Жанр: Электронное издание
meduse
...особен на
супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на
все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим
знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было
дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца
оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые
новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не
знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным
поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое
мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что
такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господин!
В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть
своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда
должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды
воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались
какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости
кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек
вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я
бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался
негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда
чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой
мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось
стула, потому что стулья все до одного смердят!
В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет
пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами,
Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих
великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей
путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой,
игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в
упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я
сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после
экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего
общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот
"Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом
и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что
меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я
рассказал вам все.
- Да вы даже еще и не начали рассказывать.
8
Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же
улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках
превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и
даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он
встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим
на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор,
было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не
добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи:
"Занятный вы человечек!" И ушел.
Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну,
понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении
губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот
вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне
про Реми".
Он так и подскочил.
- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще
хотите знать?
- Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
- Трудно сказать... С одной стороны, мы были в родстве, почти
сверстники, вместе играли, вместе проказничали... Потом он, как старший,
выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки... словом, он мне
импонировал.
- А с другой?
- Что - с другой?
- Вы сказали: "С одной стороны..."
- Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен,
как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим
отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это
соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять
небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая
терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру,
понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал
этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он
выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно,
с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще
прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал
зависти - ведь иначе и быть не могло.
- Но вы и сами не так уж плохо учились?
- Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра
без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних
рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или
в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а
уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я
вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться
в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает
богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть
соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком,
игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к
отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я
надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я
найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?
- Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы
их писать?
- Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился
спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно,
меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.
- Даже Реми?
- Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался
было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша,
храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было
совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я
набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о
чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"
- А как обстояло с бременем жизни?
- Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле,
отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я
останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался.
Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о
нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно
будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком
навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у
проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком,
циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли
не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним
карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего
"флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя
неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня
оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или
"приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище,
я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но
зато сберегу чистоту души!
В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском
бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь
торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек
истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и
бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я
чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества
глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте
жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо
выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.
- Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?
- Вы попали в точку - в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе
не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного
утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из
авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи
хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом.
Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие,
стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди
серой массы "обыкновенных людей", как я могу стяжать славу какого-нибудь
Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился - червем
я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не
поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы
мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они
разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я
хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было
противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, - да и чем
еще могли быть вот хотя бы две таких строки - я сочинил их гораздо раньше,
записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, - две плохих строки, которые
проливали бальзам на мои раны:
Бессловесная мать и распутный папаша
Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.
Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до
своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет.
Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
- Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково
прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в
курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего
внутреннего кармана: "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!"
Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась:
"Вот видите, видите!", а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся
испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от
пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами - в такой
ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я
показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся
лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.
- И потом, вы их все-таки любили.
- Кого - их?
- Родителей.
- Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них
только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости -
проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей
комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не
притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может
быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я
возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого
ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок.
Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не
решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне
так и не пришлось решать этот вопрос.
- Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
- Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей
вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей
приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она
растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет
стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно,
посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась
к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя
мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О,
я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то,
что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама - не
знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о
Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые
бывали у нас в доме, да и не только о друзьях - о людях вообще, обо всем
человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно...
- Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее.
- Кого - ее?
- Вашу матушку.
Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти
до конца. Потом поднял голову.
- Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только... Понимаете, несколько
иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных
добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за
слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля
трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как
будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными
словами, я ее щадил... К примеру, я ни словом не обмолвился о ее
преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи...
- Это она показала их вашему отцу?
- Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не
могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не
попытавшись с ним объясниться. Я думаю... конечно, я ничего толком не
знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше - легко вообразить,
что за этим последовало.
- Вы никогда не спрашивали ее об этом?
- Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в моей жизни завертелся такой
калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я
не сумели... а может, не хватило мужества...
- Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?
- Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе
представить... Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?
- Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как
вам вспоминается...
- Тут не в том дело, как вспоминается... а просто... Словом, я хочу
сказать, что, не будь одного приключения... вернее, злоключения... хотя
оно не имеет ничего общего... видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь
рассказывать по порядку.
Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не
стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.
- Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в
чем-то ребенок, а в общем - ни то ни се. Как вы думаете, почему я после
всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных
разоблачений - а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, - после того, что
я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов,
после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и
полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в
результате которых мелкие вкладчики разоряются, а "банкроты" умножают свои
капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война,
война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов - к тому
же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку,
хотя это я узнал уже позже, - почему же, несмотря на все мое омерзение, на
постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому,
чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены?
- Вы сами только что объяснили - почему: из страха перед
неизвестностью.
- Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне
уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее
жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей
этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя
надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище,
нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к
черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени - значит поставить
под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха,
отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал
для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить
отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице
Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты.
Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог
раньше срока. Понимаете?
- Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять
мир, вы хотели просто от него уйти.
- Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего
возраста. Так что...
Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне
непонятная.
- ...когда в тот вечер я оказался перед ареопагом... перед нашей семьей
в полном составе - от деда до Реми, собравшейся точно на судилище... Если
бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого
злоключения...
Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.
- Так что же?
- А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что
мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в
тартарары... возможно, не исключено - видите, я с вами откровенен, - не
исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в
плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои
тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время
подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду
ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься
в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас
ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что
именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое
выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя
она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот.
Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной - и
очаровательной - улыбкой, что мне стало немного жаль его. "Хотите, сделаем
маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю". Он не возражал.
- В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в
любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть,
да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу.
Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь
выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли
среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих
вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе,
но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было
исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет
Людовика XV в детстве - тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико.
Однажды после уроков - мы кончили третий класс и перешли во второй - я
отправился в магазин "Old England" ["Старая Англия" (англ.)] примерить
первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял
длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на
бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо:
"Нынешней зимой возьму бабу". Сначала мне показалось непонятным, куда он
собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром
(тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе
"подружку", и не какую-нибудь первую попавшуюся, "а вроде вон той", сказал
он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой
шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, - только тогда я
понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я
стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости
и неприязни из-за его бесстыдных планов - ведь мы были еще детьми.
В наши дни трудно себе представить, что мальчик, достигший половой
зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются
едва ли не с колыбели. Может, и четверть века назад я представлял собой
исключение? Не думаю. Но если даже и так, я не считаю себя смешным. Любовь
была в моих глазах благородным и возвышенным чувством, это и придавало ей
неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская пародия
на нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с
вопросом о нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются
перещеголять друг друга в распутстве, скажу одно: боюсь, что в
легкодоступных радостях они загубят драгоценную возможность будущего
счастья, потому что никогда не смогут оценить его чистоты, а значит,
составить о нем хоть отдаленное представление. Печальный удел. Они
обрекают себя на душевную пустоту, которую тщетно будут пытаться заполнить
все новым блудом, а не то и наркотиками. Да, я их жалею, жалею даже
больше, чем тогда им завидовал, потому что воздержание, от которого они с
такой легкостью отказываются, если в какой-то степени и тягостно в юности,
вознаграждает нас потом чистыми и несказанными наслаждениями. Но хватит об
этом. Итак, я осуждал ранний разврат, которым похвалялся Тулуз. Тем не
менее с этой минуты, когда я смотрел на девушек, в мыслях моих начиналось
смятение. Впрочем, дальше этого дело не шло, потому что девушки, даже
девочки, сестры моих соучеников, наводили на меня страх. Я влюблялся в
каждую из них по очереди, но всегда издали. Два года спустя я все еще
пребывал в роли молчаливого вздыхателя и ни разу не отважился заговорить с
понравившейся мне девушкой или даже посмотреть в ее сторону, боясь, что
меня отвергнут, осмеют, но, пожалуй, еще пуще боясь, что ко мне отнесутся
благосклонно. В самом деле, я не знаю, чего я страшился больше: что мною
пренебрегут, унизят мою гордость или что меня вынудят стать
предприимчивым...
Так вот, я молчаливо вздыхал по сестре Тулуза. Ей было семнадцать лет,
на год меньше, чем мне, она притягивала меня, но я робел перед ней,
отчасти, наверное, из-за ее разбитного братца, поскольку я, возможно,
приписывал и ей дерзкое бесстыдство, которым тот когда-то щеголял. Вместе
с небольшой группой моих соучеников я снимал крытый теннисный корт над
каким-то гаражом - мы играли там днем по четвергам. Тулуз прекрасно играл
в теннис, он все еще был по-девичьи миловиден и капризен и злопамятен, как
девчонка. Он считал себя первой ракеткой нашей группы. Сестра его просто
боготворила. Она наверняка замечала, что я неравнодушен к ней, но виду не
подавала. Все ее внимание было отдано брату. И вот в этот злополучный
четверг мы заканчивали нечто вроде турнира, финал которого, как правило,
разыгрывался между Тулузом и тем самым Коппаром, вместе с которым он три
года назад потерял невинность. Звали Коппара Тото. Это был рослый парень
атлетического сложения, который славился в нашей компании сокрушительной
подачей, но был слаб в ударе слева. В прошедший четверг, непрерывно
подавая влево с такой быстротой, что Коппар не успевал отбивать мяч, я
одержал победу, которой никто не ожидал. Тото показал себя хорошим
спортсменом, в конце матча он широко улыбнулся и дружески тряхнул мне
руку. Таким образом, соперником Тулуза в финале оказался я. Я был уверен,
что он обыграет меня за три сета. Но то ли Тулуз устал, то ли победа над
Тото удвоила мои силы, я выиграл первый сет. Он так разнервничался, что
растерял все свое мастерство, стал играть все хуже и хуже, и победителем
оказался я. Тулуз был не такой хороший спортсмен, как Тото, он, правда,
тоже пожал мне руку под аплодисменты зрителей, но лицо его исказила
злобная гримаса. А в глазах вспыхнул мстительный огонек. Но, к моему
великому изумлению, его сестра не только не встретила меня хмурым
взглядом, но, наоборот, шепнула мне на ухо проникновенным и взволнованным
голосом: "Браво!" Потом вдруг сказала: "Идемте" - и повлекла меня в
раздевалку. А там она повела себя со мной с таким вызывающим бесстыдством,
что я потерял голову. Она прижала мои губы к своим, а кончик ее языка стал
жадно прокладывать путь к моему небу. Это был первый настоящий поцелуй в
моей жизни - представляете себе мое волнение! При этом девушка схватила
мою руку, сунула ее к себе за корсаж и прижала к своей груди. Я
почувствовал, как под моей ладонью затвердел сосок девичьей груди. И в ту
же секунду - куда девался страх, робость - меня подхватил волшебный вихрь,
я уже не соображал, что делаю. Вдруг она вскрикнула, стала звать на
помощь, и две секунды спустя два молодца, Тулуз и Тото, схватили меня,
выволокли на корт и, ругая "сатиром" и "сволочью", при в
...Закладка в соц.сетях