Жанр: Электронное издание
detectiv
... чаще всего покорностью, безответственностью,
безалаберностью, желанием избранных, точнее, самих себя зачисливших в
избранные, жить лучше, сытей ближних своих, выделиться среди них,
выщелкнуться, но чаще всего — жить, будто вниз по речке плыть.
Месяц назад, в ноябрьскую уж мокропогодь, привезли на кладбище
покойника. Дома, как водится, детки и родичи поплакали об усопшем, выпили
крепко — от жалости, на кладбище добавили: сыро, холодно, горько. Пять
порожних бутылок было потом обнаружено в могиле. И две полные, с бормотухой,
— новая ныне, куражливая мода среди высоко- оплачиваемых трудяг появилась:
с форсом, богатенько не только свободное время проводить, но и хоронить --
над могилой жечь денежки, желательно пачку, швырять вослед уходящему бутылку
с вином — авось похмелиться горемыке на том свете захочется. Бутылок-то
скорбящие детки набросали в яму, но вот родителя опустить в земельку забыли.
Крышку от гроба спустили, зарыли, забросали скорбную щель в земле, бугорок
над нею оформили, кто-то из деток даже повалялся на грязном холмике,
поголосил. Навалили пихтовые и жестяные венки, поставили временную пирамидку
и поспешили на поминки.
Несколько дней, сколько — никто не помнил, лежал сирота-покойник в
бумажных цветочках, в новом костюме, в святом венце на лбу, с зажатым в
синих пальцах новеньким платочком. Измыло бедолагу дождем, полную домовину
воды нахлестало. Уж когда вороны, рассевшись на дерева вокруг домовины,
начали целиться — с какого места начинать сироту, крича при этом "караул",
кладбищенский сторож опытным нюхом и слухом уловил неладное.
Это вот что? Все тот же, в умиление всех ввергающий, пространственный
русский характер? Или недоразумение, излом природы, нездоровое, негативное
явление? Отчего тогда молчали об этом? Почему не от своих учителей, а у
Ницше, Достоевского и прочих, давно опо чивших товарищей, да и то почти
тайком, надо узнавать о природе зла? В школе цветочки по лепесточкам
разбирали, пестики, тычинки, кто чего и как опыляет, постигали, на
экскурсиях бабочек истребляли, черемухи ломали и нюхали, девушкам песни
пели, стихи читали. А он, мошенник, вор, бандит, насильник, садист, где-то
вблизи, в чьем-то животе или в каком другом темном месте затаившись, сидел,
терпеливо ждал своего часа, явившись на свет, пососал мамкиного теплого
молока, поопрастывался в пеленки, походил в детсад, окончил школу, институт,
университет ли, стал ученым, инженером, строителем, рабочим. Но все это в
нем было не главное, поверху все. Под нейлоновой рубахой и цветными
трусиками, под аттестатом зрелости, под бумагами, документами, родительскими
и педагогическими наставлениями, под нормами морали ждало и готовилось к
действию зло.
И однажды отворилась вьюшка в душной трубе, вылетел из черной сажи на
метле веселой бабой-ягой или юрким бесом диавол в человеческом облике и
принялся горами ворочать. Имай его теперь милиция, беса-то, — созрел он для
преступ- лений и борьбы с добрыми людьми, вяжи, отымай у него водку, нож и
волю вольную, а он уж по небу на метле мчится, чего хочет, то и вытворяет.
Ты, если даже в милиции служишь, весь правилами и параграфами опутан, на
пуговицы застегнут, стянут, ограничен в действиях. Руку к козырьку: "Прошу
вас! Ваши документы". Он на тебя поток блевотины или нож из-за пазухи — для
него ни норм, ни морали: он сам себе подарил свободу действий, сам себе
мораль состроил и даже про себя хвастливо-слезливые песни сочинил: "О-пя-ать
по пя-а-а-атни- цам па-айдут свида-а-ания, тюрь-ма Таганская — р-ря-адимай
до-о-о-ом..."
В Японии, читал Сошнин, полицейские сперва свалят бушующего пьяного
человека, наручники на него наденут, после уж толковище с ним разводят. Да
город-то Вейск находится совсем в другом конце Земли, в Японии солнце
всходит, в Вейской стороне заходит, там сегодня плюс восемнадцать, зимние
овощи на грядках зеленеют, здесь минус два и дождище льет, вроде бы целый
век не переставая.
Сошнин помочил голову под краном, тряхнул мокром во все стороны --
некому запрещать мокретью брызгать — тоже полная свобода! Закрыл кран,
поставил кастрюлю с курицей на плиту, пригладил себя руками по голове, будто
пожалел, вытянулся на диване, уставился в потолок. Тоска не отпускала. И
боль терзала плечо, ногу. "Могли ведь и поуродовать, добить, засунуть под
лестницу... Такие все могут..."
Патрулировали Сошнин с Федей Лебедой по городу, и бог дал угонщика.
Пьяный, как потом выяснилось, только что с Крайнего Севера прибывший с
толстой денежной сумой "орел" нажрался с радости, подвигов захотелось — и
увел самосвал. Возле вокзала, на вираже вокруг клумбы, будь она неладна, --
на площади срубили тополя, по новой моде закруглили клумбу, воткнули в
центре пяток ливанских елей, навалили бурых булыжин, посадили цветочки, и
сколько уж из-за нее, из-за этой, вейскими дизайнерами созданной эстетики,
народу пострадало: не удержал машину угонщик, зацепил остановку, двух
человек изувечил, одного об будку убил и, вконец ошалев, запаниковал, ослеп,
помчался по центральной улице, на светофоры, в мясо разбил на перекрестке
молодую мать с ребенком.
Угонщика преследовали всей милицией, общественным транспортом,
"отжимали" от центра города на боковые улицы, в деревянную глушь, надеясь,
что, может, врежется в какой забор. На хвосте угонщика висели Сошнин и Федя
Лебеда, загнали было дикую машину во двор, угонщик заметался по песочному
квадрату, в щепу разнес детскую площадку — хорошо, детей не было в тот час
во дворе. Но уже на выезде сшиб двух под руку гулявших старушек. Будто
бабочки- боярышницы, взлетели дряхлые старушки в воздух и сложили легкие
крылышки на тротуаре.
Сошнин — старший по патрулю — решил застрелить преступника.
Легко сказать — застрелить! Но как это трудно сделать. Стрелять-то
ведь надо в живого человека! Мы запросто произносим, по любому случаю: "Так
бы и убил его или ее..." Поди вот и убей на деле-то.
В городе так и не решились стрелять в преступника — народ кругом.
Выгнали самосвал за город, все время крича в мегафон: "Граждане, опасность!
Граждане! За рулем преступник! Граждане..."
Выскочили на холм, миновали последнюю городскую колонку. Приближалось
новое загородное кладбище. Глянули — о, ужас! Возле кладбища сразу четыре
похоронные процессии, и в одной процессии черно народу — какую-то местную
знаменитость провожают. За кладбищем, в пяти километрах, — крупная
строительная площадка, что мог здесь наделать угонщик — подумать страшно. А
он совсем обалдел от скорости, жал на загородных просторах за сто
километров.
— Стреляй! Стреляй.
Федя Лебеда сидел в люльке мотоцикла, руки у него свободны, да и лучший
он стрелок в отделении. Послушно вынув пистолет из кобуры, Федя Лебеда
оттянул предохрани- тель и, словно не поняв, в кого велено стрелять, всадил
одну, другую, третью пули в колеса самосвала. Резина задымилась. Машина
заприхрамывала, забренчала. Сошнин, закусив губу, надавил до отказа на газ
мотоцикла.
Они сближались с машиной. Обошли ее. Федя Лебеда поднял пистолет, но
тут же в бессилии опустил руку.
— Останови-и-и-ись! — кричал он. — Остановись, вражина! У
новостройки загородят дорогу — там пост!..
По губам угадал Сошнин почти как молитву, творимую напарником, в
последней надежде на бескровное завершение дела.
— А кладбище?! — по губам же угадал и Федя Лебеда ответ Сошнина.
Побелев и в самом деле что писчая бумага, не испорченная графоманами,
будто тяжелую гирю, поднимал Федя Лебеда привычный пистолет. Губы шлепали,
вытряхивали с мокром:
— Попробовать... Попробовать...
— Некогда! — Сошнин яростно пошел на обгон самосвала.
Угонщик не пустил их по ходу слева. Резким качком бросив мотоцикл в
сторону, почти падая, пошли справа. Поравнявшись с кабиной машины, понимая
всю безнадежность слов, все равно оба разом заклинали, забыв про мегафон:
— Остановитесь! Остановитесь! Будем стрелять...
Грохочущая колымага ринулась на них, ударила мотоцикл железной
подножкой. Сошнин был водителем-асом, но что-то произошло с ним необъяснимое
— он ловил и не мог поймать педаль мотоцикла левой ногой. В ушах занялся
звон, небо и земля начали багроветь, впереди забегали и куда-то, за какой-то
край посыпались люди из похоронных процессий.
— Да стреляй же!
Двумя выстрелами Федя Лебеда убил преступника. Машина с грохотом
промчалась еще какое-то расстояние на продырявленных колесах и сунулась
носом в кювет. Уже падая с сиденья мотоцикла или вместе с мотоциклом, Сошнин
успел увидеть шарикоподшипником выкатившийся из затылка, чуть обросшего,
упрямо-тупого затылка кругляшок, еще кругляшок, быстрей, чаще, будто с
конвейера покатились, вытянулись в красную нитку, шея, плечи, новая, на
Севере, с корабля, видать, купленная куртка, вся в карманах, чем-то туго
набитых, быть может, письмами матери, может, и любимой девушки. Был еще
значок на куртке. Яркий значок за спасение людей на пожаре. И вот куртка
сделалсь красной на плечах и на спине, что значок за отличие на пожаре.
Сошнина скрутило судорогой на земле, красное мокро подступило к горлу.
Скореженный, смятый, он лежал затем в машине "скорой помощи", рядом с
застреленным угонщиком и слышал, как под носилками по железному полу
плещется, скоблит уши их вместе слившаяся кровь.
Опытнейший хирург железнодорожной больницы, уроже- нец родного
железнодорожного поселка, упорно учившийся на тройки при пятерочных
способностях, Гришуха Перетягин успел когда-то полностью оформиться в
доктора, был сед, медлительно-спокоен и, как показалось Сошнину, несколько и
поддатый.
— Нога висит на одной коже и на жиле. Ампутировать или спасать? Как
прикажете, гражданин начальник?
— Попытайся, доктор, — взмолился Сошнин и заискивающе добавил: — За
мной не пропадет, Гришуха. — Разрешая недоуменный взгляд доктора, еще
добавил: — Я ж тоже наш брат-железнодорожник... тети Линин племяш.
— А-а, — оживился доктор. — Лешка, что ли? А я гляжу, понимаш... Ну,
коли с железнодорожного, да еще наших, вятских, кровей — и одной жилы
достаточно... А я смотрю, вроде как знакомое лицо, понимаш... — наговаривал
Гришуха и делал какие-то знаки сестре и няне. — Дак не пропадет за тобой,
говоришь? Заметешь и домой не отпустишь, хе-хе-хе...
Отчего-то Гришуха-хирург не дал Сошнину наркоз. Налили полный стакан
чистого спирта. Доктор подождал, когда пациент сделается мертвецки пьян,
поболтал еще с ним о том, о сем и приступил к делу. Во время операции
Сошнину поднесли еще мензурочку. Он пил спирт, будто воду, очень холодную,
родниковую. С непривычки сжег слизистую оболочку, долго потом сипел горлом.
Гришуха Перетягин, довольный собой и профессиональ- ным мастерством,
свойски посмеивался на обходах:
— Я тя, как на фронте, латал. Бах-трах по горячему. И приросло!
При-иро-сло-о-о, понимаш! Еще на нас, на вятских, наркоз тратить, кровь
переливать. Наркоз вредный, крови в запасе мало, нас, вятских, много.
Слушай, ты че, и правда чистый спирт не пил? Н-н-ну, понимаш! Тоже мне,
миленький легавенький, красивый, кучерявенький! Таких хлюпиков надо гнать в
шею из органов.
Расхаживался Сошнин долго. От одиночества и тоски много читал, еще
плотнее налег на немецкий язык, начал марать бумагу чернилами. Сперва писал
объяснительные, много и длинно, потом заготовил краткую, похожую на рапорт,
бумагу и отделывался ею. Особенно тяжелое объяснение было со следователем
Антоном Пестеревым.
Он шибко дорожил честью работника правосудия и, казалось ему, все и
всех знал, видел насквозь.
— Как вы, милиционер, человек в годах уже и со стажем, могли стрелять
в молодяжку, еще и жизни не видавшего, неужели не могли с ним справиться,
задержать без выстрелов и крови? — прокалывая Сошнина узким лезвием глаз,
явно подражая какому-то несокрушимому, железному кумиру, цедил сквозь зубы
Пестерев.
Федя Лебеда исхитрился усмыгнуть от объяснений — старший по патрулю
кто был? Сошнин. Вот и отчитывайся, майся. Леонид сперва сдерживался,
пытался что-то объяснить Пестереву, потом вскипел:
— Да за одну молодую мать с ребенком!.. — Он прикрыл глаза,
отвернулся, — Растерзанные... пыль, кровь, замешано... багровая грязь. Я в
любого, но с особым удовольствием в тебя всажу целую обойму!
— Псих! — сорвался следователь. — Ты где находишься? Как ты в
милицию попал?
— Потому и псих, что ты блаженно живешь! — Сохранилось, все же
сохранилось мальчишество в Сошнине. Он похлопал Антона Пестерева по
форменному мундиру работника правосудия. — Это тебе не мама родная! От
этого покойника, землячок, полсоткой не откупишься! — Да с тем и ушел,
озадачив борца за справедливость до того, что он звонил Сошнину, домогаясь,
что за намеки?
Родом из деревни Тугожилино, Пестерев забыл, что всего в трех верстах
от его родной деревни, в сельце Полевка, жила теща Сошнина, Евстолия
Сергеевна Чащина, и она-то уж воистину знала все и про всех, может, не во
вселенском, даже и не в областном масштабе, но на хайловскую округу ее
знания распространялись, и от тещи Сошнину сделалось известно, что в
Тугожилино четыре года назад умерла Пестериха. Все дети съехались на
похороны, даже и невестки, и зятья съехались, и дальние родственники
пришли-приехали, но младшенький, самый любимый, прислал переводом пятьдесят
рублей на похороны и в длинной телеграмме выразил соболезнование, сообщив,
что очень занят, на самом же деле только что вернулся с курорта Белокуриха и
боялся, как бы радон, который он принимал, не пропал бесполезно, не
подшалили бы нервы от переживаний, да и с "черной" деревенской родней
знаться не хотелось. Родня, воистинy темная, взяла и вернула ему пятьдесят
рублей, да еще и с деревенской, грубой прямотой приписала; "Подавися,
паскуда и страмец, своими деньгами".
Вернувшись из больницы на костылях в пустую квартиру, Сошнин залег на
диване и пожалел, что не выучился пить, — самое бы время.
Наведывалась тетя Граня, мыла, прибиралась, варила, ворчала на него,
что мало двигается.
Пересилился, начал снова читать запойно, к бумаге потянуло — разошелся
на объяснительных-то! В этой непонятной еще, но увлекательной работе
забылся. Он и раньше, еще в школе, писчебумажным делом занимался --
обыкновенный в общем-то, даже типичный путь современного молодого
литератора: школьная стенгазета, многотиражка в спецшколе, заметки, иногда и
в "художественной" форме — в областных газетах, милицейский, затем и другие
"тонкие" журналы, на "толстые" пока не тянул и сам это, слава богу,
сознавал.
"Может, мне к Паше поехать? У Паши хорошо!" — вяло думал Сошнин,
заранее зная, что ему никуда не уехать. Шевелиться, за почтой вниз сходить
— и на то нет сил, но главное — желания...
Паша — человек, способный ублаготворить, умиротворить и накормить весь
мир. Это про нее Пушкин сочинил: "Кабы я была царица, — говорит одна
девица, — то на весь крещеный мир приготовила б я пир..."
После первого боевого крещения и крена семейного корабля набок Сошнин
от смятения, что ли, от пустопорожности ли времяпрепровождения решил
пополнить образование и затесался на заочное отделение филфака местного
пединститута, с уклоном в немецкую литературу, и маялся вместе с десятком
местных еврейчат, сравнивая переводы Лермонтова с гениальными
первоисточниками, то и дело натыкаясь на искомое, то есть на разночтения, --
Михаил Юрьевич, по мнению вейских мыслителей, шибко портил немецкую
культуру. В пединституте Сошнин впервые услышал слово "целевик", смысл
которого граждане нашей страны, исключая разумные головы из Академии
педагогических наук, до конца так и не постигли. Между тем "целевик" --
слово, совершенно точно обозначающее смысл предмета — это абитуриент,
присланный в высшее учебное заведение и принятый на льготных основаниях с
целью и обязательством вернуться в родную сельскую местность на работу. О
том, сколько и как возвращается в родную местность "целевиков", особо
"целевичек", знает всезнающая статистика, да молчит в смущении.
На стадиончике, примыкающем к пединституту, пробитому там и сям
зелеными прутьями кленовых поконов, Сошнин играл в городки. На месте
стадиона был когда-то патриарший пруд, с карасями, кувшинками, лилиями и
могучими деревами вокруг. Борясь с мракобесием сановных, исторически себя
изживших церковников, деревья свалили, воду вместе с карасями засыпали
шлаком и землей, вынутой из-под фундамента новостроек, но оно же, проклятое
прошлое, прилипчиво, живуче, оно из-под земли, из-под притоптанных и
прикатанных недр стадиона, из пней, плотно закопанных, давало о себе знать,
нет-нет, пусть и украдчиво, втихомолку, посылало в ясноглазую современность
вестников весны, напоминало о себе живучей ветвью тополя или клена, меж
которых, по шлаком присыпанной дорожке, остро выставив локти, бегали будущие
гармонично развитые педагоги, тренируя гибкость тела и крепость мышц.
Поскольку Сошнин охромел, его определили соревноваться в наземных
играх, и он азартно швырял струганые палки, вышибая то "бабушку в окошке",
то "змею", то "домик", и однажды увидел в уголке стадиона мужицкого
телосложения деваху с непритязательно рубленым, но румяным и здоровым лицом,
на которое спадали коротко стриженные волосы толщины и цвета ржаной соломы.
Девка собирала волосы на затылок старомодной костяной гребенкой и
одновременно стягивала с себя лыжные штаны, рвала пуговицы на кофте,
нетерпеливо постанывая и сопя расширенными ноздрями. На ходу подтянув трусы
футбольного покроя, со свистом вобрав в себя побольше воздуху, девка вышла
на беговую дорожку и замерла в ожидании старта. Сквозь мужскую майку,
распертую телом до прозрачной тонкости, четко обозначался бюстгальтер,
завязанный на спине морским узлом, потому как пластиковая застежка не
выдержала напора скрытых сил, лопнула и болталась без нужды. Ясное дело,
только крепким узлом и можно было сдержать силы в чугунных цилиндрах грудей
с ввинченными в середку трехдюймовыми гайками. Те гайки, поди-ка, не раз и
не два отвинчивали передовые сельские механизаторы, но даже резьбу сорвать
не осилились, не укротили мощь могучего, все горячее распаляющегося перед
бегом механизма.
— Й-и-ех, глистогоны-интеллигенты! — рявкнула девка, когда
поравнялись с ней трусцой трюхающие, подзапыхавши- еся молодые спортсмены,
бледно-серые от табака, ночных свиданий и жидкой студенческой пищи. Грудь у
девки закултыхалась, зад завращался тракторным маховиком, ноги, обутые в
кеды сорок второго размера, делали саженные хватки, лицо ее было
вдохновенно, воинственно, вся мелкота, перебирающая ногами по земле, по
захороненному патриар- шему пруду, разлетелась на стороны мошкой и осталась
позади.
Не зная, что такое финиш, девка промчалась мимо него и Бог весть куда
бы убежала, если б на пути ее не оказался забор стадиона. Вот что такое была
Паша! Бог и фамилию ей определил в соответствии с материей — Силакова.
Какой-то тренированный спортсмен, не иначе мастер спорта, поверженный в
прах, оправдывался, протирая очки: "Да я бы обошел эту стихийную бабу, но
очки запотели". Паша Силакова, снисходительно похлопав по плечу знатного
спортсмена, предложила: "Может, еще попробуем?"
С того и родилась знаменитая институтская песня: "Я б и кашу сварил, я
б цветы подарил, я б любил тебя смертно и верно". Припев: "Да очки
запотели". "Я бы сдал сопромат, поступил на физмат. Я бы взял все высоты
науки. Да очки запотели..."
Дела у "целевички" Паши Силаковой в институте шли не так бойко, как на
стадионе. Она и в своей-то починковской школе никого по наукам не обгоняла,
все больше догоняла. Работать бы ей на колхозной ферме, быть ударницей
труда, почитаемым человеком, многодетной матерью, да ее родная мать,
молодость, жизнь, красоту и силу изработавшая на колхозной ферме, узнав про
дополнительный набор в пединститут, сказала: "Поезжай, учись на ученую,
много денег получать станешь, в люди выйдешь, не будешь, как я, веки вечные
в назьме плюхаться".
Очень и очень хотела Паша Силакова стать ученой, не спала ночами,
тупела от наук и городской культуры, смекнула своим деревенским,
многоопытным мужицким умом, как достичь цели: возила в общежитие картошку,
молоко, мясо из деревни, убиралась в комнате, стирала аристократкам с
филфака бельишко, гладила, и те, курящие сигареты с долгими мундштуками,
понимающие толк в коньяках, коктейлях и сексе, наизусть знающие названия
иностранных наклеек на заду импортных джинсов, из которых самая ценная была
"монтана", насмехались над Пашей, помыкали ею. Мадам Пестерева, читающая в
институте классическую русскую литературу, приспособила Пашу в домработницы.
Супруги Пестеревы домашними делами не занимались, не пачкали рук, жили
по правилам и запросам высокоинтел- лектуальных личностей: баловались
теннисом, купались в прорубях, ездили на коллективные охоты, оба лихо водили
личную "Волгу", небрежно вертя руль одной рукой и выставив локоть в окошко.
В "Волге" чехлы из какого-то мохнатого существа — из меха ламы, объясняли
Пестеревы, за задним сиденьем, как у богатого кавказца, катался пестрый мяч;
перед передним стеклом, опять же, как положено состоятельным, понимающим
культуру особам, подвешена экзотическая широкоротая обезьянка в красных
трусах; по стеклу ярко написано: "Эспанио-уэрто-командорос".
Женившись еще в студенческие годы на дочери директора вейского
льнокомбината, Антон Пестерев имел на троих четырехкомнатную квартиру,
содержал местный "салон" и собирал в нем по вечерам "высший свет" города
Вейска. Одна из комнат супругами Нестеровыми была превращена в некую
разновидность гостиной, игорную залу и дешевенький музей, на стенах которого
висели абстрактные полотна, гравюрки, несколько дорогих полуфривольных
чеканок с русалками, пара прялок, пара лаптей, репродукций с пикантных
полотен Сальвадора Дали. Вечерами в зале чуть приглушенно, интимно звучали
по японской радиозаписывающей системе модные записи "из оттудова", ну и
наши, необходимые в модном салоне модные поэты: Высоцкий, Окуджава, Новелла
Матвеева; на инкрустированных полочках — Евтушенко, Вознесенский,
Ахмадулина, Аполлинер, Дос Пассос, Хименес, Ли Бо, далее Пикуль, Сименон и
Апдайк, меж них Библия дореволюцион- ного издания, молитвенник с золотой
застежкой, "Слово о полку Игореве" в подарочном издании и нарядный словарь
Даля в четырех томах.
Мадам Пестерева развлекала своих гостей рассказами о Паше Силаковой и
устраивала потеху в студенческих аудиториях:
— Ну-с, молодой человек, — старомодно обращалась она к студентке,
словно к существу мужского пола, поставив ее перед публикой по команде
"Смирно!". — Что вы можете рассказать о роковых заблуждениях Николая
Васильевича Гоголя?
И скорый, радостный, изготовленный по подсказкам сокурсниц, следовал
ответ Паши Силаковой.
— Мистические настроения Гоголя, навеянные ему отцами церкви с их
мрачной и отсталой философией, привели и не могли не привести к духовному
краху великого русского писателя. В результате этого краха он сжигает второй
том "Мертвых душ", который, впрочем, был слабее первого тома оттого, что
оказался пропитан растленным духом церковников, скрывавшихся в катакомбах и
мрачных закоулках Оптиной пустыни и прочих притонах воинствующих
мракобесов...
— Так-так. Вы, конечно, прочли второй том и оттого так уверенно его
отрицаете?
— Нет. Все это нам рассказывала еще в селе учительница литературы Эда
Генриховна Шутенберг, и девочки мне помогли. Заучить.
— Ссыльная учительница?
— Да. Но она потом исправилась, была восстановлена. И орденоносец даже
сделалась.
— Может быть, она даже заслуженной учительницей стала?
— Да. Я забыла сказать. И заслуженной.
— И она вас, деревенских учащихся, приучала к самостоя- тельности
мышления?
— Упорно приучала. Настойчиво. Много сил положила на это дело.
— Ну что ж.
Едва заметной улыбкой, блуждающей по лицу, мадам Пестерева призывала в
свидетели аудиторию, продолжая показательный спектакль, предлагая
простодушной Паше Силаковой "исследовать эпоху Пушкина", и даже подталкивала
ее кивками головы и "наводящими" репликами на нужное направление. И Паша
вдохновенно обличала высший свет и пагубную эпоху, в которых великий поэт и
мученик погряз, крыла графа Бенкендорфа, саркастически сокрушала царя,
критикуя его, будто пьющего бригадира на колхозном собрании, резко и
беспощадно, и заключала, что ничего другого, как "погибнуть на благородном
поле брани", великому поэту и не оставалось, "интриги, придворные интриги
погасили светоча русской поэзии..."
— Здорово вы их! — качала головой мадам Пестерева. — Ну что ж,
давайте зачетку. Не каждый день, даже в стенах нашего института, так вот
досконально анализируют поведение классиков.
Лерка, жена Сошнина (ныне, как и полагается по современ- ной моде, они
в разводе, судом еще не оформленном), училась с Пашей Силаковой
...Закладка в соц.сетях