Жанр: Мемуары
Плен в своём отечестве
...йство: поставил на Пленуме ЦК вопрос о "некоторых перегибах"... Я
снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда не
забываешь. Последний день на воле.
Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым. Приехал в
Москву Маршак, жил в санатории "Узкое", и я с утра поехал к нему обсуждать план
изданий научно-популярных книг для детей. Самуил Яковлевич был человеком
обстоятельным и неторопящимся. Свои размышления о темах познавательных книг он
перебивал воспоминаниями о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные,
кормил меня обедом, и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а
обсуждение плана мы так и не закончили.
- Едемте со мной, - решительно сказал Маршак. - Дома у меня еще немного посидим
и закончим.
Уже в городе я хотел спросить Самуила Яковлевича, в какой гостинице он
остановился, но увидел, что машина подъезжает к хорошо мне знакомому дому на
Новинском. И тогда я догадался, где остановился Маршак. Ведь его сын женился на
дочери Сперанского, и мы сейчас будем в хорошо знакомой мне квартире Алексея
Дмитриевича.
В квартире было тихо, не было слышно громкого хозяйского голоса, и я понял, что
мне повезло: Сперанского нет дома.
В его кабинете расположился Маршак, он сразу же начал извлекать из своего
огромного портфеля книги, рукописи, листки бумаги, исписанные его замечательно
разборчивым почерком. И мы уже почти заканчивали наши дела, когда открылась
дверь и вошел Алексей Дмитриевич.
- А, Лева, здравствуй! - приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним
виделись. Потом он поострил насчет "Узкого", спросил меня, видел ли я только
вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда похохатывал
и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения.
И я подумал, что я скажу Шуре Вишневскому, когда он - как почти ежедневно -
вечером придет на Гранатный. Но Шура в этот вечер не пришел, а других вечеров
для разговора с ним не оказалось.
И тут мне, очевидно, надо рассказать о Вишневском. Об этом человеке уже созданы
устные и письменные рассказы, написано множество воспоминаний, и вышла даже
целая одоподобная книга Наталии Петровны Кончаловской. Но в период моей
короткой, но жаркой дружбы с ним он не был ни академиком, ни генералполковником,
ни депутатом, и не красовалось на нем еще ни одного ордена, и не
было еще создано о нем ни одной легенды. Даже чаще его звали Шурой, нежели
Александром Александровичем. Хотя уже тогда он был доктором наук и тем, кем,
собственно, и остался: учеником своего отца и хорошим хирургом.
Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно заболела
Оксана. И, со всегдашней своей решимостью, Сперанский повыгонял всех знаменитых
кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича Вишневского. Было чтото
надежное и успокаивающее в этом грузном, немногословном докторе - так он был
похож на старого, дореволюционного, провинциального, настоящего, универсального
врача. Он начал лечить Оксану, через несколько дней привел для продолжения
лечения своего сына-врача и после того, как Оксана быстро выздоровела, - исчез.
А Шура Вишневский - остался. И остался уже не в качестве врача, а становившегося
все ближе и ближе - друга.
Ничем - ни внешне, ни внутренне - не был похож молодой Вишневский на своего
отца. Маленький, тщедушный, напоминавший цыпленка, он очень страдал от того, что
никто в нем не признает никакой значительности. Без всякого юмора, а почти
горестно, он рассказывал, что когда приходит в научное общество делать доклад,
то швейцар ему строго указывает на раздевалку для студентов... Действительно, в
нем не было никаких примет профессорской солидности. Помню, мы обедали в
Волынском, когда в панике позвонила Алла Константиновна Тарасова, что очень
плохо Москвину, который к тому времени успел уйти к ней от старой жены. Софья
Александровна сказала, что тут сидит профессор Вишневский и Разгон немедленно
его привезет к ней.
С изрядно подвыпившим Вишневским мы поднялись по лестнице к квартире Тарасовой,
которая тогда жила на Страстной площади, и позвонили. Дверь открыла сама Алла
Константиновна в довольно затрапезном виде, в переднике. Маленький Шура поднялся
на цыпочки, потрепал высокую Тарасову по щечке и важно спросил: "А где,
голубушка, хозяйка?" Алла Константиновна схватила меня и оттащила в сторону:
"Боже мой! Где же профессор Вишневский?.."
Но при всем этом Шура Вишневский был по-настоящему большим хирургом, свою
медицину любившим больше всего. Он был одним из первых, кто начал удачно
оперировать рак пищевода. Носился с этим, только об этом мог рассказывать
часами. Однажды уговорил меня поехать на операцию, которая меня потрясла ужасом
распотрошенного человеческого тела и тем, что Вишневский во время операции
разговаривал с больным, у которого он только что взрезал спину и вырезал два
ребра - все свои операции Вишневский проводил, как верный сын своего отца, под
местной анестезией. Кроме того, он лечил самых экзотических больных "блокадой по
Вишневскому", жил в лепрозории, где лечил ею прокаженных. Рассказчик он был
превосходный, и я удивляюсь тому, что его воспоминания о полевой хирургии
написаны без присущего ему литературного блеска. Вероятно, потому, что к этому
времени он уже ходил в генеральских чинах и записи эти ему писал какой-нибудь
помогайло.
Но больше всего меня в Шуре привлекало его презрение к званиям, чинам, орденам...
Он высмеивал их тогда, когда мы встречались в элитарном, высокочиновном доме
Москвина. И уже совершенно не сдерживался, когда мы из этого дома переехали в
коммуналку на Гранатном.
Шура Вишневский оказался чуть ли не единственным моим другом, которого не
испугала обрушившаяся на нас беда. Больше того: почти все свои свободные вечера
он стал проводить у нас. Ко мне и Оксане присоединилась приехавшая из Парижа
(где она служила в посольстве) Елена, и мы проводили все вечера вместе. И
проводили отнюдь не в рыданиях, а скорее в веселье, которое, как я сейчас
понимаю, носило эйфорический характер. Впрочем, такие взрывы веселья, "пиры во
время чумы", очевидно, правомерны. Взрывы веселья и неудержимого хохота
охватывали население 29-й камеры Бутырской тюрьмы; и когда впоследствии
перечитывал франсовскую "Боги жаждут", я удивился тому, откуда мог Франс так
точно узнать, как истерически и весело вели себя узники тюрьмы Консьержери,
которых почти неизбежно ожидала Гревская площадь.
Да, мы шутили, играли в карты и всякие занимательные игры, гадали на всем, на
чем только можно было гадать, и распивали вино, припасенное мной или принесенное
Шурой. А когда нам не хватало, то Вишневский писал рецепт на спирт, ставил свою
печать, я бежал в аптеку у Никитских ворот и там получал (бесплатно!) этот
необходимый для наших вечеров материал.
Вот на этих, почти ежедневных, встречах на Гранатном, Шура Вишневский уже давал
полную волю своим чувствам по отношению к начальникам всех мастей и рангов, не
исключая самого наивысшего. И он поливал всех тех знаменитых врачей, которые
гнались за званием, орденами и прочими цацками. И издевался над моей
партийностью. Я думаю, что тогда он говорил искренне.
Ни во время моего короткого "окошка" между двумя сидениями, ни тогда, когда в
55-м году я окончательно вернулся в Москву, у меня не возникло желания увидеться
со старым моим другом. К этому времени он уже вознесся на вершину социальной
лестницы. И имел все, что так прежде презирал: большой генеральский чин, уйму
орденов, множество всяких званий, директорство в огромном институте и невероятно
большое "паблисити" в печати. И он, шпынявший меня моей партийностью, был
делегатом партийных больших и малых съездов, членом Московского комитета и пр. и
пр. И я понимал, что у него обязательно возникнет ощущение какой-то неловкости
передо мною, и не хотел этого. Тем более, что он же знал, что я в Москве. У нас
были общие знакомые, он оперировал, а затем и дружил с Шурой Кроном, и знал от
него о том, что я живу в одном с ним городе. Так ведь не разыскивал...
И все же я к нему первый пришел. Не от хорошей жизни. Это было уже в 68-м году.
У моей Наташи появилось что-то нас насмерть перепугавшее, и Рика меня погнала в
институт Вишневского, от нашего дома в нескольких минутах ходьбы. Я позвонил
предварительно его жене, и Шура был предупрежден о моем приходе. Он встретил
меня точно так, как когда-то меня встретил Сперанский, - будто только вчера мы
расстались... Конечно, он погоревал о гибели Оксаны, расспрашивал о Елене. Но все
это - быстро, деловито, перемежая генеральскими, почти матерными окриками на
подчиненных медиков, являвшихся к нему в кабинет, увешанный клетками со всякими
птицами. Мне он предпочитал больше рассказывать об этих птицах, нежели
расспрашивать про то, что происходило и происходит со мной. С Наташей он был
мил, сам ее смотрел, сам делал небольшую операцию, отпустил, передавал привет...
И все. Нет, мы еще иногда встречались. Случайно, в Союзе писателей, где он любил
иногда выступать. Он быстро и неловко целовался и, неизвестно кем возмущаясь,
говорил:
"Почему мы не видимся? Надо встретиться и поговорить!"
Однако ничего сам для этого не делал, ну а мне это делать было неуместно. Да и о
чем мы могли с ним теперь "поговорить"? У каждого из нас была своя, непохожая,
несовместимая жизнь. Шура получал очередные звания, ордена, давал интервью,
ездил на конгрессы, принимал знатных иностранцев, писал статьи и книги, ходил на
правительственные и дипломатические приемы, на все премьеры и вернисажи, на все
сверхэлитарные банкеты, играл в теннис, разводился, женился и мгновенно умер,
как бы споткнувшись в этом непрестанном, неудержном беге.
Когда я вспоминаю его, испытываю к нему никогда не проходящее чувство
благодарности за десять месяцев нашей дружбы и какую-то жалость к нему за его
непохожесть на отца, за неестественную суетность жизни.
В рассказе об артистах и врачах я отвлекся от человека, который бывал на
Спиридоновке столь часто, что, естественно, его невозможно причислись к
"гостям".
Почти каждую неделю приезжал один или с женой Глеб Иванович. Вот это был человек
совершенно другого сорта, нежели Иван Михайлович.
Глеб Иванович не принимал участия в застольном шумстве, но с удовольствием
прислушивался к нему и никого не стеснял. Сидел, пил вино или что-либо покрепче
и курил одну за другой сигареты, которые он тут же скручивал из какого-то
ароматного табака и желтой турецкой бумаги. Глеб Иванович был человеком
совершенно непохожим на "старболов". В отличие от Ивана Михайловича, никогда не
вел аскетической жизни. Но зато имел свои "странности". Никогда никому не
пожимал руки, отказывался от всех привилегий своего положения: дачи, курортов и
пр. Вместе с группой своих сотрудников арендовал дачу под Москвой в Кучино и на
лето снимал у какого-то турка деревенский дом в Махинджаури под Батумом. Жил с
женой и старшей дочерью в крошечной трехкомнатной квартире, родные и знакомые
даже не могли подумать о том, чтобы воспользоваться для своих надобностей его
казенной машиной. Зимой и летом ходил в плаще и мятой фуражке, и даже в дождь и
снег на его открытом "паккарде" никогда не натягивался верх.
Его суждения о людях были категоричны и основывались на каких-то деталях, для
него решающих.
- Литвинов, - говорил он, - Литвинов - человек, с которым нельзя иметь дело и
которому нельзя верить. Представьте, в двадцать втором году я ему сказал, что у
него плохо охраняется комната, где находится сейф с секретными документами, и
что кончится тем, что их у него свистнут... Литвинов расхохотался, и тогда я
предложил ему пари на бутылку французского коньяка, что я у него документы из
сейфа выкраду. Ударили по рукам. После этого он делает то, что уже было
непорядочным: поставил у дверей комнаты, которая раньше не охранялась, часового.
Ну, все равно, конечно: мои люди залезли в комнату, вскрыли сейф и забрали
документы. Я посылаю эти документы Литвинову и пишу ему, чтобы прислал
проигранный коньяк. И представьте себе: на другой день мне звонит Ленин и
говорит, что к нему поступила жалоба Литвинова, что я взломал его сейф и выкрал
секретные материалы... Можно ли после этого верить подобному человеку?..
Но при всех некоторых странностях Глеба Ивановича было в нем какое-то обаяние.
Больше всего это ощущали, конечно, женщины. Даже такие железные женщины, как
Елена Дмитриевна Стасова и Екатерина Ивановна Калинина, говорили мне, что не
встречали мужчин более обаятельных, нежели Глеб Иванович. Впрочем, Бокий умел
обаять не только женщин, но и мужчин. Смешно, что одним из таких был не кто
иной, как Федор Иванович Шаляпин.
Мы знали, что Глеб Иванович был не только знаком, но и дружен с Шаляпиным. Дома
у него были все без исключения пластинки, напетые Шаляпиным, и ему привозили изза
границы каждый новый диск великого певца. Но мне в тридцать шестом году
попалась книга воспоминаний Шаляпина "Маска и душа". У нас публикуется первая ее
часть - излагающая артистическое кредо Шаляпина. Вторая же часть содержит
воспоминания артиста о своей жизни при Советской власти, и там он честит эту
власть, а также всех большевистских сановников всеми словами, какие только
возможны в печати. Занятно было, что в этой книге он пишет о Москвине и Бокии.
Москвина, которого он называет "Петроградский губернатор Москвин", он обзывает
самыми ругательными словами за то, что тот запретил вывешивать какую-то афишу о
его концерте. А вот о чекисте Бокии Шаляпин пишет много и так, что можно только
диву даваться, как мог такое Шаляпин написать!
Шаляпин пишет, что однажды после концерта ему передали вместе с букетом цветов
огромную корзину коллекционных драгоценных вин. А вслед за этим за кулисы пришел
человек, сделавший такой удивительный подарок, - скромный, тихий и обаятельный,
он вел за руку маленькую девочку... Это был Председатель Петроградской ЧК- Глеб
Иванович Бокий. И хотя, - продолжал вспоминать Шаляпин, - о нем ходили и ходят
легенды как о кровавом садисте, - я утверждаю, что это - ложь, что Глеб Бокий
один из самых милых и обаятельных людей, которых я встречал... И, - продолжал
Шаляпин, - я дружил с ним и рад, что у меня в жизни была такая дружба...
Я тогда имел возможность сверить мемуары с действительностью. Я спросил,
насколько этот рассказ соответствует истине? Глеб Иванович усмехнулся и ответил:
- Ну, было не совсем так. По Питеру шаталась группка матросов в поисках чего бы
выпить... Ну, кому-то из них пришла в голову трезвая мысль, что у Шаляпина
обязательно должна быть выпивка. Адрес Шаляпина был известен, они завалились на
квартиру Шаляпина, заявили, что они агенты ЧК и ищут оружие, обшарили квартиру,
нашли, конечно, немалое количество нужных им бутылочек, забрали и с торжеством
ушли. Шаляпин поднял по этому поводу страшный крик. И я, для успокоения Федора
Ивановича, приказал собрать для него корзину вина из дворцовых запасов и
отослать ему за кулисы. И для проверки этого зашел к нему. Ну и познакомиться
захотелось - очень я люблю этого артиста. А потом, действительно, - подружились...
Вопреки тому, что Шаляпин писал в своих воспоминаниях, он вовсе не чурался
общения с советскими вождями, дружил не только с Блоком, но с Демьяном Бедным,
да и выехав за границу, не только вел себя лояльно по отношению к Советской
власти, но и гордился тем, что у него не какой-то бесправный эмигрантский
"нансеновский" паспорт, а самый настоящий.
В маленьком правительственном санатории "Архангельское", приехав навестить
жившую там Оксану, я познакомился с отдыхавшим там нашим послом во Франции -
Раковским. Красивый он был, вальяжный, очень привлекательный и общительный. С
ним было легко и приятно знакомиться, разговаривать и расспрашивать об этой,
совершенно неведомой мне, загранице. Зашел разговор и о Шаляпине. И он
рассказал, как ему пришлось объявлять Шаляпину о лишении его советского
подданства.
По словам Христиана Георгиевича, Шаляпин не давал никаких поводов для репрессий.
Не принимал участия в эмигрантских акциях, радостно принимал приглашения на
приемы в посольство, пел на вечерах и приемах, которые посольство устраивало по
торжественным поводам. Никаких денег он эмигрантам не давал. Во-первых, потому,
что совсем не любил давать кому бы то ни было своих денег, и, во-вторых, потому,
что вел себя по отношению к активной части белоэмигрантов очень осторожно. Но
любил бывать в русской церкви, находившейся неподалеку от посольства, и иногда
петь на клиросе вместе со знаменитым церковным хором Афонского. С тем хором,
кстати, Шаляпин записал на диски и несколько дивных церковных концертов.
Церковь устроила для своих бедных прихожан, т. е., конечно, эмигрантов, платный
концерт хора Афонского. И пригласила участвовать своего прихожанина Шаляпина. И
тот, естественно, не отказался. Сам посол не придал этому никакого значения, но
в посольстве было достаточное количество осведомителей разного ранга. И они -
доложили... Очевидно, в Москве указание о лишении Шаляпина советского паспорта
было дано тем, чьи приказы не оспаривались. Христиан Георгиевич вызвал в
посольство Шаляпина.
Я представляю, что Раковский объявлял Шаляпину этот жестокий и несправедливый
приказ со всей мягкостью и тактичностью, на которую был способен. И тем не
менее, рассказывал он, Шаляпин разрыдался. Его с трудом удалось успокоить, он
вышел из посольства заплаканный и озлобленный, чтобы больше никогда не
возвращаться ни в посольство, ни на Родину. Рассказывая об этом эпизоде,
Раковский, понятное дело, не выражал никакого осуждения приказу из Москвы, но
даже его ортодоксальным слушателям была очевидна дикая несправедливость по
отношению к артисту и к русскому искусству. Впрочем, свое отношение к
художественным ценностям Сталин доказал достаточно ясно, взрывая кремлевские
храмы, разрушая художественные сокровища России, продавая американским
миллионерам полотна Тициана и Рембрандта из государственных музеев. Но
удивительно, что сейчас, когда Шаляпин канонизирован, когда его память
вылизывают, когда устраивают музеи Шаляпина, везде обходится вот эта история:
как отлучили его от родины, как сделали его эмигрантом. Удивительно, но рабский
страх перед Сталиным живет в костях и жилах людей, которые не знали его, которым
этот страх передан почти генетически! Поразительное подтверждение лысенковской
теории о передаче по наследству благоприобретенных свойств...
А уже приближались сроки. 1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских.
Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой,
раскованный и свободный Андронников представлял нам весь Олимп писателей и
артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и пел
ораторию, текст которой состоял из одного слова - гвоздь... И под управлением
Валерьяна Валерьяновича Осинского мы пели все старые любимые наши песни, которые
мы всегда пели во время вечеринок: "Колодников", "Славное море - священный
Байкал", "По пыльной дороге телега несется...". Все эти тюремные песни из далекого
и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось. Ибо то
- будущее - было совсем другим.
Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых остались
четыре человека: дочь Осинского - Света, которая была тогда еще маленькой
девочкой; приятель Димы Осинского и мой - Петя Карлик, отбухавший свои десять
лет в Норильске; погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андронников да я.
И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень
болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся -
началось... Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников... Арест Рудзутака
и еще, и еще... Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с
Иваном Михайловичем. Кажется - не было. Жизнь проходила по-старому. Оксана
выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье,
хмельное шумство за столом.
7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе нарком внутренних дел и генеральный
комиссар государственной безопасности - Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не
вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда
гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в
эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить?
Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.
14 июня в театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель
Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он
разгримировался, и - как мы договорились - пошли все вместе на Спиридоновку.
Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась, - прятались за этим
весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.
Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый
военный в энкавэдэшной фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с
которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много
фельдъегерей... В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи
Александровны, и я сразу же понял, что происходит,..
Любезные "фельдъегери" пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя
тихо... За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые,
добрые друзья - Вознесенские. Хозяин - Иван Михайлович - еще не вернулся с
работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили
у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол,
взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:
- Вы! Пить можно?
- Если только не хулиганить...
Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не
притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько
рюмок, как послышался звонок в двери - приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки
встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный
Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью
Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за
ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять
при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы
извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном.
Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось)
они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях
обернулся ко мне:
- Где мы встретимся? Может, там?
Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в
Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник
удивленно сказал:
- Зачем? Сейчас тепло, самое позднее - через час мы вернемся обратно.
В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана ' была около ребенка, я один
сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий
"операцией". На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:
- То есть как где? Она арестована.
Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог
понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже
без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со
времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И
писем не было.
Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в
лагере для чэсеиров - членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о
судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых ее оторвали.
Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди
прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как
проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно
пытали - в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне
раздражает.
Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй еще не наступил,
я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать
хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна
в большой, все еще увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к
еще молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко
пить.
Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над
собой. Потом, когда выплакалась, сказала:
- Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван
Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не
понимаю, для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех
правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику... И вот
он народный, богатый, депутат нашего Верховного Совета, наверное, за руку
здоровается со Сталиным. А ваш... Вспомнят ли его когда-нибудь?
Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана
Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос:
когда, в какой момент их жизни - на воле, в тюрьме, на выводе - поняли они,
какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?
ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ...
...И вот я держу её в руках. Эту тоненькую коричневую папочку. Ту самую. На ней
ещё остался бледный след от чернильницы, которую опрокинул, ударив кулаком по
столу, мой следователь. Теперь я знаю, как его звали, - Лобанов была его
фамилия. Сколько же прошло времени? Дай посчитаю: 52 года и 7 месяцев. Мог ли я
думать тогда, когда Лобанов не спеша обминал эту новенькую коричневую папочку,
что более чем через полвека я не только ещё буду жив, но и с замирающим сердцем
буду перебирать несколько бумаг, в ней находящихся?.. В этих бумажках жизнь моя,
Оксаны, Елены - всех нас троих,
...Закладка в соц.сетях