Жанр: Мемуары
Книга о жизни 1-4
...ется ли он надо мной или говорит серьезно. Но я
решил сделать вид, что принял его слова всерьез.
— Если бы адмирал Эбергардт,-- опять сказал с подоконника
горбоносый,-- знал твои следовательские таланты, Саша, то не миновать тебе
баржи.
"Баржой" в Севастополе в то время называли плавучую тюрьму.
— Поэт,-- наставительно сказал мичман с револьвером, снова не обратив
никакого внимания на слова горбоносого,-- должен знать назубок поэзию. Что
вы можете предъявить нам в этом смысле?
Я не понял его.
— Прочтите ему какие-нибудь стихи,-- объяснила мне девушка,-- Он сам
поэт.
— "Вороне где-то бог послал кусочек сыру",-- насмешливо подсказал
горбоносый.
— Нет,-- сказал я,-- уж если на то пошло, то я прочту вам стихи
Леконта де Лиля.
— Ишь ты! — удивился мичман с револьвером.-- Куда загибает! Ловкая
штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: "Никогда не забуду". Но только без
пропусков. Если хотите получить пропуск.
— Пошло шутите, молодой человек,-- сказал горбоносый, но мичман с
револьвером снова не обратил на него никакого внимания.
Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели
винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись.
— Вот петрушка! — сказал с деланным огорчением мичман с
револьвером.-- У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас
поручиться?
— Нет,-- ответил я.
— Я за него ручаюсь, Саша,-- сказал горбоносый.-- Довольно валять
дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство
я тебе напишу завтра.
Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск.
Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова, а
девушка — Мирру Лохвицкую.
Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она
прочла бы свою поэму, но она слишком длинная.
— Вот! — мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул:--
Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить.
Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес.
Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе.
— Дорогой мой и несколько наивный юноша,-- ответил мне мичман с
револьвером.-- Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие
подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли,
получился хороший афоризм?
Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к
вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы
пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой.
По дороге девушка сказала мне:
— Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут
Ритой. Там все меня знают. Он, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в
Севастополе так мало!
— Кого вас?
— Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова.
На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно
улыбался.
— Ну вот,-- сказал он.-- Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше.
Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет.
В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки
прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне
было очень жаль покидать этот город — короткую и веселую остановку среди
последних утомительных месяцев.
Гостиница "Великобритания"
В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы "Великобритания". Это
зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура — двух
британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами.
Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос
благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок,
окруженный лачугами и землянками.
Скопления этих землянок назывались по-разному:
Нахаловка, Сабачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше
всего определял их безрадостный вид.
В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский
металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов.
Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был
желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко.
Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей.
С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый
цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с
желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые
рубахи, наконец, вместо белых, серые лошади, кошки и собаки.
В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал
мусор, штыб и куриный пух.
Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много
ее накапливалось после праздников.
Грызть подсолнухи называлось по-местному "лузгать". Лузгало все
население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к
подбородку подсолнечной шелухи.
Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они
лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их
издали ногтем.
При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить
только мещанки на юге,-- с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих
женщин была, конечно, "в своем дворе самая первая".
Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться.
Как только две женщины со звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы,
тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру --
на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы.
Деньги собирали в рваный картуз.
Женщин нарочно стравливали и дразнили.
Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили
распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась
кровь. Тогда из "Нового Света", где жила "администрация" шахт и заводов, на
рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками.
Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из
гостиницы объяснил мне, что это "подлипалы" — скупщики поношенных вещей,
мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки,
кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков.
Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и
пыльными пирамидами своих терриконов.
Гостиница "Великобритания" заслуживает того, чтобы ее описать, как
давно вымершее ископаемое.
Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу
гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда
декадентской росписью — белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками
женщин, выглядывавшими из водяных лилий.
Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял
повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было
нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта.
Коридорные девушки в любое время дня и ночи "принимали гостей".
Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали
"пирамидки" испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый
вечер кому-нибудь проламывали кием голову.
Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не
крали так называемые "подпыхачи" — мелкий бильярдный люд.
Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал
вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда
вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями
растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же
гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой
челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево.
Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали:
— Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало!
К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им
зажатые в кулаке деньги — доказательство, что ее обсчитали.
Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин
надо облить серной кислотой.
Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер --
представитель фирмы готового платья "Мандель и компания". Он носил
просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами.
Он всегда утешал обиженных девушек.
— Ты, Муся,-- говорил он,-- должна относиться ко всему с философским
спокойствием. Бери пример с меня.
— А идите вы знаете куда!-- отвечала сквозь слезы Муся.-- И подавитесь
своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие!
Но старик не смущался.
— Древние эллины,-- говорил он,-- полагали, что спокойствие есть
основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И
подумаешь, на сколько он тебя обсчитал?
На рубль, гад!-- отвечала девушка, переставая плакать.
Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как
прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье.
— Идите вы знаете куда!-- говорила возмущенно девушка.-- Это чтоб я за
рубль к вам пошла? Старый пацюк!
Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и
напевал:
Под знойным небом Аргентины, Где женщины, как на картине, Где небо
южное так сине,-- Там Джо влюбился в Кло!
Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый "Дядя Гриша — воды
тише".
Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими
глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и
всегда дрожал, будто от холода, на самом деле же от перепоя.
Рассказывали, что дядя Гриша — сын сенатора из Петербурга, окончил
лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино
(по-тогдашнему "иллюзионе"), а теперь живет за счет человеческой жалости и
перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока
на гитаре и певца жестоких романсов.
Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный
господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему
работу — кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в
комнатке, где стоял этот куб.
Тесная эта комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались
"вечные постояльцы", играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали
все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили.
Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной
девушки с нашего третьего этажа — Любы. На этот праздник пригласили "из
уважения" четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая
женщина — зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты,
высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт --
веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно
улыбался.
Старый коммивояжер пытался прорваться на именины, но девушки его не
пустили.
Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном
платье, была похожа, по словам Альберта, на "королеву Марго".
Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно
взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз.
Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв
рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые
колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го
номера, охальника, по ее словам, и подлеца.
Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую
медной булавкой с изображением гусеницы.
Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана
и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных
роз.
Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша
поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей
груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дядя
Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково
заглядывали в глаза и говорили:
— Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и
здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из
кухни, вы не думайте.
Люба сидела между дядей Гришей и мной.
— Хочу вас спросить,-- сказала мне Люба,-- чего это вы все сочиняете?
Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю,-- всюду листочки валяются. Про
что вы пишете? Про сердечную жизнь?
— Да,-- ответил я.-- Про счастливую жизнь, Люба.
— Была бы я интересная,-- вздохнула Люба,-- вы, может, и про меня
удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
— Пей, Любка!-- крикнула Муся.-- Пока горе тебя не поломало.
Глаза у Любы потемнели.
— Уймись!-- тихо сказала она.-- Я с горем заодно жить все равно не
буду.
— Да я просто так,-- ответила Маруся.-- Я ж тебе симпатизирую, Любка.
— А песни вы тоже пишете?-- снова спросила меня Люба.-- На эту дуру
Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
— Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
— Чувствительных?
— Да, пожалуй.
— А вы прочитайте.
— Ну что ж,-- ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось
легкое "кружение сердца".-- Я прочту вам одной. Сегодня — ваш праздник.
— Неужели одной?-- спросила Люба и немного подержалась за серебряное
колечко у меня на мизинце.-- Чье это кольцо?
— Мое.
— Неправда, не ваше.
Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался:
что бы прочесть понятное и простое?
"Все равно,-- подумал я,-- поймет она или нет!" И я начал немного
нараспев говорить:
Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.
Шум за столом стих.
Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю...
Я остановился.
— Ну!-- резко сказала Люба. Раз уж начали читать такое, так рвите
сердце.
Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах
живых — уста давно немые. В глазах огонь угаснувших очей.
Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула. — Стихи поэта
Лермонтова,-- сказал дядя Гриша, настраивая гитару,-- лучше петь, чем
читать.
Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:
Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит...
Раз уж начали читать — подхватывайте!-- приказал он, и гитара снова
печально заговорила у него под пальцами.-- Все подхватывайте! "Ночь тиха,
пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит".
Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол,
опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее
сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со
сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
— Любочка-цыпочка,-- вкрадчиво сказал он.-- Я до вас. Выйдите на
некоторое время. Мае страх как надо с вами поговорить.
— Поговорить?-- спросила Люба и обернулась.-- Тебе надо со мной
поговорить? В твоем номере?
— А хотя бы и так. Номерок подходящий. Люба встала.
— Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь,
подлюга! Вон отсюда!
— Любка! — взвизгнула Муся, но было уже поздно. Люба схватила бутылку
с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками,
размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в
коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
— Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов.
Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с
гадами, рассчитаюсь!
Она упала на стул и положила голову на стол.
— Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие!
Неужто даже отмыться нам не дадут!
- Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон
видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам
всем.
Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней,
дрожал и глотал слюну.
Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были
горячие.
Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в
жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви,
помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было
солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова
уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка
оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя
Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на
свете из жалости.
И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро
взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по
щеке.
Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о
сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я
оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев
гостиницы.
В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо
придерживали шашки.
— Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с
сожалением.
Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не
обернулась.
Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша
судорожно пил рябиновку — стакан за стаканом, как воду.
Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери,
закрыл ее и сказал:
— Мы — свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся
на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот
старик,-- человек с костылем показал на дядю Гришу,-- на суде должен быть
трезвым как стеклышко. И показать то же, что все.
Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях
и сказал очень веско:
— Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по
отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба
довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое
достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я
раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так
мимолетно, как относился раньше.
С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в
окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый
призыв прекрасного.
Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы
"Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
Помог мне в этом чертежник Гринько — вялый чахоточный человек, бывший
эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил
меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и
ночевал на деревянном диване.
Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что
казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст.
Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог
смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши
высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей.
Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым
паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета — черный и
красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и
скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей
металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки
длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время
вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая
сотнями искр.
Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало
искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики:
"Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки.
Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда.
Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в
воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.
Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не
тянуло.
Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне
нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на
душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.
Я лежал, читал, смотрел на висевший, на стене портрет старика. Это был
Бессемер, изобретатель нового литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось,
что я сплю в поезде,-- сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.
Гринько, сидя за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с
падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство
усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с
застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские
офицеры.
Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о
том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.
Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то
обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да
еще чертежником.
Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и
только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.
Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его
за глаза "отставной козы барабанщиком", явно намекая на его уход от
революционной работы.
Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой,
я нашел засунутую в снаряд записку:
"Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите".
Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим
снаряды. Но лица у них были непроницаемые.
За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию,
отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова:
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению
империалистической войны в войну гражданскую.
Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда
после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было.
Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
— А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей
конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным
словам:
— Анархия — это единственное разумное устройство человеческого
общества.
— Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
— Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым
голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
— У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской
губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за
гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
— А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал
Гринько.
— Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на
меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в
Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с
ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не
замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход
всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что
в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
О записных книжках и памяти
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются
только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими
для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом
как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и
рассказами того пли иного писателя.
Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил
повторять нам, что "культура — это память". Сначала мы не очень соображали,
о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
— Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся истори
...Поділитися у соцмережах