Жанр: Мемуары
Ровесники Октября
...еологического единства, должны были мы
проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и
заведомые негодяи, - невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы -
голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю - и мы
изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий
большие надежды, слева - уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший
фронтовик. Они пристыженно подняли руки - они, мужчины! Голосовал весь зал.
А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у
которой сидела, - чтоб хотя бы президиум не видел меня.
И еще один человек не голосовал - известный поэт,- прямо против меня, у
противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались
темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как
и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою
крошечную свою баррикаду.
"Вот и хорошо, - сказал председательствующий, один из секретарей
московского комитета. - Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто
воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен,
председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я
облегчения - оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не
расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои
полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!..
"Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, - продолжал
председатель. - Мы совершенно правы, потому что за нами - народ..."
Кому он говорил это - мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно
сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал
самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы
конечно же правы, потому что за нами - народ..."
Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым,
монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в
чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей
смерти, и я поехала к тебе - как и собиралась. Я сидела с тобой наедине - в
пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными
шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, - я,
кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в
твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости,
ни неистовства - они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие,
и очень усталые.
Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни.
Потому что - зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую
жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные,
брошенные навсегда их дети, обречены все на то же?
И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня - за то, что
мне некуда это письмо послать.
X. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ
1. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .
Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов,
взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего
государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад -
освобождать другие народы.
Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы
- они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли
Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого - не можем.
Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо
"братьев по классу"-"единокровные"!), - братья наши давно уже обращают к нам
исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское
правительство не в силах защитить их от фашизма - на защиту двинемся мы.
Война? Может быть, и война, - но пусть будут спокойны и счастливы
доверившиеся нам народы!
Мир и освобождение - только это несем мы на остриях своих штыков.
Освобождение - и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в
невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на
исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости
женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного
хлеба.
Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье -
наконец-то! - ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое,
единственное, для чего мы живем на свете, - мировая социалистическая
революция!..
Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? - он ответит
непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас -никакого. Чего
мы ждем - того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут
освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту
государственность, которая им по душе, - мы жизнями своими ее обеспечим. Так
преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее
помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то
необходимы!..
Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем
напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас.
Предчувствие необычной судьбы - разве это само по себе не есть счастье?
Здоровая, нормальная молодость, - что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого
горделивого ощущения своей сопричастности благородному - непременно
благородному! - делу?..
Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча
улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его
свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти
юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, - о том, что мировая революция
без них не обойдется? Счастливые!
Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы
разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских
сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой
конец, - долго ли научиться!.. "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие
раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!.. ... Неужели
же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся,
мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо.
Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок,
и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, - да и намного
ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет - очень скоро
погибнет - рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою
позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает
аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное:
"Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в
которых мы прежде всего нуждаемся. Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх
своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев - и молчит,
откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой
концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не
торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение
сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто,
не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает - и нам, и самому себе
- нехотя, со вздохом:
- Что ж, товарищи. Молотов сказал - всем оставаться на своих местах...
И мы - тоже нехотя, тоже со вздохами - принимаемся за французский
символизм - если родине нужно от нас только это!..
И вот мы на митинге - мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н
проходах. Мы едины во всем - так мы это все ощущаем. Едины все - от седого
профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории
будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель
(не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем
дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким
образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник
рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого
вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас
этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там,
где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, - в его едва пробивающейся
улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра - и мы видим добро, -
это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если
он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, - он так нас
осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые
сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней.
И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего - того,
как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно
ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно
новорожденный теленок, Риббентропом...
Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это
действительно необходимо. Почему же теперь - если так это все было
необходимо - почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой
недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой
мысли о сговоре: с фашистской Германией - сговор! Ни единой мысли о разделе
Польши - что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в
Варшаве,- только так. Идем защищать, идем освобождать - только!
Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от
жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую,
которую изберут освобожденные нами народы, - но разве сомневаемся мы хоть на
миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического
опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший
душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно
гремящая в ушах, - музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных
газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!..
О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда
ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между
нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала - как
получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли,
топить - такими! - конопатить щели, мостить мосты?..
2. ОСЕНЬ ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОГО
В институт приехал секретарь горкома. Разговаривал с руководством
института, выяснял, каковы настроения студентов, можно ли рассчитывать в
случае чего... И руководство института, и партком заверили уважаемого
товарища, что рассчитывать в случае чего - можно.
Так и началась отправка на педагогическую работу досрочно. Говорилось: в
связи с военной мобилизацией оголился педагогический фронт.
Студентам-старшекурсникам предлагалось - тем, кто хочет, конечно, неволить
не будут никого, - предлагалось бросить учебу, ехать, не закончив
образования, на Дальний Восток, на смену ушедшим в армию учителям.
Институтское руководство обещало со своей стороны: вызовем на экзамены всех
до одного, дипломы не пострадают...
Варя Свиридова стояла на трибуне, как на горной вершине - дышалось так
же,- и, чувствуя, как нестерпимо блестят у нее глаза, от стоящих в них
непроливаюшихся слез, с волнением смотрела, как вспыхивают в рядах наспех
написанные заявления, идут отовсюду. Спартак Гаспарян, сидевший в первом
ряду, то и дело приподнимался, чтоб передать очередное заявление Варьке, и,
быстро прочитывая подпись, дважды повторял ее потише Варьке, а погромче -
слушающей и не слушающей его, взволнованно гудящей аудитории: "Деревянко!
Федосова! Заовраженко!.." И Варя каждый раз откликалась всем существом:
"Так и знала! И про тебя - так и знала! Очень хорошо, молодец!.."
А потом сидела в горкоме у Ани Михеевой, говорила:
- Отпусти и меня, не могу я!..
Это просто несчастье Варькино было, просто несчастье - то, что по
партийной линии она вынуждена была подчиняться такому человеку, как Аня.
Собственно, она уже и не Аней была, Михеева, а Анной Степановной. это Варька
еще по комсомолу помнила ее как Аню.
Михеева. как это и часто бывало с ней, смотрела не в глаза собеседнику; а
в стол, сухо отвечала:
- Удивляюсь тебе, Свиридова! Такая сложная обстановка, а ты громадную
организацию собираешься бросить на произвол судьбы...
- Почему "на произвол судьбы"? - протестовала Варька. - У меня
заместитель толковый, Глеб Масленников, с третьего курса. С третьего курса
не срывают пока...
Аня поморщилась на нечаянное Варькино словечко "срывают".
- Мы руководители, - продолжала Варька, отмахнувшись от несущественной
своей обмолвки. - Мы не погонялы какие-нибудь. Должны люди видеть, что в
случае чего - мы в первых рядах...
- Наша работа тоже не легкая, - по-прежнему глядя в стол, так же сухо
отвечала Аня.
- Слушать я этого всего не могу!..
Что-то было в Варькином голосе - такое, от чего Михеева на своей высокой
должности как-то отвыкла, но не сочувствовать тоже не могла. Поэтому Михеева
все-таки оторвалась от драгоценного своего стола и взглянула на Варьку
заинтересованно и прямо.
- Ты какого года рождения? Видишь, не девочка все-таки. Это ребятишкам
хорошо - срываться, ехать. У них вся жизнь впереди. А мы должны о себе
подумать: дорвалась до учебы - учись...
"Это, положим, верно!" - отметила про себя Варька. В последние дни она и
сама говорила себе: "Идиотка полоумная! Дорвалась до учебы - учись..." Но ни
раньше, ни сейчас не позволила этой мысли утвердиться, пустить корни. Не
была бы она собой, попросту бы жить не смогла, если бы не сделала сейчас
всего, что от нее зависит.
- Мальчишкам нашим после института в армию идти - вот что у них впереди,
- сказала она.
- Ну и что?
- Им бы тоже - учиться.
- В армию их пока не возьмут.
- Ты - знаешь!
- А ты знаешь, что возьмут?
Аня уже спохватилась. Глянула голубыми, человеческими глазами и,
спохватившись, опять опустила их в стол. Сама Аня почему-то воли себе не
дает, эмоции не распускает. Недаром про таких, как она, говорят: "Солдат
партии". Солдат и есть: стой, где приказано, делай, что велят...
Было и с нею, все было: куда угодно, подальше бы! Не пустили. На
повышение двинули. "Кадрами, - сказали, - разбрасываться не будем..." Теперь
всё, захлопнулась крышка: опыта с каждым годом побольше, цена работнику
повыше...
- Все. Свиридова! - сказала Михеева - таким тоном, что Варька поняла
сразу: разговор действительно весь. - Кадрами разбрасываться не будем.
Год предстоит трудный, сама должны понимать...
- Я понимаю... Совестно мне!
Варька при этих словах улыбнулась - совсем так, как при исключении Аси:
дескать, пусть уж товарищи извинят ее очевидную слабость...
Не желала Аня вникать во все эти тонкости. В ее душевные тонкости никто
не вникает!
- Совестно, не совестно - детский разговор. Всё. Имеешь еще вопросы?
- Какие же...
Но какой народ оказался на курсе, какой народ! Миша Заовраженко,
например. Широкогрудый, крепкий, в неизменно свежей рубашечке - не поверишь,
что живет в общежитии! - с доброй, веселой такой мордахой, в круглых очках.
Мишук, Мишенька! На записках вместо подписи рисовал медвежонка. Так вот -
посмотришь в такое лицо, как у Заовраженко, и всего человека видишь сразу.
Хоть садись и пиши с него роман о положительном герое современности.
Миша полюбил Майку Костенецкую со второго курса - полюбил так, как очень
чистые и очень цельные люди любят. Варька не раз невольно следила за тем,
как Мишка, едва прозвучит звонок с лекций, срывается с места. И вот спешат,
спешат они с Майкой навстречу друг другу, скользят, прокладывая себе дорогу
в заполнившей вестибюль толпе, стремятся друг к другу так, словно вот
сейчас, сейчас кончится запас кислорода в их легких, - чтоб, соединившись
наконец вновь набрать воздуха на следующие пятьдесят минут лекций.
Мише Заовраженко Варя специально говорила, сама не веря, что достигнет
чего-нибудь, так, для очистки совести:
- Возьми заявление свое, не езжай. Честное слово, управятся без тебя...
Он только головой мотал:
- Не могу я.
- Умрешь ты без Маечки своей.
Миша улыбался жалобно. Что он мог сделать! Он руки бы себе поотрубал ради
Маечки, подвиг бы небывалый для нее совершил, но личное предпочесть
общественному - так это все называлось бы! - даже мысли подобной не могло
быть у такого человека, как Миша.
Личное - и общественное! О личном не только говорить - и думать-то было
зазорно. Эта проблема с детских пеленок была решена: не для личного такие
люди, как Миша, рождались на свет!..
И вот они стоят на перроне, люди, пренебрегающие личным, - Миша
Заовраженко и Майка Костенецкая. В лицах ни кровиночки, держатся за руки, не
сводя друг с друга глаз, улыбаются дрожащими губами.
А вокруг - что творится вокруг! На перроне ступить негде, - кажется, весь
институт пришел проводить добровольцев. Гремят трубы духового оркестра,
заглушают бессмысленные слова прощания, окрики, смех, даже песню, которую
поют девчонки вокруг признанного институтского хормейстера, географа с
четвертого курса, - он улыбчиво и в то же время серьезно дирижирует ими на
прощанье с вагонной подножки.
Варька торопится вдоль низко вдавившегося в платформу состава. В толпе,
где мелькало сизое от проросшей с утра щетинки, смеющееся лицо Спартака
Гаспаряна, разглядела несчастную Женьку: Женька строптиво отвернулась,
встретив Варюхин взгляд.
Целое дело! Варя пробилась к ней, обняла, на миг прижалась щекой к
Женькиному плечу:
- Не сердись, не надо.
- Никогда тебе этого не прощу! - горестно ответила Женька.
Потому что это Варя настояла, чтоб Женьке вернули ее заявление: девчонка
только ходить начинает заново - мало ли что может случиться на краю земли!
- Я же молчала,- напомнила Варька.- Я ни слова не говорила, пока не
выяснилось, что Дальний Восток.
- Все равно!
- Михрютка ты! - это было любимое Варькино ругательство - "михрютка". -
Вместе останемся...
Женька не слушает. Не до Варьки ей сегодня - и правильно: люди уезжают.
Вон Спартак уезжает, любимый Женькин дружок. Варя постояла рядом,
посмотрела, как крутится в обступившей его толпе некрасивое, милое лицо
Спартака, поспешила дальше.
Радующимся взглядом скользнула по сутуловатым плечам Глеба Масленникова:
пришел-таки провожать, чертушка! Говорил: "Не приду, глаза бы мои не
смотрели, безобразие это все..." Что ему, спросить, безобразие? Вечно несет
абы что!..
Крупные, сильные руки Глеба обнимают теснящихся к нему. польщенных
девчонок. И Варя, не желая того, невольно отмечает, что беленькая эта,
Глебова однокурсница, не едет никуда,- вовсе незачем ее так вот особенно
обнимать.
Гремят, гремят трубы, и в реве их не слышно ни паровозных гудков, ни
звуков вокзального колокола. Мягко трогается состав. Двигается за признанным
институтским хормейстером толпа провожающих, "...Три танкиста, три веселых
друга..." - обдает на миг Варьку в грохоте бесчувственных труб. Во всех
окнах, во всех тамбурах - лица, лица, улыбки, торопливые взмахи рук. Миша
Заовраженко, вцепившийся в поручни последнего вагона, изогнулся над
рельсами, словно изготовился к прыжку.
- Осторожно, эй! - испуганно восклицает Варька. Не слышит он. Состав
изгибается, скрывает его из глаз. Кто-то сослепу натыкается на Варю, и она,
обернувшись, крепко охватывает рвущуюся за поездом Майку, прижимает ее к
себе. Майка смотрит вслед поезду ничего не видящими, сухими глазами,
беззвучно шепчет что-то.
- Ты что?
- Не хочу,- говорит Майка, не глядя на Варю.- Нельзя так. Не хочу.
Гуляет над быстро пустеющим перроном холодный осенний ветер, несет,
завивает под ногами истоптанные цветы, конфетные бумажки, всякий вздор.
3. СНОВА ПОЯВЛЯЕТСЯ ФИМА
- Вот мы и начали отдавать, наше поколение, - задумчиво говорит Женька. -
Ведь только брали, надоело даже, а теперь, слава богу, отдаем...
Они сидят в большой, спартански обставленной комнате - Женька, Маришка,
Фима. Просто сидят и ждут. когда придут Фимины гости. Фима только что
приехал издалека, насиделся на таежных радиоточках. Одиночества хлебнул, как
он сам выражается, "вот так, под завязку", а теперь жаждет дружеского
общения. Софья Евсеевна гостит у старшего в Ленинграде, должна со дня на
день приехать, и принять гостей помогают Фиме Маришка и Женька.
Отдавать они начали, милые!.. Фима отдает, сколько себя помнит. У него,
наверное, нет воображения, он не представляет себе иной жизни.
Готовился экспортировать революцию. Готовился к смертельной опасности,
вести бои на улицах чужих городов. Закалял свою душу, чтоб ни слова, если
придется, не сказать проклятым фашистам.
Все получилось не так, как он предполагал. В один прекрасный день школу,
где он учился, перетряхнули; с бывших курсантов взяли подписку, что они ни
за что никому никогда... Стало известно, что компартия, считавшаяся в
Коминтерне сильнейшей, во главе со своим ЦК изменила рабочему классу. Вся
она разоблачена, арестована, и Коминтерну в самый разгар борьбы с фашизмом
ничего другого не остается, как перетряхивать свои зараженные изменою кадры.
Так что крестись, Фима, и днем и ночью крестись, что не взят под
подозрение, не находишься под следствием, не сидишь в тюрьме, а
всего-навсего работаешь радистом на прокладке известной на всю страну
магистрали. Еще не каждому и доверят: сидеть в окаянной глуши, ждать, не
набредет ли медведь, не зарежут ли походя беглые урки...
"Вот и пошли отдавать!" Они и приблизительно не представляют, девчоночки,
как многое мы отдаем, - неведомо зачем, запросто, взбесившейся собаке под
хвост!..
А Фима приехал в отпуск - и ахнул: чуть не половина комнат в квартире
опечатана. Нет Ковалевских, ни Миши, ни Веры, нет Володи, с которым не один
вечер просидел Фима, монтируя радиоприемники новейших систем, нет Рахмета с
его восточной походкой.
Женька когда-то говорила: "корабль". Корабль и есть - тонущий! Кто и не
арестован - бросился бежать, обмениваясь куда угодно, на что угодно,- крысы,
почуявшие несчастье. Совсем другие лица появились. Вместо интеллигентных
Берингов - шумная татарская семья, то и дело расстилающая матрацы по всему
коридору, чтоб днюющая и ночующая родня могла отлежаться после выпивки и
сытной закуски. Появилась блаженная Серафима и ее вечно пьяный шофер.
Появились какие-то торгаши с Домниковки, заслуженные пенсионеры. Одному
такому заслуженному распечатали комнату Гончаренков, он объяснил: за то, что
Зимний брал. Даже бывшая помещица появилась. Живет в маленькой комнатке при
кухне, где прежде жила первая жена Володи Гончаренко, - в комнатке,
увешанной собственными портретами под большое и малое декольте, заставленной
сундуками и баулами со старорежимным хламом. Кособокая, тихонькая, - только
ее не хватало для комплекта! Фима к ней специально заходил - подивиться
многообразию жизни. Бушуют квартирные страсти, пробегают по коридору женщины
с кастрюлями, - с такими лицами, словно только что на кухне, за их спиной
свершилось чудовищное преступление. Никакой это не корабль, кончено! -
грязная, запущенная коммунальная квартира, каких в Москве множество. Не мог
Фима думать, что все его исчезнувшие соседи враги: все - нет!.. Нагляделся в
тайге на безропотно вкалывающих доходяг, преданных советской власти до
конца, как бы она их ни мучила!..
И думал Фима о происходящем приблизительно то же, что и большинство из
них думало: измена. Чудовищная измена - в самом сердце партии, под боком у
доверчивого и неосведомленного вождя. "Нам нужны, -сказал Сталин, -
партийные руководители нового типа", - не для того же сказал, чтоб кто-то
толковал теперь эти слова по-своему! Не для того, чтоб "ненужным" оказался
Миша Ковалевский или, того чище, бесхитростная Вера, а необходимым позарез
этот, толстомордый, из комнаты Гончаренок!..
Вот и в систему Коминтерна проникла, очевидно, измена, - и не в
сильнейшей компартии, может быть, была она, а там, где эту компартию
вылавливали и разоблачали. Очень страшно было об этом думать. Потому что
позволь себе думать так - и объяснимы будут участившиеся .в последнее время
провалы и то, что лучших работников вылавливали уже при переходе границы.
Позволь себе думать так, и вдруг придет в голову, что и Мэри - может быть! -
погибла не от фашистской руки...
Не заходил Фима так далеко. Отшатывался от неизбежных логических выводов,
как от закрытых дверей. Нет ничего страшней приведенной в движение
человеческой мысли. Тлеющий бикфордов шнур: додумаешь до конца - и все
полетит к чертовой матери!..
Не мог он этого себе позволить. Стиснуть зубы, твердо знать, как и всегда
знал: главное направление - верно.
И конечно, ни слова этим младенцам! Никому ни полслова. "Лес рубят -
щепки летят", - кажется, так принято сейчас говорить? Неизбежна схватка с
фашизмом. Разобьем фашизм - вот тогда, на свободе, во всем разберемся.
Так-то, дорогие товарищи!..
Вот это, последнее, Фима уже вслух говорил - в ответ на легковесные
девчоночьи высказыва
...Закладка в соц.сетях