Жанр: Лирика
Фосфор (сборник)
...иеся в клетках отслоившегося от скорости. Скорее всего, что-то
произошло, потому что я, не думая, дала согласие. Мне казалось, что
следует разобраться: во-первых, с насилием; во-вторых, с глазами.
Дельфиниум. Вразумительность дара. Меня всегда интересовала природа
зрения, его, как многие сейчас считают, мужская парадигма в восприятии
и описании мира. Отчасти я согласна... О возвращениях после. Затем,
случай, о котором говорили по радио, стал разворачивать для меня всю
свою грозную красоту апория. Возникла необходимость задать несколько
косвенных вопросов. Я купила бутылку финской водки с оленем и северным
сиянием и пригласила гостей. Остальное известно, и мне отнюдь не
хочется на этом останавливаться. Надежда есть термин, управляющий
направлением и дистанцией. Я посмотрела в окно и увидела человека с
собакой, идущего по песчаной косе. Является ли окончание абзаца знаком
вопроса?
Кажется, я произнесла вслух: свет падает прямо, и рисунок теней тонко
ложится на бумагу. Линия его носа строго подчеркивает скудость
вечернего освещения. Позволяет ли расстояние видеть мне это лицо как
мужское? Бумага прозрачна, словно ширма, на которой едва-едва
колеблется тень бамбука. В этот миг он впервые увидел тень красной. В
самом деле, взять хотя бы вон ту птицу, не думая о ней вовсе,
рассеянно ведя глазами вместе с ее телом по плоскости глубин гаснущей
синевы, довольствуясь различием между неопределенным множеством и
повторяющей себя единичностью. Между мной и моей смертью, скользящей
над заливом. Как все же просто сравнение! Но что означает для меня
сравнение? Я хотела, чтобы ты сравнил меня с оптическим эффектом
преломления, а еще лучше дисперсии или, например, с тем, который
являет нам зрение в мелькании спиц, сливающихся в радужно-жужжащее
целое. Это целое не может быть спицами в движении. Но оно явлено
скоростью, оно явлено неким запаздыванием в накоплении следа в
напыленном тальке моего зрения - длительностью. Именно над этим
следовало бы думать в дальнейшем - над избавлением от ретенции. Во
всяком случае, когда-то так было принято считать. Другой мой знакомый
исчез из виду некоторое время до этого. Он сказал, что так не может
жить... Мы жили? Был ли это тот, за кем я наблюдала однажды днем,
когда он и я, раздетые, лежали в постели, и наши тела во многом
совпадали, и, поверь, не было во мне никакого раздражения - был только
снег, летевший в балконную дверь на пол, таявший там, и мое страстное,
неутолимое желание дотронуться до какой-то необыкновенно явственно
возникшей стальной нити - оси, уходящей за пределы слуха и сил. Мне
снилась бритва, подобная звезде. Или же это был еще кто-то, например,
юноша из магазина, когда мы стояли в очереди? Не исключено, что мог
быть третий, четвертый и так далее, вплоть до мальчика, некогда
раскладывавшего камни на берегу моря или старика с собакой. Число их
ничто ничему не прибавляет и ничто не отнимает. Да, он так и сказал -
не может жить с такими, как я. Право, я его не совсем поняла. И я
честно сказала, что не понимаю. Что надо подумать, зачем нужно с
кем-то жить. Более того, зачем нужно говорить об этом или вообще
говорить? Он спросил, а что нужно? Что нужно? Я помедлила и не
нашлась. Он посмотрел на мое ухо и сам ответил, что ничего не нужно.
То есть, для меня ничего не нужно. А для него? Оказалось, что ему
необходимо счастье. Сам он это придумал или же я после вычитала из
какой-то газеты, не знаю. В той же газете говорилось, что придет
время, и мы снова начнем думать о "превышающем нас". Нет, он сказал,
ему нужно... что ему... Завершение периода речи знаменует утверждение,
превышающее начало, если только, конечно, период не завершается
вопросом.
Я сказала, что не понимаю, почему нужно жить. А что он? Он сказал, что
"жизнь дана Богом", притом с одной определенной "целью - чтобы не
прерывалась", потому что Промысл возможно постичь только во времени,
хотя мера его условна и непостижима, из чего следует, что и Промысл
непостижен, тогда как я, женщина... (здесь, вероятно, я не очень точно
воспроизвожу ход его рассуждения... а жаль). Кажется, я остановила его
внимание на откровенной функциональности предлагемой мне роли. На что
он тотчас стал пенять мне за нерадивость и желание избежать
ответственности. Выходило, что я бежала ответственности ежечасно,
просто ежесекундно, поскольку мне, как он сказал, было в "высшей
степени" безразлично - называется ли камень яблоком или как-нибудь поиному.
Или: "есть вещи, которые не нуждаются в иронии" (в смысле, что
моя ирония... - и так далее). Мне пришлось сказать ему, что
иронизировать по сути - это желать, чтобы тебя желали, не зная, что ты
этого желаешь, и что, будь моя воля, я бы вообще обошлась без имен, я
вообще перестала бы именовать, не говоря об остальном. Это, судя по
всему, был последний мой знакомый, а именно, тот, кто позвонил и
сказал, что облегчит мою задачу, потому как нашел книгу про то, про
что он хотел бы "снять кино".
Я помню, что мы встретились на Литейном и пошли к Дому Кино. Там мы
ели. У меня была температура. Тончайшие шелковые ткани принимались
прохладно проливаться сквозь пальцы, стоило лишь на мгновение закрыть
глаза, но это блаженное ночное течение, передававшееся всему телу,
всегда обрывалось внезапной и отвратительной рябью морщин. Я разжимала
руки, открывала глаза. Передо мной находились тарелка, а дальше - лица
других. Скорлупа перспективы была разбита. Потом встретились еще раз.
В ту пору мои деньги подошли к концу. Из Санта-Крус позвонила мать и
сообщила, что отчим нашел мне приличное место, а она скучает "по
России, потому что от корней никуда не деться". Я дала согласие
работать над сценарием.
Мы где-то обедали, потом разъехались. Неудачи сыпались как из ведра.
Утром мигнул свет, и компьютер потерял письмо, которое я писала в
ответ матери на ее предложение "по крайней мере навестить ее".
Частности розыска. Меня всегда интересовали третьестепенные частности.
Цены росли не по дням, а по часам. С другой стороны, письмо, что бы
там ни говорилось, было, куда ему было деваться? Это тоже относится к
частностям розыска. Если оно было, значит оно есть и будет. Только,
вот, где будет? Или же таким вот образом письмо было ей отправлено,
оно ушло таким же образом, что и признание юноши в очереди. Я ему
сказала, что больше не моюсь перед тем, как лечь с кем-то в постель.
Он сказал, что будет любить меня такой как я есть (то есть, "какой"?),
но главное, чтобы я, не мешкая, взялась за дело. Я пыталась объяснить,
что меня интересует совсем другое, но у меня не вышло. Я хотела
сказать, что я сказала про душ и про то, что не моюсь, совсем не для
того, чтобы предупредить его или еще чего-то. Отсутствие моего запаха
мешает мне сосредоточиться. Отчасти мне это стало ясно, когда я вновь
увидела из окна старика с собакой. Потом я увидела осиное мерцание
катера, исчезавшее в тумане за Стрелкой. По мере того, как я видела
различные вещи, мне все больше хотелось, чтобы пошел снег. Мои веки
ощупывали глаза. Я не знаю, почему я умерла. Некоторые убеждают меня,
что я выдумала и это. Меня теперь нет, что абсолютно не отличимо от "я
есть". Неважно, что меня нет/я есть, дело в том, что я постоянно
разговариваю. Иногда в том, что меня нет, убеждает одно неопровержимое
свидетельство - я не сплю. Либо я погрузилась в сон, и теперь сон как
таковой перестал существовать. Но это тоже, как кажется, ненадолго.
Это пройдет. Я очень много передвигаюсь, потому что я теперь очень
легкая. Мои мысли очень забавны, поскольку они частично также не
существуют. Вскоре они станут очевидно третьестепенными; для меня. Это
смешит. Еще несколько раз возвращаясь и уменьшаясь, я подумала, что
люди пишут разные вещи от любви, но так как они не знают, кого они
любят, они исчезают в ожидании того, о чем они пишут. Но я не исчезну,
потому что я превращусь в нечто совсем другое... Я знаю это. Я только
не знаю, во что. Мне осталось только ждать. Теперь это совсем не
трудно. Это наслаждение ни с чем не сравнимо, хотя в книге
"Императоры, черепахи и зеркала" оно сравнивается с растворением в
созерцании падающего лепестка мэйхуа.
В книге Стивена Касседи2 "Полет из Эдема" среди беглых, но достаточно
остроумных аналогий и сближений имя Кратила встречается три раза: на
21, 69, 105 страницах. Это напомнило мне, что упоминание известного
Платоновского диалога так же естественно для любой работы, касающейся
____________________
2 Steven Cassedy, Flight from Eden, University of California Press,
1991.
проблем сознания и языка, как и имя Августина Блаженного для какого бы
то ни было исследования о природе времени. Фабула "Кратила" изящна и
незатейлива. Мотивы, побуждающие писателя/критика/философа /etc.
обращаться к диалогу, также не отличаются особенной сложностью.
Вначале "клоун" Гермоген, затем рассуждение о правильности и
законодателях Имен, легитимности и привилегиях знания, за чем следует
аналогия между soma и sema (последняя выступает в роли значения
"знака" и "надгробной плиты", несущей этот знак; то есть - summa, не
подлежащая "продолжению"). Что, собственно, и требуется - "имена суть
производные вещей", а Мир - структура алмаза. Действие производится
хорошо отлаженной машиной "разговаривания", иными словами,
разговорения, едва ли не классического (ныне) раз-речения или
освобождения собеседника. Однако уже к середине диалога становится
очевидным, что "цитата" давно уже создана. Правильность обнаружена и
санкционирована. Следует ли продолжать? И чем завершить?
Недоумение усиливает странная, рассеянная податливость Кратила,
обращенная как бы вовсе не к искушенному собеседнику. Однако
настроение Кратила уже уловлено Сократом и даже упреждено его
вопросом: "Но можно ли что правильно именовать, если оно [прекрасное]
всегда ускользает?", продолжающим себя в следующем спрашивании: "Разве
могло бы быть чем-то то, что никогда не удерживается в одном
состоянии?" - Вследствие чего оно не могло бы быть никем познано. -
"Ведь когда познающий уже вот-вот бы его настигал, оно тот час
становилось бы иным и отличным от прежнего, и нельзя было бы уз нать,
каково же оно или в каком состоянии пребывает." Недоумевающее
спрашивание в свой черед подводит к вопросу о возможности знания,
условием которого является неизменность вещей: "Если же изменится
самая идея знания, то одновременно она перейдет в другую идею знания,
то есть, данного знания уже не будет. Если же оно вечно меняется, то
оно вечно - незнание." Иными словами, оно вечное - знание (глагол).
Проблема в изменении/неизменении... В первом случае все умозаключения
становятся несостоятельными (к примеру, "Пир"... процесс восхождения в
любви к прекрасному и достижение созерцания в наслаждении знанием
знания - некой неизменности). Сомнение в Эросе? Кратил упоминает
Гераклита, тезис об оппозиции в одном, в том же самом, содержащем свое
отрицание и так далее. А затем - странная робость, неуверенность
интонации в высказывании мнения: "И мне кажется, что то, о чем мы
говорили, совсем не похоже на поток или на порыв". Выяснить так это
или не так, - говорит Сократ, - будет нелегко... Необходимо
определенное мужество, чтобы исследовать этот предмет относительно
способа существования, т. е. природы вещей.
Но поразителен и конец диалога...
Из последних реплик самого Кратила - "все же знай, Сократ, я не первый
раз об этом размышляю".
Странное расставание. Задумчивость, даже печаль вместо триумфа победы,
возобладания. Предгрозовое свечение неба и темное сияние травы.
Персонажи расстаются с пожеланием "обдумать еще раз" проблему.
Обещание нового возвращения к теме? Скорее всего, нет. Интонация. Вот
что понуждает еще и еще вслушиваться в их последние слова. И здесь
надлежит говорить об интонации - то есть, об иллокутивности и
перлокутивности высказывания. О противоречии, заключенном в одном.
Текст говорит об и-мен-овании (собственно, об об-ме-не сущности вещи
на ее знак...), о правильности имен и, следовательно, мира в
истинности вещей, в их идеальной сущностности, etc. Но что говорится
этим? Что слышишь ты в этих голосах воздуха? Может быть, то, что по
свидетельству Климента Строматия, было сказано Гераклитом: "Смерть это
все, что достается нам в пробуждении, во сне - достояние наше лишь
сон."
Карле Харриман и Лин Хеджинян -
их "Широкой дороге".
ЛИЧНАЯ ВЕРСИЯ
Мгновение "исчезает", оставаясь между тем подобием оттиска, сочетающего
эфемерность и реальность, под стать тем отпечаткам, которые оставляли
миллионы лет назад истлевавшие листья папоротника в аспидной тесноте
антрацита, с детской поры завораживавшего сверкающими на изломе
льдами доопытных ночей. Любопытно другое - то, что этот отпечаток подобен
в своем строении негативу, то есть, выпуклость листа запечатлена
впадиной и наоборот. Но что нужно, чтобы "проявить" мгновение? Как
распознать в пластах, слоящихся один поверх другого прихотливых плетений,
мельчайшие дроби длительности сознания, в котором они возникали и
в которое канули, уходя к несоизмеримым величинам во все более явственно
возрастающем уменьшении этих самых дробей? Одновременное исчезновение
и присутствление - сонные куколки времени - возможно, слова...
- речь, раскрытая собственному мерцающему исчезновению. С пристальным,
неукоснительным вниманием иной раз я вглядываюсь в написанное до меня
другими, точно так же, как до головокружения вглядываюсь, перебирая
нить за нитью, в написанное мной. Многое, отставясь прежним в
написании, в начертании, в расположении завязей смыслов, в очевидных
связях значений совершенно непостижно в другом: зачем оно есть, что
побудило писавшего писать то, что в этот миг я читаю? Не то ли, что и
меня в свое время? Ответы, предлагаемые мне памятью или неким подобием
знания, то есть, привычки к определенным устойчивым сочетаниям понятий
меня ни в коей мере не устраивают, так как, несомненно - и в первую
очередь - относятся к уже написанному, уже существующему, отстраненному,
чей смысл или же желание чего, а проще, чьи причины я пытаюсь
безуспешно понять или вызвать к жизни в себе самом сейчас. Свет падает
из-за спины. Нагромождение бумаг на столе вселяет уверенность в
состоятельности такого спрашивания. Иногда звонит телефон и то, что я
говорю или же то, что я слушаю вполне внятно и соответствует меня
окружающему, возможно мне самому. Несоразмерность мыслительной задачи
очевидна, несоразмерность собственно и есть главная предпосылка.
Воображение нескончаемо в постижении образа, в котором оно вожделеет
остаться, быть, не утекая сном в русле яви. В конце-концов, это (что и
происходит вскоре) начинает раздражать, достоверность такого мгновения
утрачивается и перед глазами вновь бумага, острие карандаша,
распускающего и нижущего петли букв, пробелов. Привкус кофе.
АЛИБИ НЕ ДАНО
Возможно я не являюсь любителем живописи и затея этих кратких
замечаний бессмысленна вполне. Также возможно, что я не являюсь
почитателем (будучи, скорее, читателем) живописи потому, как не могу
представить себя погружаемым в нечто, требующее от меня насладиться
процессом сведения неких частностей в определенное единство или же
наоборот — в различение (разъединение) и "опознание" общих для меня и
для художника предпосылок. Возможны и другого рода приглашения.
Множество специальных журналов пестрят соблазнительнейшими проспектами
того, что ныне в ходу, то есть, того, что понуждает "биться сердце"
или ум погружаться в еще более искусительные размышления (толкования?
объяснения?), обязанные своей привлекательностью не столько тому или
иному описываемому явлению, сколько способу и манере описаний,
увлекающих исподволь не столько в область репрезентации художественных
политик, сколько в сферу политики репрезентации, то есть, в сферу
незримого, без-видного, без-образного управления предпочетеньями.
Можно также предположить, что с некоторых пор живопись (ничто не
мешает думать и об искусстве в целом) стала, безусловно, словесной
практикой или питающим ее истоком. Например, одного из художников,
начинающего свой манифест в очередном каталоге словами "настало время
раскрыть карты", несомненно следует отнести к числу писателей, в
контексте деятельности которых то, что по-привычке именуется
живописью, глядится более чем странно и причудливо — чем-то вроде
маргиналий либо комментариев к проблеме контекстуальности и
производства значений, но что также можно было бы отнести к
взаимосвязи акта именования и именуемого. Примеров много.
Однако каждый раз, когда мне доводится обнаруживать себя перед какойлибо
работой, когда нет никакой возможности избежать ее рассмотрения,
всякий раз я задумываюсь над тем, как, вспоминая-созерцая давно уже
известное, ловишь себя на том, что по сути дела с невероятным
упорством пытаешься лишь восстановить ощущение, "возникшее" при первой
некогда случившейся с ним встрече, пытаешься вызвать ощущение...
которое обязано многим факторам и мотивам, запутанной сети импульсов,
фрагментов памяти и намерений, что, очевидно, и есть цель
восстановления удовольствия в восприятии себя с последующим
нарушением, преступлением восстановленного (до известной степени)
актуального состояния. Однако в процессе чего мы как бы прорываем
созерцание-ожидание, и к чему очевидно приложимы следующие слова
Мориса Бланшо:
Взгляд Орфея это — последний дар Орфея произведению, дар, в
котором он отрицает произведение, в котором он приносит его
в жертву, направляясь к его истокам в безграничном по-двиге
желания, но в котором он по-прежнему неосознанно движется к
работе, к ее истокам.
Однако, возможно, мы предпочитаем просто "рассматривать" плоскость,
полотно, натянутое или расположенное в раме, а иногда — повисшее так,
на одном гвозде, как придется (эти замечания следовало бы озаглавить:
"-"), уже покинув пределы пространства, места все более и более
случайного и, следовательно, все более уместного, где мне продолжают
предлагать некую работу: оставленный до капитального ремонта дом
(парадиз мастерских), из которого выселены жильцы, но запах чей
никогда не оставит стен, даже, если стены снести до основания, до их
краеугольных камней, как, впрочем, и вещи, к которым мы вернемся
позднее. Да, это, конечно, все та же нескончаемая выставка, где сотни
работ раскачиваются на сквозняке, подобно повешенным, пестующим мощь
мандрагоры. Конечно, выставка или же принадлежащая всем коллекция
(город-коллекция-клубень, в котором Рембрант врастает в Бугаева,
превращаясь в свинцовую венецианскую пыль задворков, напыляемую на
темный пергамент слоистых зеркал Малевича). Бесспорно, — выставка,
коллекция, дом, сырость, городская зима/весна, дым и ужин с
приветливыми богами. И так далее, от чего отдаляясь, глянув мельком,
зацепив краешком глаза, утратив, извне уже, из-за собственного плеча,
стекла. По обыкновению плоскость, холст — оно — только потом
возникнут в забвении и желании видеть в преступлении предела. Так,
однажды мы бегом неслись через Русский музей. Позже стояли у окон. И
сквозь спины медленно просачивалась, совпадая с окном, жолтость
Ларионова, расточающая контуры не то женского тела, не то нескольких
литер, выстраивающих осиные углы сложной системы опрокидывания в
оконный проем падения. В сон солнца. В белую каллиграфию луча.
Арахны, ткущие покрывало полотна, обнажающего множество уменьшающихся
в форму пигментов, уменьшающих, но не смыкающих/свыкающих в
однородность зерна зрение. Один из возможных черновиков к настоящим
замечаниям: "к каталогу Вольрана: мертвая вещь, как мертвое время или
мертвая вещь времени... из последних трех слов все три очевидно
темны".
Устойчивость их понимания нарушена в частичном исключении из обихода.
Скорее всего, следует говорить о политике вещи. Идея музеев с новой
силой овладевает воображением. Поводы, побуждения различны. И не
определимы утратами, как причиной. Скорее, отсутствие траты, невзирая
на или благодаря подавлению и нормализации сознания, побуждает
мыслить, не признаваясь себе в том, некую утопию, отчаянный акт
присвоения, удержания реальности. Общее бегство в музей еще один сюжет
пародирующий Апокалипсис. В результате утраты ощущения утраты
возникает мир, управляемый тавтологией/идеологией. Но идея Музея
сегодняшней России еще прискорбней, хотя не особо отличается от
подобных в Европе. Память не что иное, как намерение, с чем довольно
плохо соотносится проект Вавилонской башни, вкапываемой в землю.
Рынок, потребление, спрос, ставшие по сути единственной формой
социализации (речь о том, что рынок это прежде всего пятно обмена),
предполагают, что пресловутая полнота, свершающая целокупность
метафизики заменяется скоростью циркуляции, замещения, замены, в
которой вещь,1 вовлеченная в качестве знака, образует совершенно
другую логику, в поле которой надлежало бы разворачиваться
деятельности вещи2 или ее надежности (уникальность, про-должительность,
т. е. обязанность служения, etc.) — тому, что рождает
привязанность, поскольку именно в силу исчезнования этих качеств, по
мере их траты в пользовании, ветшания надежности, таковая
привязанность к вещи возрастала бы (так наша тень вовлекалась в
мистерию символического умирания, сценой чего являлась вещь), но чего
не происходит. Возрастает не привязанность к "вещи", но тоска по ней,
по вещи и по привязанности к ней, которая опять-таки замещается
увеличением, ускорением поиска вещи. Искусство в своих
микроскопических частностях порой предстает чем-то наподобие графика
ситуации.
Но какое же возможно отношение не-замкнутой, не-общей экономики к
политике вещи в России сегодня? Вещь также становится знаком
присвоения-власти, в меньшей степени общественной, хотя
санкционирование Нормы образа вещи, Нормы ее презентациии, Нормы ее
восприятия относится к технологии утверждения контроля и власти. И все
же в онтологической перспективе это выражается гораздо явственней.
Вещь обыкновенная становится единственным, чувственно постигаемым
наличием реальности в совершенно призрачном мире бесконечных подобий
____________________
1 Бодрияр говорит об обе-сцен-ивании вещи в потоке обращения. "Но
сегодня сцены зеркала больше не существует. Есть сеть и экран". (Жан
Бодрияр. Экстаз коммуникации. Из сборника Esseys On Postmodern
Culture. Bay Press, 1983, стр. 126).
2 По мнению Хайддегера "состоящая в ее служебности", покоющейся в
существенной наполнненности ее бытия из-делия.
себя. Вещь становится, таким образом, классическим средоточием
настоящего в своем собственном буквальном отсутствии одновременно как
в смысле действительности, так и значении временном. Она и есть то
самое сейчас, а поскольку ее всегда не достает, если она не находится
во владении, вне собственности (вплоть до совсем обыденного,
тактильного уровня), то при осознании одной только возможности
обладания ею, возникает вполне анекдотическое совпадение поведения с
поведением ребенка, описанным некогда Фрейдом.3 Вандализм — это та же
попытка схватить исчезающее, неподдающееся контролю.
Нет ничего удивительного в том, что так или иначе разрушение поначалу
самой вещи и натюрморта, а затем традиции, порядка, синтаксиса,
помещающего вещь в различные смысловые перспективы находит место и в
советском натюрморте. Предположим, что натюрморт есть
социальное/мифологическое пространство. Сам отбор предметов является
таким же действием воссоздания, скорее, не сцены, но сценария
взаимодействия их с окружающим. Но коль скоро рано или поздно придет
пора говорить о работах Вольрана, сразу же следует сказать, что в его
натюрмортах нет ничего из того, о чем только что упоминалось,
невзирая, к примеру, на сладостно узнаваемый хлеб, на очень
многозначительных рыб, вино, потому как в итоге оказывается, что мы
созерцаем нечто, не имеющее возможности увязнуть в клее иллюзионизма,
нечто, утратившее свою целесообразность, телеологичность, затягивающее
при всем том в простоватый, не имеющий конца орнамент пустых предметов
— будь то бутылки либо что другое, предстающее ландшафтом
опустошенных знаков.
Здесь легче всего говорить о том, что его натюрморт, вопреки кажущейся
пастишности, совершенно не аллегоричен и незаинтересован в какой-либо
____________________
3 Вкратце история — о мальчике, которого мать часто оставляла одного
и который не выказывал никаких признаков беспокойства или раздражения,
однако который, привязав к катушке нитку, беспрестанно забрасывал
катушку под кровать, а затем вытаскивал... Фрейд объясняет
маниакальность этой игры в известном желании установить контроль над
поведе
...Поділитися у соцмережах