Жанр: Электронное издание
Уильям Фолкнер. Авессалом, Авессалом!
... было даже меньше, чем отсутствие ответа, а потому, что любой его
ответ был бы столь же бесполезен: ведь Сатпен не слушал, не ожидал ответа,
он пришел не за сочувствием, советовать ему тоже было нечего, а оправдание
он уже вырвал у своей совести тридцать лет назад. Он по-прежнему знал, что
обладает смелостью, и, хотя мог в последнее время усомниться, действительно
ли обрел ум, в чем еще недавно был уверен, он, тем не менее, по-прежнему
думал, что где-нибудь на свете существует возможность набраться ума-разума,
а раз так, то он его еще наберется, и, по словам дедушки, возможно еще и вот
что: если ум не поможет ему выпутаться вторично, как это было в первый раз,
то смелость поможет ему найти в себе волю и силы, чтобы в третий раз взяться
за осуществление своего замысла, как это было во второй раз; он пришел в
контору не за сочувствием и не за помощью — по словам дедушки, он так
никогда и не научился обращаться ни за помощью, ни за чем другим, и потому,
сумей даже дедушка оказать ему какую-нибудь помощь, не знал бы, что с нею
делать; он просто явился, погруженный в спокойное и трезвое раздумье, быть
может, надеясь (если он вообще на что-нибудь надеялся, если он вообще
что-нибудь имел в виду, а не просто думал вслух), что юридически
образованный ум сможет обнаружить и разъяснить ту первоначальную ошибку, на
существовании которой он по-прежнему упорно настаивал, но которой сам найти
не мог: "Мне пришлось либо закрыть глаза на обстоятельство, перед которым
меня без моего ведома поставили, когда я трудился над осуществлением моего
замысла, что было бы равносильно полному и окончательному отрицанию этого
замысла; либо и дальше придерживаться первоначального плана, для чего
необходимо было это обстоятельство устранить. Я сделал выбор и постарался --
насколько это было в моих силах — возместить ущерб, какой я своим выбором
мог бы нанести, заплатив за право сделать именно этот выбор даже больше, чем
от меня могли бы ожидать или даже (по закону) требовать. Однако мне и теперь
приходится вторично встать перед необходимостью сделать выбор, причем
интересно не то, на что указывали вы и что вначале пришло в голову и мне, то
есть что возникла необходимость в новом выборе, а то, что, какой бы выбор я
ни сделал, какой бы путь ни избрал, итог один и тот же: либо я своей же
собственной рукою разрушаю свой замысел — что произойдет, если я буду
вынужден пустить в ход свой последний козырь; либо я не делаю ровно ничего,
предоставляю событиям идти своим, заранее известным мне путем и вижу, что
мой замысел претворяется в жизнь совершенно закономерно, естественно и
успешно — в глазах света; в моих же глазах, напротив, выглядит насмешкой и
предательством по отношению к тому мальчику, который пятьдесят лет назад
подошел к тем дверям и которого оттуда прогнали, к мальчику, ради отмщения
которого весь этот план был задуман и осуществлен вплоть до той минуты,
когда возникла необходимость вторично сделать выбор, выбор, вытекающий из
первого, каковой, в свою очередь, был мне навязан договором, соглашением, в
которое я вступил чистосердечно, не утаив ничего, тогда как другой его
участник или участники скрыли от меня то единственное обстоятельство,
которое должно было разрушить весь план и замысел, над осуществлением
которого я трудился, скрыли так ловко, что я узнал об этом обстоятельстве
лишь после рождения своего сына..."
— Ох уж мне этот твой папаша, — сказал Шрив. — Когда твой дед
рассказывал все это ему, он понял из его рассказа ровно столько, сколько сам
твой дед понял из рассказа демона. А когда твой папаша рассказывал это тебе,
ты из всех их рассказов вообще ничего бы не понял, если бы не побывал там и
не увидел Клити. Верно?
— Да, — сказал Квентин. — Дедушка был его единственным другом.
— Чьим другом — демона?
Квентин ничего не ответил, не шелохнулся. В комнате теперь было
холодно. Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный
сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти, обновленья.
Часы уже давно пробили одиннадцать.
— Ну ладно, — сказал Шрив. Он закутался в свой купальный халат, как
прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу. — Он сделал
выбор. Он выбрал блуд. Я следую его примеру. Однако продолжай.
Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило
(если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой
несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму
жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни
малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над
развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его
и не перебивали, продолжал:
— В ту ночь он отправился в Виргинию. Дедушка рассказывал, что стоял у
окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце --
прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень,
хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена — словно (говорил
дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже
не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен
или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все
еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над
бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову,
чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток
основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой
собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный
итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности.
Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда]
прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили
его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса,
дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его
адвокатское красноречие. Потом он двинулся дальше. Он успел еще засветло
добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул
вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась
целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг
другу, и ему не было нужды говорить: "Я помешаю этому, если смогу", и ей не
было нужды говорить: "Ну что ж, помешай — если можешь"; было лишь краткое
слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал
несколько слов Клити и Уошу, господин — рабыне, сеньор — вассалу: "Прощай,
Клити, береги мисс Джудит. Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака
Эйба Линкольна", а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке,
увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды: "Так точно,
полковник, раздавите этих гадов всех до одного!" Он съел кукурузную лепешку,
запил ее желудевым кофе и уехал. Потом наступил шестьдесят пятый год, и
армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и,
я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в
Каролину, и все знали, что теперь остается недолго. Потом в один прекрасный
день Ли послал на подкрепление Джонстону несколько полков из одного своего
корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий
Миссисипский полк. И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли
Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою
совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами
раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об
их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки,
когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было
произойти — ему (дедушке) было неизвестно. Просто однажды утром ему
доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил
разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал
обратно.
— Значит, он в конце концов сделал выбор, — сказал Шрив. — В конце
концов он козырнул этим тузом. И тогда он приехал домой и нашел...
— Подожди, — сказал Квентин.
— ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там
найти...
— Говорят тебе, подожди! — сказал Квентин; он все еще не шевелился и
даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос. — Я же
рассказываю {Неужели мне придется выслушать все это снова думал он Да, мне
придется выслушать все это снова я уже слышу все это снова я слушаю все это
снова мне придется снова слушать только это и больше ничего никогда во веки
веков и потому ясно что не только никто никогда не переживет своего отца, но
и все его друзья и знакомые тоже}... он приехал домой и обнаружил то, что по
крайней мере не требовало ни писем, ни предупреждений, даже если бы Джудит
ему написала, сообщила, что над ней одержали верх; но она, по словам мистера
Компсона, не только ему не сообщила, что он одержал над нею верх; она (по
выражению мисс Колдфилд, та, что никого не оплакивала) встретила его по
возвращении не с яростью и отчаянием, каких он мог бы ожидать, хотя он, как
думал мистер Компсон, так мало знал, так мало успел узнать про женщин;
однако он, уж во всяком случае, не ожидал того ледяного спокойствия, с каким
она, по словам мисс Колдфилд, его встретила: опять, как почти два года
назад, поцелуй в лоб, голоса, речи — тихие, сдержанные, почти бесстрастные:
"А...?" — "Да. Генри его убил"; потом слезы — они полились и тотчас иссякли,
словно капли состояли из одного-единственного слоя влаги, тонкого, как
папиросная бумага, и принявшего форму человеческого лица; потом: "А, Клити.
А, Роза... Здорово, Уош. Хоть я тебе и обещал отрезать фалду от того фрака,
я не смог так далеко пробраться за линии янки"; потом гоготанье, фырканье
(Джонса), древняя тупая неизменность грязи, наделенной даром речи, которая,
как выразился мистер Компсон, переживет все победы и пораженья: "Ну что ж,
полковник, они нас убили, но не побили, верно я говорю?" — и все. Он
вернулся. Он снова был дома, и теперь ему нужно было спешить, бежать
наперегонки с временем, торопиться. {Теперь}, сказал мистер Компсон, {его уж
больше не тревожило, достанет ли ему смелости, воли и, наконец, ума. Он ни
на минуту не усомнился в своей способности в третий раз начать все сначала.
Он заботился лишь о том, чтобы ему хватило времени это сделать, вернуть
потерянное. Он не тратил попусту ни минуты, отпущенного ему времени. Воли и
ума он тоже попусту не тратил, хотя наверняка не считал, что именно воля и
ум услужливо подсунули ему под руку возможность, и, наверно, меньше всего
благодаря уму и даже воле, а больше всего благодаря смелости он сумел
обручиться с мисс Розой всего через три месяца после своего возвращения и
прежде, чем она успела осознать, что, собственно, произошло... мисс Роза,
лучшая ученица и жрица культа изгнания демона, чьим главным объектом (хотя и
не жертвой) он был, оказалась обрученной с ним прежде, чем успела привыкнуть
к его присутствию в доме — да, благодаря скорее смелости, чем воле, хотя
отчасти и благодаря уму — уму, который он мучительным трудом пятьдесят лет
капля за каплей добывал, уму, который то вдруг капитулирует и отступает, то
вдруг затаится, то пускает пышные ростки, как зерно, что остается бесплодным
в пустоте или в одном-единственном окаменелом комке земли. Ведь, обходя свой
дом, словно все еще продолжая свой бесконечно долгий путь из Виргинии, он,
на секунду остановившись — даже не для того, чтоб поздороваться с семьей, а
лишь чтобы зайти за Джонсом, потащить его на заросшие кустарником поля, к
поваленным изгородям, сунуть ему в руку топор или кирку, — он успел заметить
единственное слабое место, единственную уязвимую точку в вооруженном до
зубов девстве мисс Розы, пошел на приступ и одним махом взял штурмом эту
цитадель, применив беспощадную тактику своего бывшего командира (двадцать
третий Миссисипский полк одно время входил в состав корпуса Джексона). И тут
ум подвел его опять. Он рухнул, потонул в том извечном бессилии логики и
морали, которое уже однажды его предало; кто знает, в какой день, в какой
борозде он вдруг остановился, подняв ногу для следующего шага, на мгновенье
выпустив из бесчувственных рук бесчувственную рукоятку плуга, или когда рука
его повисла в воздухе, держа какую-то жердь от изгороди, внезапно
показавшуюся невесомой мышцам, кто знает, когда его вдруг осенило, что
задача состоит не только в недостатке времени, что решить ее нужно не просто
в малый, а в сверхуплотненно малый срок; что ему уже за шестьдесят, что у
него может родиться всего лишь один сын, что в лучшем случае у него в
чреслах таится всего лишь один сын — так старая пушка, наверно, чувствует,
что в ее стволе осталось всего лишь одно, последнее ядро. И вот он предложил
ей то, что предложил, и она поступила так, как должна была поступить — о чем
он должен был бы знать и, вероятно, и впрямь бы знал, если бы не позволил
себе по горло увязнуть в болоте своей морали, у которой были на месте все
составные части, но которая упорно отказывалась работать, действовать.
Отсюда предложение, смертельная обида, изумленье, и вот уже порыв
негодования и гнева унес мисс Розу прочь из Сатпеновой Сотни; легкая как
пушинка, она неслась по волнам, гонимая ветром, что раздувал паруса ее юбок,
в ярости нахлобучив под немыслимым углом шляпку (очевидно, одну из шляпок
Эллен, украденную ею на чердаке). А он стоял, держа в руке поводья, и, может
быть, в его бороде и в уголках глаз таилось какое-то подобие улыбки, но
только это была не улыбка — прищурив глаза, он сосредоточенно, мучительно
думал; он спешил, ему надо было спешить; это был не страх, не тревога, нет,
просто лихорадочная спешка — ведь он потратил столько времени попусту; к
счастью, это была всего лишь пристрелка легким зарядом, и старая пушка,
старый ствол и лафет от этого еще не пострадали, только в следующий раз и на
пристрелку и на полновесный выстрел может не хватить пороху; просто нить
ума, смелости и воли наматывалась на ту же катушку, что и пить оставшихся
ему дней, и эта катушка была так близко, что кажется, стоит протянуть руку,
и ты ее достанешь. Но он еще не начал тревожиться всерьез, потому что все
это (извечная логика, извечная мораль, которые до сих пор неизменно его
подводили) уже складывалось в готовый шаблон, неопровержимо доказывая ему,
что он был прав, о чем он знал и сам, и, значит, то, что произошло, было
всего лишь иллюзией обманом чувств, а на самом деле не существовало}.
— Нет, — сказал Шрив. — Теперь ты подожди. Дай мне тоже немножко
поговорить. Теперь еще этот Уош. Он (демон) стоял там со своей лошадью, с
этим оседланным боевым конем, сабля покоилась в ножнах, серая форма мирно
ждала, когда ее уберут на съедение моли, и не осталось ничего, кроме
бесчестья, и тут вдруг раздается голос верного могильщика, который открыл
пьесу и должен ее закрыть; он выходит из-за кулис, совсем как у старика
Шекспира, и произносит: "Ну что ж, полковник, они, может, нас и побили, но
им нас не убить, верно я говорю?"...
Это тоже была не дерзость. Это тоже была всего лишь напускная
развязность, за которой молодая стыдливость прячет свои чувства; то же самое
испытывал и Квентин, отсюда угрюмая задумчивость Квентина, легкомысленный
тон обоих, вымученные остроты; они оба — сознательно или бессознательно — в
этой холодной комнате (теперь она уже совсем остыла), отведенной для
изощренных логических рассуждений, которые, в сущности, весьма напоминали
морализирование Сатпена и демонологию мисс Колдфилд — в этой комнате, не
только отведенной, но и как нельзя более для этого пригодной, ибо именно
здесь — из всех возможных на земле мест — они (эта логика и это
морализирование) могли причинить меньше всего вреда — они оба, плечом к
плечу, словно у последней траншеи, говорили Нет Квентинову призраку из
Миссисипи, действия которого при жизни в минимальной степени соответствовали
логике и морали, который на пороге смерти совершенно ими пренебрег, а после
смерти остался к ним не только равнодушен, но и совершенно глух и даже
ухитрился сделаться в тысячу раз живей и энергичней. Шрив вовсе не хотел
обидеть Квентина и ничуть его не обидел, и потому Квентин даже не
остановился. Он даже не запнулся, а без всякой запятой, точки или двоеточия
подхватил слова Шрива:
— ...у него уже не осталось боезапаса, чтобы рискнуть на пристрелку, и
потому он прямо приступил к делу — так выгоняют из кустов кролика, швыряя в
него комьями сухой земли. Может, это была первая нитка бус из лавчонки,
которую он держал вместе с Уошем, откуда он, когда ему надоедало торговаться
с покупателями — черномазыми и белой швалью — в бешенстве выгонял их вон,
после чего запирал дверь изнутри и напивался до бесчувствия. Отец говорил,
что Уош вполне мог и сам отнести эти бусы, Уош, который стоял у ворот, когда
он в тот день приезжал с войны, а когда он уехал с полком, с таким упорством
твердил соседям, будто он (Уош) присматривает за плантацией и за черномазыми
полковника, что вскоре и сам этому поверил. Мать моего отца рассказывала,
что, когда Сатпеновы черномазые в первый раз услыхали эти его речи, они
остановили его на дороге, что вела из поймы реки, где был старый рыбачий
лагерь, в котором Сатпен разрешил поселиться ему с внучкой (ей в то время
было лет восемь). Их было слишком много, чтобы он рискнул, попытался
отколотить их всех; они приставали к нему с вопросом, почему он не пошел на
войну, а он отвечал: "Прочь с дороги, черномазые!" — и тогда они
расхохотались ему в лицо и стали спрашивать друг друга (а на самом деле
вовсе не друг друга, а его): "Кто он такой, чтоб обзывать нас черномазыми?"
— и тогда он бросился на них с палкой, и они отступили — самую малость, без
всякой злости, только со смехом. Он по-прежнему приносил в дом рыбу и птиц,
которых он ловил (а может, и крал), а также овощи — они теперь составляли
почти единственное пропитание миссис Сатпен и Джудит (да и Клити тоже), и
Клити не пускала его на кухню даже с корзиной, говоря: "Стойте тут, белый
человек. Вы никогда не переступали порог этого дома при полковнике, не
переступите его и теперь". Так оно и было, и отец говорил, что он даже
немножко гордился тем, что никогда не пытался войти в дом, хотя был уверен,
что, если бы и попытался, Сатпен не позволил бы им его выгонять; он (по
словам отца) как бы говорил себе {Я не вхожу не потому, что вдруг
какой-нибудь паршивый черномазый скажет: тебе туда нельзя, я просто не хочу,
чтоб мистеру Тому пришлось из-за меня бранить черномазых или слушать брань
от своей жены}. Но воскресными вечерами они вместе выпивали в виноградной
беседке, а в будни он смотрел, как Сатпен (видный мужчина, как он выражался)
на вороном жеребце галопом скачет по плантации, и отец говорил, что в эти
минуты в сердце Уоша воцарялись гордость и покой, и быть может, ему
казалось, что этот мир, где черномазые, которых, как сказано в Библии,
господь бог создал и обрек быть скотами и слугами всех людей с белой кожей,
питались, жили и даже одевались лучше, чем он со своею внучкой, что этот
мир, где его вечно преследовали раскаты глумливого презрительного
негритянского смеха, — всего лишь сон, виденье, а настоящий мир — это тот
мир, где скачет на чистокровном коне воплощение его одинокой мечты (как
говорил отец), и, быть может, говорил отец, он думал, что раз в Священном
писании сказано, что все люди созданы по образу и подобию божьему, значит,
все люди равны перед богом или, во всяком случае, кажутся богу одинаковыми,
и потому он смотрел на Сатпена и думал {Прекрасный гордый человек. Если бы
сам господь сошел с небес и стал ходить по матери-земле, он захотел бы быть
таким, как он}. Может, он даже сам отнес первую нитку бус, а может, говорил
отец, доставлял и все ленты потом, следующие три года, когда девчонка быстро
созревала, как бывает с девчонками подобного сорта; во всяком случае, он
узнавал на ней каждую ленту, даже если она врала, где и как ее раздобыла,
чего она скорей всего старалась не делать — она должна была знать, что он
все эти три года ежедневно видел эти ленты на прилавке и они были ему
знакомы, как шнурки его башмаков. И знакомы они были не только ему, но и
всем другим мужчинам-покупателям и просто бездельникам, белым и черным,
которые стояли или сидели на корточках на крыльце лавки и смотрели, как она
проходит мимо — не то чтоб вызывающе, не то чтобы смущенно, не то чтобы
совсем уж открыто похваляясь своими лентами и бусами; но и не без этого, а
одновременно дерзко, хмуро и опасливо. Но отец говорил, что душа у Джонса
все еще была спокойна, даже когда он увидел платье и спросил о нем — может
быть, теперь слегка озабоченно — и, глядя на ее замкнутое упрямое испуганное
лицо, слушал, как она ему объясняла (еще не дождавшись его вопроса, быть
может, слишком настойчиво, слишком поспешно), что мисс Джудит подарила ей
это платье и помогла его сшить; и отец сказал, что, быть может, он вдруг,
неожиданно понял, что когда он проходит мимо мужчин, сидящих на крыльце, они
провожают взглядом и его и что они уже знают то, о чем они, как ему только
что пришло в голову, наверно, думают. Но отец говорил, что душа его все еще
была спокойна — даже теперь — и что он ей ответил, если он вообще что-нибудь
ответил — пресек все ее возражения и отговорки и сказал: "Ну и ладно. Если
полковник и мисс Джудит решили сделать тебе подарок, надеюсь, ты догадалась
сказать им спасибо". Он не встревожился, говорил отец, он только задумался,
нахмурился, и отец рассказывал, что в тот вечер дедушка зачем-то поехал к
Сатпену, но в лавке никого не оказалось, и он уже хотел было уйти и
отправиться к нему домой, как вдруг из задней комнаты до него донеслись
голоса, и прежде, чем они смогли услышать, что он зовет Сатпена, он невольно
кое-что подслушал. Дедушка их еще не видел, еще даже не приблизился к тому
месту, откуда они могли услышать голос, но он сказал, что и без того точно
знал, что там должно происходить: когда Сатпен велел Уошу достать бутыль,
тот заговорил, и тут Сатпен стал к нему поворачиваться; и еще прежде, чем до
него дошло значение слов, он понял, что Уош не собирается доставать бутыль,
а когда слова до него дошли, он все еще сидел полуобернувшись, потом вдруг
как бы отпрянул, вскинул голову и посмотрел на Уоша, а Уош стоял перед ним
без всякого раболепства, и Сатпен сказал: "Что там насчет платья?" — и
дедушка рассказывал, что отрывисто и резко звучал голос Сатпена, а вовсе не
Уоша — голос Уоша звучал спокойно и ровно, ничуть не подобострастно, он
говорил медленно и сдержанно: "Я вас уже скоро двадцать лет как знаю. Я
никогда не отказывался делать, что вы мне велели. Мне уже за шестьдесят. А
она девчонка, ей всего-навсего пятнадцать", и Сатпен отвечал: "Ты хочешь
сказать, что я могу ее обидеть? Да ведь мы же с тобой ровесники", а Уош ему
в ответ: "Будь это кто другой, я б тогда сказал, что он мне ровесник. И будь
он хоть молодой, хоть старый, я б запретил ей брать от него платья или что
другое. Но вы не такой, как все". — "Что значит — не такой?" — спросил
Сатпен, и дедушка говорил, что Уош на это ничего не ответил, и тогда он
(дедушка) опять их позвал, но они его опять не услышали, и Сатпен сказал:
"Значит, ты поэтому меня боишься?" — а Уош ему ответил: "Я не боюсь. Потому
что вы храбрый. Не то что вы были храбрый одну секунду, одну минуту или час
за всю жизнь и получили в том бумагу от генерала Ли. Вы просто храбрый — все
равно как вы живой и дышите воздухом. Вот в чем вся разница. И ни от кого
мне в том никакой бумаги не надо. И еще я знаю, если вы за кого возьметесь,
будь то полк солдат или глупая девчонка, а то и просто охотничья собака, вы
все сделаете как надо". Потом дедушка услышал, как Сатпен вдруг с грохотом
встал и, по словам дедушки, наверняка начал размышлять, гадать, что может
думать Уош. Но Сатпен сказал только: "Достань бутыль", а Уош отозвался: "Так
точно, полковник".
И вот настало то самое воскресенье — спустя год после этого дня и
спустя три года после того, как он предложил мисс Розе сначала попробовать,
и если родится мальчик и он выживет, то они поженятся. Еще не рассвело, и в
этот день его кобыла должна была родить жеребенка от вороного, и потому,
когда он еще затемно вышел из дома, Джудит подумала, что он идет на конюшню.
Никто не знал, что и сколько известно Джудит про ее отца и внучку Уоша, что
именно она могла невольно узнать или не узнать из того, что наверное знала
(и о чем ей, вероятно, рассказала, а может и не рассказала) Клити, потому
что это знали все соседи, и белые и черные, каждый, кто хоть раз видел
девчонку в бусах и лентах, про которые всем было известно, откуда они
берутся; никто не знал, на
...Закладка в соц.сетях