Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Melej-03

страница №33

ь свою любовь, преданность
им, большевистскому делу! Ползать и ежеминутно оглядываться, как бы не
заметили, что он время от времени показывает зубы, точит их. Тревожиться,
как бы вдруг не выскользнуло на поверхность старательно запрятанное
когда-то, засыпанное пылью годов...
Он - это признал бы всякий объективный наблюдатель - имеет кое-какие
успехи в искусстве маскировки. Потом - в лучшие времена, в каком-нибудь
министерском кабинете - можно будет, посмеиваясь, рассказывать, как он
втерся в доверие даже к высокобдительному и принципиальному секретарю
райкома товарищу Башлыкову. Можно колоритно рассказать, как страстно
защищал товарища секретаря на партийной чистке; как - это особенно
пикантно будет - бдительный и принципиальный товарищ Башлыков сам оказал
высокое доверие - предложил, как преданному советской власти гражданину,
вступить в большевистскую партию!.. Предложил, - не впервые на чело
заведующего райзо легла озабоченность, которая появилась в связи с этим
предложением. Он тогда поблагодарил товарища секретаря, сказал, что быть
партийцем считает для себя большой честью, обещал готовиться.
С того дня, сколько ни думал, не мог преодолеть постоянного,
противоречивого беспокойства; и теперь оно привычно, будто в насмешку,
овладело им: и хотелось не упустить такую возможность, такую удачную
возможность, что прямо сама шла в руки, и вместе с тем останавливало,
трезво тянуло назад опасение, напоминало, что влезть в партию - это не
только затесаться в руководящую элиту, приобрести новые возможности, но и
подвергнуться самому новым проверкам и чисткам. Это последнее, прямо
сказать, ненужная роскошь для человека с его родословной, со скрытыми
эсеровскими грехами, которых было достаточно, чтобы в худшем варианте
изменчивой жизненной судьбы стать к стенке перед дулами большевистских
винтовок...
Бывший недоученный студентик, легкомысленный, уверенный в себе
прапорщик, доверчивый, самонадеянный керенец, потом верой и правдой
подпольный эсеровский деятель, неразумно влипший в безнадежную авантюру, в
восстание, которое не могло не провалиться, - будто нарочно, как мог,
постарался испортить на будущее свою биографию. Хорошо еще, что хватило
ума участвовать в восстании с чужими документами, под чужой фамилией. Это
счастье, что о бурной молодости в теплом степном городке, откуда
отправлялся в дорогу и куда посылали запросы, проверяя как совслужащего,
ничего не знали о наиболее "интересных" страницах его биографии. Оттуда
ограничивались сведениями о происхождении, о родителях. Происхождение,
разумеется, не из тех, которыми гордятся теперь, но и не из таких, что
закрывают дорогу в жизнь. Мать - учительница, отец - скрипач в оркестре
местного театра; неудачник, мечтавший о лаврах Глинки и еле-еле
державшийся в бездарном оркестре. Самое опасное, конечно, заключалось в
том, что незадачливому эсерчику захотелось потом разыскать своих:
прыткому, полному жизненных сил и жажды деятельности, не сиделось в
спасительной, но в нудной тишине. Друзья помогли, перетянули из одной ямы
в другую, только что - с должностью, в оживленном белорусском краю. Друзей
этих - знающих все - немного, единицы, но они все-таки есть; двое даже в
кабинетиках, окна которых украшают железные решетки. И без того ходишь по
жизни как циркач по проволоке, того и гляди, что сорвешься, полетишь
головой вниз. Трезвый рассудок советует: сиди лучше и не рыпайся, - а
соблазн смущает: не упускай, не теряй такой возможности. Мало других
забот, так еще гадай, вступать или не вступать в партию! Думай, как быть с
доверием бдительного, принципиального товарища Башлыкова!..
Остроумная ирония исчезла, как дуновение ветерка. Покачиваясь на
бричке, не замечая, что лес уже отступает и начинается серое, ветреное
поле, озабоченно, раздраженно думал: невесело жить так, балансируя как
циркач на проволоке. Да еще под бдительными взглядами, каждый из которых
может заметить в нем то, что загубит его. Ходить рядом с этой лысой гиеной
Апейкой, который, кажется, в любую минуту готов запустить смертельные
когти. Такой аккуратный, старательный перед этой гиеной, а он хотя бы
посмотрел когда-нибудь приветливо. Все время такое ощущение, будто
подозревает в чем-то или даже что-то знает... Глупости, конечно: не знает
ничего; если б знал - не молчал бы! А все же берет сомнение: а что, если
знает да следит, чтоб захватить с поличным, припереть к стенке?.. Зубрич
рассудительно успокоил себя, но успокоения полного не было. И как могло
прийти успокоение, если, зная, что гиене этой пока ничего не известно,
понимаешь и никуда от этого не уйдешь: гиена эта - самая опасная! В любую
минуту может вонзить когти!..
Эта ненависть вызывает в сердце Зубрича мстительную радость: досталось
однажды и гадюке этой. Сильно впились в товарища председателя
райисполкома, в самые чувствительные места, стрелы, пропитанные
разъедающим ядом, которые он, Зубрич, вовремя метнул. Прицел был точный,
все факты - правдоподобные, ни одного не отбросишь, как выдумку. Записочки
стали материалами, авторитетными партийными документами. Получили уже
надлежащую оценку и, может быть, еще послужат. А мы можем и дополнить
их... "Вот это надежно, - рассудительно заключает заведующий райзо, тихо
покачиваясь на бричке, что медленно ползет дорогой через поле. - Здесь и
риска никакого и почти полная гарантия, что будет польза. И психологически
и политически - безупречное средство в теперешней ситуации".

Он доведет начатое до конца, он увидит товарища Апейку не таким гордым,
- общипанным, презираемым всеми, растоптанным. Он не пожалеет ни времени,
ни таланта. Он сделает это с радостью: кроме всего другого, он помнит, что
от этого во многом зависит безопасность его самого...
Подумать только, в каком гадючьем гнезде изворачивается он целые годы.
И в какое время. Ежедневно встречается, здоровается с Харчевым - этой
грубой скотиной, которую революция подняла на районную высоту. Этой
гадюкой, которая опасна не только более Башлыкова, но и Апейки.
Безграмотное, недалекое, тупое животное это одним взглядом заставляет
леденеть Ему достаточно одного только факта - и можно распрощаться с
жизнью. От этого пощады не жди!..
И в таком гадючнике он ходит, ест, спит, шутит даже!
И его еще ругают некоторые лесные дикари; вместо того чтобы удивляться,
как он может действовать в этой яме, в этом селе, где каждое движение
видно отовсюду, где всюду око ГПУ. Где засыпаться - как плюнуть.
Действовать тогда, когда почти все нити с верхом порваны, когда там -
безверие и трусость. Дикарь и знать не желает, что он вынужден быть
осторожным, вынужден - и нередко - воздерживаться; что ему, если на то
пошло, может быть и страшновато.
Какое дело дикарю до того, что и тебе тяжело так жить постоянно. Что и
у тебя нервы есть! И, наконец, Зубричу стало жаль себя - годы уже не те.
Как ни старайся не поддаваться годам и печали, нет уже той прапорщицкой
легкости!
"Воленс-ноленс: старею!.." - минорно, философски отметил он.
После минутной слабости мыслями овладело энергичное, деловое: "Надо
перебираться в большой город. В Гомель или хотя бы в Мозырь". Не сидеть же
здесь, пока не попадешь в харчевскую ловушку. В городе - в толпе, где
снуют тысячи самых разных людей, и городских и приезжих, - ты будешь как
иголка в стогу сена. Не будет того наблюдения, того риска и скованности,
развернуться можно будет. Да и вздохнуть легче, свободнее пора бы...
Сколько лет уже только в ямах...
Снова нашло минорное: идут год за годом, а он все в ямах, все
прозябает. И все не видать просвета: то, лучшее, которого давно ждет, все
не приходит. А время идет, годы уходят. Уходят и рушат все надежды, уносят
жизнь. Только и утехи что выпьешь, задурманишь голову, забудешь все. Одна
радость. Жить без водки уже не можешь, без водки день - как наказание.
Хорошо, что отравы этой, самогонки, полно в каждом селе и дают охотно. Но
так и законченным алкоголиком стать недолго, совсем спиться легко. Да
разве нельзя сказать, что он уже спивается!..
Не видел, как снял шапку, склонил голову, здороваясь, дядько, что шел
тропою вдоль дороги. В голову привычное, но обидное - как беспощадный
приговор, как кара - вошло:
не на ту лошадь поставил прыткий, недальновидный прапорщик. Не на того
коня сел. Хоть мог бы сесть и на того: был выбор в свое время. И ведь
метил высоко, а не сообразил, не хватило в голове. И вот слоняется по
ямам, роется в грязи, да еще оглядывается, рискует. Хотя мог бы
расхаживать в столицах, роскошествовать в больших кабинетах, появляться на
виднейших трибунах, и каждое его слово ловили бы.
И каждое выступление отмечали бы в газетах, печатали бы.
Дыру такую районную посещал бы раз в год, словно совершая героические
рейды. Столичная квартира со всеми удобствами, стремительная машина,
услужливая секретарша...
Как много значит - сесть на того коня!
"Ничего, - запротестовало упрямое самолюбие. - Еще не все потеряно!"
Неизвестно еще, тот это или не тот конь. Его конь, может быть, еще ждет
своей поры. Настанет время - конь выскочит, только не прозевай - ловко
взлети на него!
Крепче только держись за гриву, взнесет на такую гору, какая только
сниться может. Расплывчатый образ мечты сразу же поспешили подкрепить
доказательства: мужики гудят. Что ни день - гудят больше. Обида и злоба
копятся, кипят все нетерпимее. Скопятся - взорвутся с такой силой, что на
весь мир загремит. Только камни останутся ото всего, что строят теперь.
Пусть только доведут до предела злобу зверя!..
И там, за государственной границей, копится, - пусть только создастся
ситуация! Ситуация, которая, может быть, уже назрела!..
"Терпение, выдержка и - вера!" - напомнил сам себе Зубрич, отмахнулся
от наседающих мыслей. Он уже въезжал в улицу села: надо было становиться
заведующим райзо, уполномоченным по колхозным делам.

4


Около самой цагельни Миканор не удержался, сошел с дороги. Зашагал
полем. Стерня была грязно-серая и мокрая, в бороздах и ямках на
картофельном поле там и тут тускло лоснилась вода. Изредка сапоги
поскальзывались на твердоватой уже и обмокшей земле. Сеяло холодной
осенней моросью, ветер будто мазал по лицу и рукам мокрой тряпкой.

Стылый, с низко нависшими хмурыми тучами, день навевал печаль и
дремоту, настраивал на невеселые размышления.
Но Миканору не было ни грустно, ни дремотно, его переполняла
нетерпеливая, радостная жажда деятельности.
Только сегодня наконец закончила большую работу свою комиссия, только
что проводил он землемера, со всем его инструментом, до гребли, только
теперь мог он, Миканор, простившись с землемером, оставшись один, пойти в
поле, наедине побыть с землей, с большой радостью, в которую и верилось,
и, от непривычки, словно не верилось. Вот и теперь, когда уже окончилось,
когда шел своим, колхозным полем, не мог свыкнуться с мыслью, что все это
- уже не в мечтах, а в действительности - не чье-нибудь, а колхозное поле.
В изношенных, разбитых сапогах, в мокрой поддевке, нескладный, с
плосковатым, поклеванным оспой лицом, на котором в белесых бровях, в
щетине бородки висели капельки воды, окидывал он взглядом поле и
радовался: недаром ходил, добивался в сельсовете и в районе! Добился!
Мысль об этом наполняла его гордостью за свою победу, за себя. На глаза
попалась бывшая Василева полоска, вспомнил, как, давно ли, столкнулся
здесь с Дятлом Василем, как тот, когда предупредил его, что земля отойдет
под колхоз, вызывающе спорил с ним, с председателем колхоза, как прямо
издевательски оттолкнул его, пошел пахать дальше. Шевельнулось злое: и
когда уже комиссия взялась упорядочивать, хотел повернуть по-своему!
Грозился, что жаловаться пойдет, - пускай идет, пускай ходит, пока не
надоест! "Пусть видят, чья сила! - подумал, припоминая, сколько еще
противилось ему. - Пусть знают!..А то, что ни говори, - как не слышат
ничего!.. Пусть знают!.."
Он уже смотрел на поле не как на обычное поле, а как на позицию,
отвоеванную у тех, кто недобросовестно захватил ее, кто думал удержаться
на дороге. "Позиция, - думал он, довольный своей победой. - Позиция - и
очень важная позиция, которая многое изменила в положении обеих сторон!
Которая многих заставит задуматься всерьез, что жизнь поворачивает на
сто восемьдесят градусов!.."
Миканор подошел к Василевой полосе, твердо втаптывая сапогами зеленя,
перешел ее поперек; переходя, выделил из мокрой мглы впереди еще две
зеленые полосы, решил вдруг:
"Перепахать сразу, чтоб не обнадеживала посеявших! Чтоб сразу никакого
следа не осталось! Никакого напоминания и никакой надежды тем, у кого
отрезали!.." С этой минуты Миканор глядел на поле уже е практической
озабоченностью:
уже обдумывал, где и что лучше посеять. "Там - клин жита... А тут,
вдоль дороги, - ячмень... А туда, к болоту, - картошку.
Картошка там всегда родила..." Думая об этом, он будто видел, как
зеленеет широкой полосой колхозное жито, как колосится, шевелит усами
поспевающий ячмень, как рядами бежит до самого болота, до леса картошка...
Шел, вминал стоптанными, разношенными сапогами мокрую, чахлую стерню.
Шел широким шагом, ступал, как хозяин. Победно смотрел на соломенные
стрехи, что показывались впереди...
В тот день Василь был в Юровичах. До последнего дня, хотя и нетвердо,
Василь надеялся, что, может, еще переменится что-нибудь: очень уж тяжело,
почти невозможно было согласиться, примириться с тем, что земли,
единственной полоски пригодной земли, уже нет и не будет. Вместе с тем
нетерпеливо ожидал: какую же, если на то пошло, выделят замену; без земли
ведь, говорили, оставить не должны. Дождался: по милости соседа Миканора
выделили такую, что и смотреть не хочется: почти один песок...
Горюя, грозясь, что так не оставит, что тоже знает законы, Василь
метался в мыслях: что делать, куда податься, чтоб заступились, помогли.
Хорошо знал, что в сельсовет нечего и соваться: там Гайлис да Миканор -
вся власть. Мысли, рассудительно и обнадеживающе, вели в район, к самому
Апейке, который, чем больше размышлял Василь, представлялся ему
единственной, желанной надеждой.
Когда хмурым, дождливым утром, в свитке, в лаптях, осунувшийся, ничего
не видя вокруг, стремительно шагал скользкою греблей, безлюдным ветреным
шляхом, Василь, перебирая в мыслях обиды, которые прибивала к его берегу
нескладная жизнь и которые причинял ему Миканор, не чувствовал отчаяния.
Мысли эти мучили меньше, чем в последние ночи и дни; он думал про обиды с
ощущением силы, с настроением действовать, с готовностью преодолеть,
превозмочь все. Ему представлялось, что обиды эти не так уж неодолимы, не
вечны. Он шел смело, уверенно. Уверенной была не только походка его,
уверенными были его мысли; он еще дорогой резал правду, возмущенно
спрашивал Апейку:
"Так ето быть должно? По советскому ето закону?!" Воодушевленный
убедительностью своих слов, он заранее, с нетерпеливой радостью, видел,
как Апейка тихо, согласно отвечал: "Не по закону. Не должно так быть!"
Изредка, правда, и в этой дороге брало Василя сомнение, он опасался, что
Апейка может стать на сторону Миканора и Гайлиса, но Василь отгонял эти
малодушные мысли. Не хотелось, чтоб они омрачали его.

Быстро, уверенно шагал он шляхом. Но когда дошел до облезлой церковки,
когда стал спускаться с горы, когда приблизился к прежней волости -
исполкому, где вот-вот уже ожидала его встреча с Апейкой, от которой
зависела теперь жизнь, Василем овладела неприятная слабость. В груди
почувствовал противный, тревожный холодок, сама собой, хотя и шел с горы,
начала тяжелеть, замедляться поступь. Перед волостным зданием и совсем
захотелось остановиться, сесть.
Не было уже ни бодрости недавней, ни ясных и таких убедительных
доводов. Голова как бы отказывалась думать. Он со всегдашним упрямством
пересилил свою робость, неповинующимися ногами вошел в помещение, начал
подыматься по гулкой лестнице на второй этаж, где, знал, был Апейкин
кабинет. Чтобы попасть в кабинет Апейки, надо было войти в маленькую
комнатку; двери в комнатку были открыты, и Василь, стремясь казаться
смелым, сразу вошел в нее. Вошел так, будто делал самый ответственный шаг.
В комнатке за столиком в углу сидела немолодая женщина, рассматривала
какие-то бумаги. Она подняла глаза на Василя, как бы спрашивая; Василь
поздоровался, сразу смело сказал, что ему надо поговорить с Апейкой.
- Ивана Анисимовича нет, - приветливо сообщила она.
Потом добавила: - Он в Минске, на сессии. Будет дней через шесть.
Для Василя это было такою неожиданностью, что он растерялся. Женщина
будто пожалела его, спросила:
- А что у вас? Может, другие могут решить, без Ивана Анисимовича?..
Василь, не глядя на нее, заявил:
- Мне надо было бы с ним.
Женщина еще раз приветливо и сочувственно повторила, что Апейка будет
через шесть дней. Василь сразу вышел из комнатки, но на площадке перед
лестницей остановился; не мог, просто не мог возвращаться назад, ничего не
выяснив. Жалея, что Апейка так не вовремя уехал, думал, гадал: что ж
делать? Может, напрасно так ответил женщине, может, правда, и без Апейки
смог бы кто-нибудь помочь? Может, надо было самой рассказать, чтоб
посоветовала хоть, куда обратиться...
Когда он стоял в раздумье, на него, выскочив из соседней комнаты, почти
наткнулся живой, деятельный человек с папкой. Он хотел обойти Василя, но
вдруг остановился, внимательно взглянул, спросил, кого он ждет. Узнав, что
Апейку, весело, доброжелательно сказал: "А может, я помогу?" Он открыл
двери и кивнул Василю, чтоб заходил.
Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой
когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же
вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще
неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но
человек опередил его, ласково пригласил сесть.
Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что
же вас привело?" - весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал
человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в
Василя.
Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд
куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и
заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил
его сочувствию:
"Ага, так, так... Понимаю... Натурально..."
- Все это по-человечески понятно, - удивительно мягка, будто
доброжелательно, заговорил человек после допроса. - Понятно и, можно
сказать, совсем натурально...
Земля - самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо,
душа его... Она - основа, первейшая основа крестьянской жизни... И
крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей... Своей,
натурально... - Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни
сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это
был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом
Зубрич повел совсем другое: - Все это натурально. Но есть направление,
генеральная линия, - чтобы весь единоличный сектор ликвидировать,
уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника... Все будет делаться
только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!..
Такова линия... Да. Вот так...
Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить.
Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по
лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно
поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами.
Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, - мелькнуло
в голове, - вроде сочувствует. А на самом деле - издевается! .."
Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За
моросью не было видно знакомых далей.
Морось словно была и в душе. Морось и безразличие.
Не запахнувшись, невесело потащился по дороге.
Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета,
Василь по привычке свернул с дороги - взглянуть на свои озимые. Еще не
доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями.

Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были
перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями!
Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все!
Все было загублено. Все было кончено...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


(продолжение)

5


Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть.
Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая
сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на
полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная
радость.
С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под
образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за
другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они
вскоре уходили, одни - просто утолив любопытство, другие - будто выполнив
неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились,
гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь
хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили
мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души,
шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных
слез глаза.
Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо
было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых
неожиданных хлопотах:
пришла, начала не торопясь управляться, уверенно советовать Хоне, как
бы самим богом присланная. Угнетенный, притихший Хоня ни в чем не
противился этой непрошеной опеке: послушно делал все, что Сорока
подсказывала, велела, сам шел советоваться с нею. Почти все время в хате
была Хадоська; впервые прибежавшая еще под вечер, смотрела она на Хонину
мать испуганно и виновато. Теперь она плакала время от времени, помогала
Сороке, ухаживала за детьми, успокаивала их, жавшихся на полатях или на
печи; в зыбком отсвете лучины помогла Сороке приготовить ужин, накормила
детей.
На другой день Хонину мать вынесли из хаты, под мокрый снег, что
сыпался на мокрую, хлюпающую землю. Снег ложился на белое, окостеневшее
лицо матери, на тонкие руки и не таял, а она лежала в сосновом гробу и как
бы радовалась - то ли снегу да белому небу, то ли тому, что избавила сына
от забот. Женщины голосили - то громко, то хрипло; Хоня шел, чавкая
лаптями по грязи, смешанной со снегом, и все время вблизи видел,
чувствовал виноватую Хадоську, что, почти не умолкая, голосила.
Когда дошли до кладбища, снегу было уже много и на лице матери, и на
одежде. Сорока осторожно отерла его с лица, велела Хоне и младшим
прощаться. Хоня последний раз прислонился к родному лицу, вновь
почувствовал, какое оно холодное; на холоде это не так поразило, как там,
в хате; было в этом даже что-то будто живое: будто нахолодала на мокрой
стыни. Сорока за руку подвела к матери самых маленьких - Костика и Ольку,
которые послушно приложились к материнскому лицу. Хоня отметил то
мгновение, когда положили на гроб крышку, закрыли вместе с матерью и
несколько упавших снежинок, - отметил со странной пустотой в душе и
спокойствием. Когда гроб начали опускать в могилу, женщины заголосили,
запричитали громче, с отчаянием, он вдруг услышал задохнувшийся в
невыразимой муке вопль Хадоськи: "Теточко, теточко! Век уже не поговорю с
вами! Не пришла, когда просили! А теперь уже и не поговорю: не услышу
никогда, не увижу!..
Не обижайтесь, теточко!.."
Когда над могилой матери обровняли бугорок земли с новым дубовым
крестом, когда люди начали расходиться, Сорока с выражением покорности
судьбе, с которым она все делала в этот день, взяла Хоню за~локоть,
печально, устало предложила идти домой; он сделал несколько шагов,
остановился, оглянулся, - почувствовал, что чего-то не хватает.
- Где Хадося? - вспомнил он.
Сорока осмотрелась, потом молча, грустно кивнула на середину кладбища.
Он заметил за голыми, припорошенными снегом ветвями знакомую фигуру в
темной одежде, пошел к ней.
Хадоська была с Ганной, над могилкой с маленьким, начавшим темнеть
крестом. Хоня догадался: тут похоронена Ганнина дочка. Хадоська стояла
спиной к Хоне, прижавшись к Ганне, о чем-то говорила.
- Злая была, очень была злая. Божечко, какая злая!.. - Плечи Хадоськи
начали вздрагивать, голова ее упала на Ганнино плечо. - Прости меня,
Ганночко!
- Нет у меня зла на тебя. И не было, - сдержанно сказала Ганна, не
сводя глаз с могилки ребенка.

- Прости, Ганнулько! Бога я уже просила! Теперь тебя прошу: не таи зла!
Прости!..
- Вот нашла о чем!
- Прости, Ганночко!
- Ну, прощаю. Чтоб ты не думала...
Хадоська не дала договорить, порывисто-обхватила Ганну за шею,
поцеловала.
- Ганночко ты моя! Любила я тебя и буду любить век!
Век буду! - поклялась преданно.
Хоня окликнул их наконец:
- Люди пошли поминать покойную. Может, и вы пойдете?
Хадоська вытерла слезы, ласково и просяще посмотрела на Ганну:
- Пойдем помянем.
Ганна оторвала взгляд от могилки. Кивнула сдержанно, пошла первая.
До самой хаты шли молча. Задумчивые, углубленные в себя Уже когда вошли
в уличную грязь, когда стали прижиматься к облепленным снегом заборам,
завалинкам, Ганна остановилась, озабоченно глянула на них.
- Поженились бы вы, - сказала она вдруг. - Хорошая пара будет.
- Да я разве против, - просто ответил Хоня. - Я давно говорил ей. Дак
тянет же неизвестно зачем. Своего батька боится. Батько не хочет.
- Вот нашли время! - упрекнула Хадоська. Обветренный маленький рот был
строго сжат, глаза смотрели кудато далеко, упрямо.
- А почему не время? - Как глубокое, выстраданное, Ганна сказала тихо,
спокойно: - Живым о живом думать.
- Мама-покойница сама говорила, чтоб поженились, - отозвался Хоня.
На поминках булькала самогонка из бутылок в кружки и рюмки; все, кто
пришел, пили и ели вволю. Чем больше пили и закусывали, тем громче
говорили, шумели. Старики и старухи вспоминали, какая она был

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.