе
развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может
охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую
темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной
дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и
возникают признаки — нечто вроде внешнего отложения на
поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец,
когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо
объекта со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена,
приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и
определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях
рынка устанавливается не с помощью других объектов или других
потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их
произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие
дни и часы, необходимые для их производства, добычи или
перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную
устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно
было бы назвать их реальной ценой; только на этой важнейшей
основе и могут совершаться обмены и только здесь рыночные цены,
немного поколебавшись, находят точку своего равновесия.
Таким образом, это немного загадочное глубинное событие,
которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях,
единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно
теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных
форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в
прогрессе рациональности или открытии новой темы в культура. Дело
не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления
биологии, истории языков или промышленного производства стали
починяться новым формам рационального анализа, которые дотоле
были им чужды; не в том, что под "влиянием" неведомо какого
зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным
формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих
проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного механической
модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, все это
перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и
суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины
на просветленном лике знания — было, но лишь как поверхностное
изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание
укореняется в своей позитивности, событие это касается не
рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и
даже не способа их познания и рационализации, но отношения
представления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых
филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел именно это
небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул
всю западную мысль: представление потеряло способность
обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном
развертывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы
соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или
расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен
отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама
таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства,
которые он определяет, последовательности, которые он
санционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его
поверхности к другой — все это уже не способно связать между
собою представления или их элементы. Условие всех этих связей
помещается теперь вне представления, по ту сторону
непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который
глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки,
где воссоединяются видимые формы всего существующего — структура
всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится
устремлять к той вершине, к той необходимой, но недоступной
точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину
вещей. Оступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той
силе, которая их одушевляет, в той органической структуре,
которая их поддерживает, в той генезисе, который непрестанно их
порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из
пространства таблицы. Это уже не чисто постоянство распределения
собственных представлений в одних и тех же формах — они
замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную
объемность, находят для себя внутреннее пространство, которое для
нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой
в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и
сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на
основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто
неподвижное, но еще живое, — именно поэтому все вещи, их
осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью,
представлению. Их их недоступного запаса оно мало-помалу
извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда
скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое служило
общим местом для представления и для вещей, для эмпирической
зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности
природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и
различий, которое сводило эмпирическую последовательность
представлений в одновременность таблицы и позволяло шаг за шагом
логически обследовать весь ансамбль единовременных природных
элементов, — это пространство порядка оказывается теперь
разорванным: с одной стороны теперь выступают вещи с их
собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое
их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой
стороны — представление, чистая временная последовательность, в
которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к
субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному
усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли
своей собственной истории или же на основе воспринятой им
традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится
своей способности определять способ бытия, общий для вещей и
знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за
рамки представления.

Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае,
оно предвосхищает будущую диспозицию знания, которая в конце
XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует
забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джоунс пользовались
понятиями труда, организации, грамматической системы, они не
искали выхода за пределы табличного пространства, определенного
классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и
тем избавиться от игры представления, представляющего самого
себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную
анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том,
чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий
поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск
самого бытия того, что представлено, пока еще не начался;
определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако
место это все еще очерчивается внутренней диспозицией
представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической
конфигурации соответствует и философская двойственность,
указывающая на ее близкую развязку.
Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической
философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых
форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но
уже обречены вот-вот распасться. У Дестю и Жерандо Идеология
представляет одновременно и как единственная рациональная и
научная форма, в которую может облечься философия, и как
единственное философское обоснование, которое могло бы быть
предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в
частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть
познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами
которых являются природные существа, слова языка или же законы
общества. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их
выражения в словах и связывания их в рассуждения, постольку она
играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология
не задает вопроса об обосновании, границах и корнях
представления, но охватывает вообще всю область представлений,
фиксируя необходимо проявлющиеся в ней последовательности,
определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и
разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все
знание в пространство представлений и, охватывая все это
пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом
смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это
основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля
представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое
знание к представлению, непосредственная близость которого
неизбежна: "Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о
том

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.