Жанр: Юмор
Карусель
...м - не расплодилось бы вокруг в последние годы столько
откровенного ворья, столько хапуг и лгунов, прикрывающихся чинами,
партбилетами и пускающих нам пыль в глаза призывами и лозунгами. Плевать.
Разве хоть раз за всю историю советской власти читал я в газетах отчет о
судебном заседании по делу разложившегося парторга? Не читал. И не прочитаю.
Плевать! Ничего нового в принципе мне не открылось.
- Ребята, - сказал я, - плевать нам на них, но не желаю я подводить вас
под монастырь (делать подлость). Не желаю. Я на пенсию выхожу, а вам еще
работать. Зачем неприятности, дерганье нервов и прочие штучки. Лишняя рюмка
не сделает моего отношения к вам прекрасней. Я и так вас всех люблю и
уважаю. Пусть Раков подавится моими проводами. Душа из него вон. Отметим
как-нибудь втихаря, на рыбалке.
Обидел я ребят поневоле. Правда, хотел сделать лучше не для себя, а для
них. Обидел. "Скотина ты, - говорят, - готовь стол и ни о чем не думай.
Ракова мы ебем в его гнилую душу!" Именно так они и сказали, могу ли я из их
песни выкинуть хоть словечко?
Вову с женой вызвал из Москвы на празднество и тут же обещал пойти в
жэк заверить разрешение.
Вы спросите, почему я никогда ни слова не пишу о своей дочери Свете?
Почему не вызвал ее, как Вову? Отвечу в двух словах, остальное при встрече.
Ее как испортили душевно в детском садике, внушив, что дедушка Ленин самый
хороший, самый благородный, самый умный и самый живой человек на всем белом
свете и никогда не умрет, так дочурка моя помешалась на этом бандите с
большой дороги, на этом любимом папе всех нынешних террористов, убийц и
похитителей. Просто помешалась. Она была неглупой, славной девочкой. Я
думал, пройдут все эти несерьезные штучки, переболеет Света портретиками
Ильича, расклеенными ею над кроваткой, так что места живого на стене не
хватало, переболеет идиотскими полоумными стихами о добром дедушке, желавшем
счастья всем людям, светившемся самой скромностью, простотой и сердечным
вниманием даже к мелким людским нуждам, переболеет, надеялся я и старался не
травмировать детскую душу, в которой мерзкая пропаганда подменила
непременную тягу к чему-либо истинно святому поклонением лживому идолу.
Светочка буквально молилась на него, зачитывалась книгами, от которых лично
меня тошнило, по двадцать раз смотрела фильмы вроде "Ленин в Октябре". Школа
только закрепила в ней уродливое чувство, заслонявшее - я замечал это -
живую жизнь, жизненные отношения, извращавшее нормальные привязанности к
матери, к дому, к брату, к отцу. Она дрожала от негодования и презрения,
когда я привычно говорил по какому-нибудь немаловажному поводу: "Даст Бог",
"Не дай Бог", "Слава Тебе, Господи".
- Все, что у тебя есть, отец, тебе дал Ленин, - говорила Света -
активная комсомолка. - Без Ленина кто бы ты был? Что было бы с миром? Каждая
секунда подтверждает правильность его учения...
Спорить со Светой было невозможно. В спорах мне помогал Федор. Он
вежливо по косточкам разбирал "великое учение", предлагал Светиному вниманию
документальные факты - свидетельства чудовищной кровожадности и аморальности
ее любимца, но все бесполезно. Бесполезно. Фанатики мне напоминают слепых от
рождения людей. Разве можно им доказать, что белое - это белое, а черное -
не красное? Нельзя. Единственный цвет, который мог бы безошибочно воспринять
и навек запомнить фанатик, - оранжево-золотистый, но для этого фанатику
нужно сначала врезать по лбу дубинкой, чтобы у него искры из глаз
посыпались. Вот они-то и будут оранжево-золотистого цвета.
Однако хоть Света моя и была фанатичкой в полном смысле этого слова, я
не мог пойти таким путем, не мог вроде бы с помощью праведной силы вышибить
из ее души идолов, выжечь их след, а потом устроить в Светиной голове
сквозняк, чтобы она открыла заложенные глаза, чтоб она с ужасом убедилась в
полном несоответствии картины действительной жизни со всякими сладкими
посулами и ленинскими проектами и стала нормальным человеком, называющим
белым белое, кроваво-красное не светло-розовым, а кроваво-красным и
достойно, как все мы, несущим свой крест.
Одним словом, чтобы жизнь в ее глазах была такою, какая она есть на
самом деле, а не такой, какой она кажется людям, изолированным от всех живых
источников знания действительности, чьи глазки давно заплыли жирком, страхом
и грязным цинизмом. Так формулировал Федя, а я был во всем с ним согласен.
Что, вы думаете, отвечала на это моя бывшая дочь? Она спокойно, но несколько
побледнев, отчего ее лицо становилось отвратительно красивым, говорила:
- Двадцать лет тому назад я не задумываясь отнесла бы запись нашего
разговора в органы. Вы негодяи и политические трупы! Вы пользуетесь моей
либеральной порядочно-стью! Почему бы вам не выйти на площадь и не сказать в
открытую все, что вы думаете? Вы не видите ничего дальше своих поплавков!
Вам плевать на то, что необходимо делать людей счастливыми, освобождать от
ярма капитала и унизительной потогонной системы! Вам плевать на голод в
Африке, на кровь во Вьетнаме, на то, что миллиардеры живут в неслыханной
роскоши, а в Нью-Йорке крысы едят негритянских детей! Вам на все плевать!
Мещане! Сытые, тупые мещане. Может быть, вы все-таки выйдете на площадь?
Улыбаетесь? Страх - лучшее свидетельство вашей политической слепоты и
неправоты. Рыбаки и алкоголики!
- Однажды Федор Петрович, - заметил я, - сказал парторгу все, что он
думает о нем и о его партии. Знаешь, дочь моя, чего это ему стоило? Одного
легкого, двадцати девяти зубов, пятидесяти процентов зрения, отмороженных
рук и золотого цвета волос. Ты слышишь, уродина?
- Эрнесто Че Гевара отдал за свои убеждения и действия жизнь, -
ответила Света. Портрет этого освободителя народов тоже висел над ее
кроватью.
После одной из подобных бесед, дорогие, Света убежденно сказала, что
больше я ей не отец, что она ненавидит меня как олицетворение темной и злой
силы, мешающей человечеству расправить крылья и лететь над болотами жизни к
обетованной земле коммунизма, где один смеется, а сорок девять тонких,
звонких и прозрачных горько плачут и невесело поют. Последние слова добавил,
разумеется, я и дал Свете по морде. Дал от обиды и чистого отцовского
сердца, о чем ни капельки не жалею. Но вы бы посмотрели, что было тогда с
матерью Светы! Она харкала кровью и билась в истерике. Она выла на весь дом:
- Господи, за что? За что ты послал мне такое горе, Господи! Лучше бы
она родилась мертвой!
- Не плачь, мать, не вой, - сказал я тогда, - не одних нас поразила в
самую душу, в самую плоть эта страшная зараза. Пусть живет эта дамочка. Ей
ведь жить много лет, а не нам. И, не к нашей радости, верь мне, она еще
получит свое.
- Не дождетесь! Куска хлеба больше от вас не возьму! Вы не стоите двух
букв из его сочинений!
Света имела в виду сочинения Ленина. Она действительно ушла со второго
курса своего истфака на службу пионервожатой. Сама питалась, сама одевалась,
разговаривала с нами как чужая, обещала скопить денег и построить себе
кооператив. До меня доходили слухи, что участвовала в облавах на каких-то
бородатых художников, была однажды, а возможно, и не однажды, при обыске,
писала статейки в областную молодежную газетенку, но по части жить с
кем-нибудь - ни-ни. Чего, казалось мне, не было, того не было.
Видите, что получилось из моего желания рассказать вам вкратце об
отвратительных отношениях отца и дочери? Ровно десять лет мы не сказали друг
другу ни слова. Ровно десять лет. Когда наши политические руководители
почувствовали в 1968 году, что если так дело пойдет дальше, то и у них
задымится земля под ногами, а следовательно, недопустима попытка чехов
переделать полицейское мурло социализма в человеческое лицо, и захватили
бедолагу Чехословакию, я сказал Свете послед-нее свое слово. Это случилось
после того, как я услышал по "Голосу" об избиении и аресте молодых людей,
вышедших на Красную площадь и сказавших откровенно все, что они думают по
поводу гнусного вмешательства сильного хама во внутренние дела маленького
народа, возмущенного уродствами образа своей жизни.
- Вот что делают с теми, кто выходит на площадь, - сказал я.
- Это честнее, чем трепать языком за бутылкой и держать фигу в кармане,
- ответила Света.
О, какой счастливой, довольной и радостной она была в те дни! Вечерами
не отходила от радио, зарывалась с утра в газеты, кому-то звонила,
поздравляла, обсасывала подробности, сожалела, что Дубчека публично не
повесили, мерзко орала в трубку: "Ленка, наша взяла!.. Валька, включи
радио!.. Юрка, ты читал? Ты так проспишь все на свете, балда несчастный!"
Может быть, это было жестоко и не по-еврейски, но я не выдержал и
попросил Свету убраться из дома к чертовой матери, чтобы я не слышал
мерзостей и мог сменить обои, заляпанные идиотскими лозунгами и вспухшими от
времени портретами благодетелей человечества, замызгавшими стены моего
жилья. Комнату тебе, добавил я, буду оплачивать, ибо ты уходишь из дома по
моему желанию. И дело, говорю, не в том, что у нас разные взгляды и
симпатии. В тебе не только нет человеческих чувств к тем, кто дал тебе
жизнь, но ты, ко всему прочему, нас ненавидишь, ты стыдишься нас и нашей
фамилии. Ты краснеешь, когда ее слышишь, мне рассказывали об этом учителя,
и, уверен, продала бы нас на грязном базаре в обмен на другую фамилию. Ты и
сейчас краснеешь, ибо я говорю правду, которую ты запихиваешь обратно в свою
совесть, как я запихивал однажды на балу во Дворце культуры вывалившиеся из
носков тесемки кальсон...
Света охотно ушла. Ушла без скандала, но мать глубоко задела и
оскорбила, сказав, что она погубила свою жизнь, хлопоча на кухне и штопая
мне носки, что она прожила в рабстве под пятой темного и тупого человека,
сосредоточившего все свои интересы на рыбалке, друзьях, водке, телевизоре и
в забивании козла (домино). Я напоследок ответил, что лучше жене быть в
чудесном рабстве у любимого мужа, чем любить сушеного сифилисного идола и
напоминать собой сумасшедших, которые живут как во сне, ничего не видя
вокруг и стараясь не замечать фактов, тревожащих их бесконечные сновидения.
Света ушла. Она работала, училась, вертелась в райкоме комсомола, я
платил за комнату, а мать - эта старая добрая курица - тайком от меня
подбрасывала ей деньжат и тряпок.
Могут ли у вас быть, дорогие, такие явления? Впрочем, что я спрашиваю?
А Патриция Херст? Ей-то чего не хватало? Я понимаю, не хлебом единым сыт
человек, но вот что я, однако, заметил, размышляя о наших странных временах
и глядя задумчиво на поплавок: очень трудно поймать хорошую рыбину на плохую
наживку. Вернее, не трудно, а невозможно. Точно так же черти берут на удочку
человека. Ведь не предложишь человеку в качестве наживки откровенное
чертовское зло? Правильно? Только преступники-выродки клю-ют на него. Но вот
на хитрую пилюлину, внутри которой притаилось смертельное, острое зло, а
снаружи она приманивает нюх сладким и аппетитным добром, человеческие души
клюют зачастую моментально. Не успевают их подсекать всякие ленины, сталины,
гитлеры, мао цзэдуны и прочие политруки. Клюют люди, а потом выпучивают
белые от безумия глаза на небо, и растопыривает ихние жабры жуткое внезапное
удушье. Я не могу иногда, как хороший рыбак, не восхититься хитрыми чертями,
которые сначала шибко и умело взбаламучивают воду жизни. Люди при этом,
подобно рыбам, не то что хлеба насущного не видят и кислорода не чуют, но и
не соображают, наверное, в кромешной тьме, где дно, а где небо. Поэтому
мечутся люди в поисках пищи и света, и самое теперь легкое - воспользоваться
этим неистребимым, невнимающим рассудку инстинктом, наживить красного мотыля
на загнутое, чтобы рыбине не сорваться с него, острое жало и, зная, что
клюнет вот-вот стерва, ждать (ведь секунду назад было рано, а через секунду
будет поздно), ждать и подсечь именно в тот момент, когда, мгновенно
распознав смертельную опасность, рыбина еще успеть могла бы сорваться с
крючка, могла бы спастись...
Последнее время регулярно недосыпаю, так как должен дописать вам до
конца обо всем. Голова иногда идет кругом: так много накопилось, а излагать
трудно, и я жалею, что не вступил в свое время в литературный кружок при
Дворце культуры. Но ничего. Даст бог - вывезет. Сейчас я опишу вам с
некоторыми любопытными подробностями мои проводы на пенсию. Подсчитали мы с
Верой гостей. Основных набралось пятьдесят с лишним человек, а тех, кто
заглянет на стопку случайно, набралось бы, вероятно, не меньше, если не
больше. Подбили сумму расходов. Прикинули приблизительно меню. У нас в нашем
засраном городе не имеется, как у вас, супермаркетов на каждом шагу. У нас
есть всего один универсам, по полкам которого изредка прыгают сардинки за
ставридками и скумбрия за рыбными тефтелями. На месте мясного отдела продают
скороварки, мясорубки и детские ночные горшки. Недавно в этом универсаме
нескольких женщин арестовали и вломили по пятнадцать суток. Знаете за что?
Возмущенные торговой пустотой огромного помещения, они потребовали книгу
жалоб и предложений. Им нахамил, конечно, директор, но книгу после ряда
издевательств и угроз выдал. Тогда женщины на глазах у толпы, не знающей,
кого бы ей сожрать от злости и гнева вместо отсутствующих продуктов,
разорвали на части книгу и в знак протеста на глазах каких-то иностранцев,
щелкавших фотоаппаратами, слопали в один присест и жалобы и предложения. Ни
одного листика не осталось в довольно-таки пухлой книге. Тут кто-то крикнул
вдобавок:
- Конституцию брежневскую пора сожрать! Она пожирней будет!
Если бы, на беду, протестанток в магазине не было иностранцев с их
вездесущими аппаратами, то все, очевидно, обошлось бы. Но при сложившемся
обороте дел милиция по звонку КГБ забрала и "незадачливых фотографов, и
нарушительниц порядка, поддавшихся на провокации сионистских и диссидентских
провокаторов", как потом выразилась газета нашего города "Рабочее знамя".
Иностранцы оказались чехами и поляками, приехавшими перенимать передовой
опыт советской торговли и нарпита, с делегацией от своих профсоюзов. Пленку
у них отобрали, проявили, выявили главных едоков жалобной книги среди женщин
и влупили съевшим с первой по пятую страницу по пятнадцать суток ареста, а
остальным по десять. В книге было пятьдесят шесть страниц. Но посадили всего
восемнадцать женщин. Тридцать восемь из них оказались беременными,
матерями-одиночками, больными на больничных листах и старыми пенсионерками.
После этого одну половину универсама отвели под горпункт по приему пустой
посуды, а вторую половину под винно-овощной отдел и бюро "Спортлото".
В общем, прикинули мы меню, и стало ясно, что необходимо ехать в Москву
унижаться перед воровской рожей нашего родственника Яши. Без него проводы
были бы не проводами, а грустными поминками по селедочке, колбаске, шпротам
и баклажанной икре. Можно было, конечно, обойтись без этого прохиндея
(говнодава), но пришлось бы толкаться в очередях по два-три часа и к вечеру
сосать валидол, прислонившись к стене Музея Ленина, что около ГУМа. Я
направился, как всегда в таких случаях, в культотдел профкома завода.
- Готовьте, - говорю, - экскурсию. Пора пришла.
Поясню вам теперь вкратце, что такое "экскурсия". Профком выделяет
большой автобус, а то целых два или три. Составляются списки передовиков
производства, почувствовавших необходимость побывать в мавзолее, музеях
революции, Ленина и Вооруженных Сил. Рвались на эти экскурсии почти все
рабочие и служащие, писали заявления, где клятвенно заверяли, что жить
больше не могут без Мавзолея и Выставки достижений народного хозяйства. Но
места в автобусах выделялись самым лучшим, самым активным, стукачам,
разумеется тайным, вроде моего соседа, агитаторам и воинствующим атеистам.
Меня обычно назначали руководителем экскурсии. Почему, вы поймете по ходу
моего рассказа. Везунчики-экскурсанты брали рюкзаки, авоськи и простые мешки
из-под муки и картофеля. Каждый везунчик обязан был в свою очередь взять
деньги на продукты еще у пяти-шести человек. Если это условие не соблюдалось
(от братской солидарности партия многих давно отучила и превратила в
жлобов-эгоистов), то человека заносили в черный список и экскурсий по
памятным ленинским местам он больше не видел как своих ушей. Потому что
жрать охота не ему одному - черствой скотине, - а всем его товарищам по
работе, которые практически и являются в нашем плохо снабжаемом городе
соседями.
Итак, представьте следующую скульптурную группу работы Вучетича:
автобус "ЛАЗ" битком набит экскурсантами, счастливыми до самой задницы.
Сидят на коленях друг у друга и в проходе. При близости пункта ГАИ все
сгибаются на полу в три погибели, а по Москве только так и едут, но никто не
в обиде: впереди экскурсия и возвращение домой, где тебя ждут, как
победителя, как Деда Мороза, и простили в душе все прошлые грешки по выпивке
и блядоходу (измена мужу или жене). Мы поем песню про крокодила Гену, совсем
как малые дети, но с похабными словами: "Прилетит Чебурашка в голубой
комбинашке и устроит бесплатно стриптиз. Крокодил дядя Гена вынет член до
колена - это будет детишкам сюрприз. Он играет на гармошке у прохожих на
виду" и так далее.
Вот какой культурный уровень образовался у нас, дорогие, за шестьдесят
лет советской власти. В общем, мы поем, считаем версты, останавливаемся
иногда отлить (помочиться) и едем дальше. Выпивать по дороге в Москву после
одного инцидента строго запрещено. Разуваев Игнат Иваныч, фрезеровщик,
поехал с похмелюги и в автобусе вылакал четвертинку самогона без закуски. По
жребию ему выпало идти не в ГУМ, а в мавзолей. Пока сходили вниз, его
замутило и вырвало. Хорошо еще, что там заставляют снимать шапки. Игнат
Иваныч догадался сблевать в шапку и ухитрился как-то оставить ее в углу у
стены. Потом, не глядя на Ильича, юркнул на выход - и бегом, бегом подальше
от мавзолея. Отморозил уши и заблудился в Москве. Ждал нас на шоссе два
часа. Подобрали мы его почти оцепеневшего от мороза. Он еще легко отделался.
А Федотов вообще упал возле хрустального гроба, зарыдал и забил себя в грудь
кулаками. Накипело, видать, что-то в душе. Из партии за это его исключили.
Так что все едут трезвые. Но вот Москва. Задумываюсь, как Кутузов, и
принимаю решение, где лучше устроить стоянку: в районе Колхозной площади
(там много мясных магазинов и неподалеку Музей Вооруженных Сил), на
Ленинском проспекте (есть хороший гастроном с мясом, но никаких музеев) или
на Манеже. Рядом Мавзолей, Музеи Ленина, революции, выставка советских
худож-ников и в двух шагах от них показ динозавров, бронтозавров и прочих
ископаемых в голом скелетном виде. Это - самый интересный музей, но заход в
него приравнивается к заходу в магазин и за культурное мероприятие не
засчитывается. Обычно я предпочитал стоянку на Манеже, хотя это было
сопряжено с риском подвергнуться разговору с милиционерами. Они же прекрасно
понимают, что такое экскурсии по ленинским местам, увидят полный сидоров
(сумки) с продуктами автобус и начинают, гады, вымогать на бутылку, а не то
сообщат в партком, чем мы тут занимались под видом прохода через усыпальницу
отца государства.
Продолжайте эту картину представлять на шестьдесят втором году
советской власти. Рабочий класс - авангард трудящихся, взявший в семнадцатом
году эту власть в руки, но передавший ее по глупости политрукам, рабочий
класс - костяк ума, чести и совести нашей эпохи - устраивает в автобусе
жеребьевку, кому бежать в ГУМ, а кому для галочки (формальная отметка)
торчать в другой очереди - в Мавзолей.
Иногда мы тащили мундштуки от папирос "Прибой" из шапки, но чаще со
смехом тараторили считалку: "В нашей маленькой компании кто-то сильно
навонял. Раз, два, три, это, верно, ты..."
Везунчики с сидорами направляются после розыгрыша занимать очереди в
кассы и в разные отделы, неудачники злобно идут на посещение какого-либо
культурного объекта.
Между прочим, был у нас на заводе токарь Столешкин Юрий Авдеич. Лет
пять совершал он с нами набеги на торговые точки Москвы и буквально ни разу,
я подчеркиваю, ни разу не выпадал ему жребий идти в магазин. Или вытаскивал
Столешкин пустой мундштук, или оказывалось, что он в числе других "навонял в
нашей маленькой компании". Я уже пробовал, сердечно однажды пожалев
Столешкина, предложить ему поменяться и пойти вместо него культурно
отрабатывать колбасу, масло и макароны, но он твердо ответил, что всю жизнь
стоит за справедливость и будет до конца соответствовать любому своему
жребию. Мы уж, смущенные непроворотом такой невезухи Столешкина, пробовали
мухлевать со жребиями, подсовывали ему счастливый, перебивали считалку, но
жутким каким-то образом, к нашему ужасу и удивлению, Столешкин снова
оказывался среди неудачников. С вызывающим душевную боль выражением лица
Столешкин покорно выходил из автобуса и, чуть сгорбившись, торопливо, как от
очередного пинка судьбы под зад, шел на Красную площадь. О чем уж он думал,
следуя мимо "самого живого изо всех прошедших по земле людей", с какими
словами к нему обращался, нес ли к нему обиды и вопли о царящей вокруг лжи и
несправедливости, или, тупо уткнувшись глазами в чей-то затылок, выплывал в
странном людском потоке на поверхность реальной жизни земли, останется
неизвестным. Столешкину не раз предлагали не ездить в Москву за жратвой,
обещая выполнить все его заказы, однако он отмахивался от товарищеских
предложений из упрямства, страсть которого, по-моему, ему самому была
непонятна, но от которой не было Столешкину в жизни покоя. Он и лицом как-то
постепенно подменялся и на побитую собаку становился похожим, но не запивал,
как некоторые на заводе, не бурчал, только однажды беззлобно сказал,
неизвестно к кому обращаясь: "Неужто нельзя человеку прожить без
бесконечного унижения?"
Семья у Столешкина была огромная. Пятеро детей. Зарабатывал он не
меньше других и к тому же глиняных кошек и собак, собственноручно
раскрашенных, таскал по субботам на рынок, где его баба ими подторговывала.
Я так подробно о нем вспоминаю, потому что начали мы все из-за его невезухи
мучительно и неловко чувствовать себя в поездках за жратвой, в которых
действительно было что-то унизительное, и унизительность эту к тому же
заостряли навязшие в зубах придорожные призывы: "Больше молока и мяса
Родине!", "Выполним и перевыполним планы партии, планы народа!",
"Животноводству - зеленую улицу!", "Партия торжественно обещает: нынешнее
поколение советских людей будет жить при коммунизме!", "Народ и партия
едины!", "В ответ на заботу партии о благосостоянии народа - ударный труд!",
"Мы живем в первой фазе коммунистической формации! Л.И. Брежнев".
Но лучше ни о чем по дороге в Москву не думать, чтобы не осквернять и
без того скверное настроение и не вспоминать старые времена, когда брал ты
вечерком кошелку, шел в магазин, набирал того-сего и радовался, что миновала
всех военная голодуха, что можно хоть и не особенно жирно, но достойно и
уверенно существовать. Вы бы спросили, дорогие, у своих американских
коммунистов: как они представляют себе будущее своей страны? Или они все
слепые, как их руководитель, которого нам показывали по телевизору?
В общем, вскоре после заданного пустому пространству вопроса насчет
возможности прожить без бесконечного унижения Столешкин повесился. Записку
оставил непонятную: "Все вы знаете, почему не могу жить. Прощайте".
Опять пришлось мне отвлечься. Но уж я доскажу, как мы делали голодные
набеги на матушку-Москву. Непростое это дело, даже при наличии
продовольствия в магазине •1 нашей Родины, в ГУМе. Я ведь отовариваюсь не
только сам для своей семьи, но у меня имеется непременная сочувственная
нагрузка набрать продовольственных товаров еще для нескольких семей. В
основном мясо, яйца, масло, макароны, треску, если повезет и ее выбросят
(продадут), и колбасу "Одесскую", которая три месяца в холодильнике лежит и
не портится. Говорят, за ее изобретение академик Несмеянов получил орден
Ленина и премию. В общем, набрать надо пуда три, не меньше. А так как за
один раз в одни руки больше двух кэгэ мяса с некоторых пор не отпускают и на
прочие продукты нормы ввели, то приходится занимать пять-шесть, а то и
больше очередей, метаться до седьмого пота от касс к прилавкам и строить к
тому же разные рожи, то снимая, то надевая очки, чтобы тебя не узнал
продавец и не завопил на весь гастроном: "Спекулянт! Сейчас милицию позову!"
Разве не прав был Столешкин? Разве это не бесконечное унижение? Но
здоровье семьи, детей, соседей или товарищей по цеху дороже самолюбия.
Насрать мне на него, если хотите, в таких случаях. Строить рожи, поднимать
воротник и надевать очки - легкая придумка. Бабы наши стали парики надевать
и менять их тут же - рыжий на черный, шатеновый на седой и так далее. А
Брежнев Иван, однофамилец Леонида Ильича, стал таскать из народного театра
усы накладные и бородки, которыми в нашей з
...Закладка в соц.сетях