Купить
 
 
Жанр: История

Советская цивилизация 1.

страница №55

помощи
четким условием: Мексика обещает пpименить на гpанице с США полицейские
pепpессии такого масштаба, что пpоникновение эмигpантов будет невозможно. И это
- после суда над Хонеккеpом.

Чего желали эти маpокканцы и мексиканцы, кpоме как незаконно пеpесечь гpаницу
pади чего-то пpивлекательного, что было за ней? В чем pазница между делом
Хонеккеpа и делом Буша? На берлинской стене за сорок лет погибло 49 человек, а
на Рио Гранде только за 80-е годы застрелены две тысячи мексиканцев (а за сорок
лет, наверное, все 10 тысяч). Во вpемя суда над Хонеккером газеты сообщили о
начале стpоительства стены, котоpая отгоpодит США от Мексики - чтобы преградить
дорогу мексиканцам, которые хотят пpоникнуть в Техас, Калифоpнию и дpугие в
пpошлом мексиканские земли, на котоpых пpоживают 40 млн. их соpодичей.
Структурно - никакой разницы с Берлинской стеной, хотя жестокость президентов
США просто несопоставима с суровостью руководства ГДР. Разница в том, что
сегодня сила в pуках Буша и Клинтона. И мы вынуждены констатиpовать: эта
"демокpатия" означает утвеpждение пpава сильного. А столько всего понакpучено,
чтобы пpийти к этому pазбитому коpыту. И зачем к этому коpыту лезть и
коммунистам?

Что же до ГДР, то она была объектом особой ненависти - посмотpите, с какой
pадостью, вопpеки всем договоpам и даже вопpеки явной пользе Геpмании уничтожена
сегодня даже такая созданная там ценность, как Академия наук. Даже Институт
языкознания, pавного котоpому не было в ФРГ и котоpый pаботал на всю нацию. У
либеpалов и pевность оказалась какая-то подлая.

Все мы думали, что ГДР - пpосто стpана. А ведь объект ненависти - совсем особое
дело. Ладно бы вьетнамцы или pусские - но ведь ГДР какая-никакая, а все же
Геpмания. Дело было глубже, чем pасизм.

Почему я об этом заговоpил? Что нам душа блестящего лидеpа ПДС Гpегоpа Гизи? Он
не лезет за словом в каpман и очаpовал молодых немецких левых. Но, глядя на
него, мы думаем о себе. И пеpед нами, у каждого на своем уpовне те же соблазны:
откажись, потpафь маленько, скажи то, что от тебя ожидают - это же тактика,
компpомиссы. Все так, и нельзя стоять, как столб, на своем. Вpемя идет, многое
видится иначе. И все же, все же...

Во все вpемена пpоблема соблазна и компpомисса была самой сложной. Решать ее
надо, ставя пеpед собой "последние", по Достоевскому, вопpосы. Я думаю, что
сегодня многие из нас из лучших побуждений часто идут на очень невыгодные
компpомиссы.

Глава 14. Лирическое отступление: жизнь по законам быта военного времени


Родился я в 1939 году в Москве. Первый год, за который, как говорят, на всю
жизнь формируется характер, я не помню. Судя по всему, он был счастливым - на
детских фотографиях я радостно улыбаюсь. Отца вновь приняли на работу в Академию
наук и Московский университет. Ему повезло - его исключили из партии и уволили с
работы в 1934 году, до начала смертельных репрессий, и он просто исчез из поля
зрения. Мать, не пожелавшая расстаться с неблагонадежной фигурой, тоже потеряла
работу. Три года прожила семья без всяких источников дохода, только скудной
помощью друзей и родных, которые и сами были в подобном положении. А вскоре
после моего рождения пришел в дом достаток - в университеты и научные учреждения
стали возвращать репрессированные кадры, страна повернулась на подготовку к
войне.

Первые четкие воспоминания у меня остались от предвоенного лета 1941 года
(Германия напала на СССР 22 июня). Быть может, по контрасту с последующими
впечатлениями, но от того лета у меня осталось ощущение счастья. Вот на даче
отец берет меня на руки. А вот мы ждем на пристани около Парка культуры пароход,
чтобы плыть в воскресенье по Москве-реке, и этот пароход приближается под
музыку. Я был восхищен - белый пароход казался мне живым, плывет к нам по реке и
поет.

Потом - война, которая разделила всю жизнь нескольких поколений на две части: до
войны - и все, что было после этого. Даже много лет спустя дети рассказывали
друг другу легенды о том, как все прекрасно было до войны.

Вспоминаю себя в момент эвакуации из Москвы осенью 1941 года. Иду я и несу на
спине вещмешок с моими "личными вещами". А какая-то старуха на тротуаре плачет и
протягивает мне руки. Потом, спустя годы, мать мне объяснила, когда я вспомнил
этот случай: старуха плакала потому, что ей было страшно, что мальчик в два с
половиной года несет на спине большой мешок с вещами. Зато в суровые морозы я
гулял в моей любимой меховой шубе. Ее купили перед войной и даже не отрезали
большую свинцовую пломбу, она болталась внутри на шнурке. Я иногда ее вынимал и
смотрел на нее. Тогда у мужчин часы были в основном карманные, и мне казалось,
что у меня тоже часы.


Из Москвы семьи своих работников эвакуировали предприятия. Ехали в товарных
вагонах, трудно, и долго. Помню, снимали на доске тело умершей женщины. Потом
как-то ушла мать, а поезд тронулся, она бежала за вагоном, и женщины ей подали
доску и втащили. Я стоял рядом и боялся, что она сорвется под колеса. Эти образы
выплывают из памяти, как из тумана. Помню, ехал в вагоне мужчина (видимо, была
бронь). Он на остановках покупал в бутылку молоко, потом вынимал кружку, садился
в вагоне и пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них
моя сестра. Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти
неслышно, стеснялись. Эти подробности тоже потом мне рассказала мать. А саму
картину я помнил, и помню, что жалко было этих детей, а мужчин таких сегодня
что-то много развелось. А так мне всегда казалось, что тот один только и был в
СССР.

Мы ехали с надеждой попасть в райский уголок - Академия наук имела научную базу
в уникальном курорте Боровое, в Казахстане. С озерами и реликтовым лесом (я в
1961 г. туда добрался). Но президент Академии наук, замечательный ученыйполярник,
Отто Юльевич Шмидт, был рассеянным человеком. Он написал на путевом
листе Боровское - а это райцентр в глухой степи Кустанайской области, в
совершенно другом конце огромного Казахстана. Туда нас в конце концов и
привезли. С этого момента вся моя жизнь - как на ладони, я стал сознательным
человеком. Мне кажется даже, что с тех пор я лишь накапливал опыт, а мой ум и
представление о людях не менялись. Из Боровского повезли нас в село
Михайловское, на тракторных телегах. Почему-то они шли по степи не колонной, а
цепью, в один ряд, и это было очень радостно.

В селе уже не было мужчин - старики, женщины и дети. Русские и казахи. И мы, как
говорили в деревне, выковырянные (эвакуированные). Нас разместили по колхозным
избам. Хозяином у нас оказался старик с девочкой-внучкой, Веркой. Вскоре к нему
поместили еще одну семью - немцев, выселенных из Поволжья. Матери наши сразу
пошли работать, зимой в школе, а летом в поле. А мы играли и, играючи, помогали
взрослым. Играли мы вместе - русские, казахи, немцы и евреи, были и других
национальностей. В Академии наук всякие были. У нас не образовался этнический
тигель, мы не были вненациональны, но и мысли ни у кого не появлялось обидеть
друг друга, используя это различие. В нашей детской жизни отражалась жизнь
взрослых, а там шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии - как бы иначе
русские ужились в этой степи. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли
под ударами немцев, а здесь - вот они, немцы, отселенные с Запада как
потенциальные союзники наступавших гитлеровских войск. Но ни у кого и в мыслях
не было их подозревать. И играли, и дрались, не проводя никаких параллелей с
войной.

Как-то наш хозяин ездил с обозом на санях в Кустанай и привез четыре пряника -
своей внучке, мне, моей сестре и мальчику-немцу. Старику и думать об этом не
пришлось - будь у него денег на один пряник, он разделил бы его на четыре части.

Это сегодня мне приходится об этом думать, когда мой коллега, философ и историк
Д.Е.Фурман пишет с непонятным злорадством в престижном академическом журнале,
что "хотя русские ограбили немцев в результате войны, хотя они выбросили немцев
Поволжья умирать в казахстанской степи, все равно немецкий крестьянин жил, живет
и будет жить лучше русского". И думаю я об этих словах потому, что этот
профессор - не дешевый идеолог, продавший свое перо очередной власти, а типичный
интеллектуал и себя уважает. Я даже могу понять его антирусский пафос - поддался
(быть может, бессознательно) идеологической конъюнктуре. Я поражаюсь инверсии
критериев. Ведь когда он говорит "жить лучше", он сравнивает лишь то, что у
русского и немца в тарелке. Вот если бы я знал, что немецкий крестьянин во время
войны привез из города два пряника и отдал один своему сыну, а другой русскому
или украинскому мальчику (а около миллиона советских мальчиков и девочек фашисты
вывезли во время войны для работы у немецких крестьян) - и это было нормой, -
тогда бы я сказал, что немец и мой старик-хозяин живут в одном измерении, и их
жизнь можно сравнивать по другим показателям. А без этого - понятия лучше или
хуже не имеют смысла. Раньше человеку, претендующему на звание интеллигента, это
было очевидно.

Быть может, это счастливая особенность детства, но когда я вспоминаю эвакуацию и
послевоенные годы, меня охватывает ощущение надежности человеческого братства.
Люди, с которыми я, ребенок, сталкивался, были для меня родными и делали все,
чтобы меня обогреть, порадовать, а нередко и спасти. И в круговороте войны это
были люди множества национальностей, с самыми разными типами лица. Вот бреду я
летом 1942 года по степи - мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел
путешествовать. Ушел далеко, ничего не видно кругом, и пришел к странному
домику. В нем что-то стучит, работает машина. Открылось окошечко и показалось
сморщенное лицо старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом
опять выглянула в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это
была маслобойка, и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло
до войны и не помнил его вкуса, а теперь попробовал его в "сознательном
возрасте". Ничего вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор.


Мы не обмолвились со старухой ни словом, она вернулась к своей машине, а я пошел
дальше. Но когда мне сегодня говорят, что Советский Союз взорван непримиримыми
противоречиями национальных интересов, мне это смешно слышать.

Неправильно, конечно, было бы сказать, что я в то время, ребенком, чувствовал
себя хозяином всей страны. Но, как я ни вспоминаю себя, эти слова были бы самыми
правильными. Мне казалось, что я могу идти по СССР, как в степи под Михайловкой,
всю жизнь, и везде будет мне дом, и все люди будут для меня, как хозяин нашей
избы или та старуха-казашка на маслобойне. Такое было ощущение от встреч со
всеми и каждым. Границы семьи по крови расширились до границ семьи-народа.

И это при том, что отношение к людям было суровое, скидки никто не ждал.
Например, потерять карточки было настоящей трагедией. Помню, сестра, старше меня
на три года, потеряла карточки на хлеб. Мать, придя с работы, до ночи бродила
вместе с нами по всем дворам, где мы за день бегали, поднимала решетки у
подвальных окон и спускалась вниз (в "приямники"), искала среди бумажного
мусора. Глубокой ночью пришли домой полуживые, сестра сняла берет, а карточки
оказались приколоты к волосам. Она сама изобрела, как их не потерять, приколола,
надела берет и забыла.

Когда я стал постарше и стал задумываться, меня удивляло, как надежно было все
устроено в государстве. Сейчас это кажется чудом, как будто мы были совсем
другим народом. Все было скудно, на грани, но надежно. Карточки - значит
карточки. Полагается тебе на месяц столько-то рыбы, пусть немного, - ты ее
получишь. За месячной нормой мы ходили, уже в Москве, в 1944 г., далеко от дома,
мать везла меня на санках. Когда не было рыбы, в магазине был чрезвычайный запас
- красная икра. Шла, как рыба. И один раз в наш день не оказалось рыбы, и нам
дали за нее целый бидон красной икры. Так что я в моей жизни поел икры.

Другая служба, с которой я сталкивался, как ребенок - медицина. Казалось бы, все
врачи на фронте. Нет, регулярно нас, детей, осматривали врачи, в большинстве
случаев очень преклонных лет. Осматривали внимательно, делали прививки. Болеть
тогда приходилось, бывало и очень тяжело. И на дом врач идет, и в больницу мать
везет на санках, и лечат тебя, вытаскивают с того света. Тогда это не удивляло,
а сейчас это меня удивляет. Сейчас, глядя вокруг - и у нас, и даже на Западе, я
вынужден признать, что система сохранения людей, которая была создана в СССР и
действовала даже во время войны, была явлением исключительным. И она жила,
покуда ее ценили люди. А потом, когда перестали ценить, умерла. Видно, людская
любовь ей была нужна. За деньги такую систему не купишь.

У демократической интеллигенции в России бренчала в голове одна подсказанная
телевидением мысль: советский режим, дескать, так исковеркал людей, что у них
вплоть до перестройки не было сострадания. Теперь, мол, будут другие порядки - и
в доказательство несравненного благородства Запада телевизор мучил людей
зрелищем посылок с гуманитарной помощью, собранных добрыми и наивными немцами и
американцами. За доброту им спасибо. Наши старики эти посылки, когда их не
разворовывали молодые предприниматели, брали с удивительной душевной чуткостью.
Считалось, что немцы и американцы ощущали потребность почувствовать себя
добрыми, нужными далеким русским людям. А может быть, собрав посылку, они
снимали какой-то камень с души. Наши старики были рады им помочь. Хотя следовало
бы немцам задуматься - почему это в России, не пережившей никакой природной
катастрофы или разрушительной войны, собравшей богатый урожай, старики и дети
голодают? Что там происходит, что это за перестройка такая? Но нет, таких
вопросов у доброго немца не возникало. Но не о немцах речь - с какой стати
беспокоиться им о наших делах.

С какой целью убеждали нас новые комиссары в том, что мы очень плохие и черствые
душой? Ведь с таким жаром убеждали, что многие им поверили и просто ходить по
земле стеснялись. Поначалу мне было очень жаль этих молодых обличителей. Я
думал, что они принадлежат к какой-то неизвестной мне части нового поколения,
которая недополучила любви, которой страшно не повезло в жизни. Где они жили, в
каком обществе вращались? На память приходил рассказ Достоевского "Мужик Марей".
Ребенком Достоевский безумно испугался в лесу волка и бросился бежать. Он
подбежал к крепостному крестьянину его отца Марею, который на поляне пахал
землю. Крестьянин успокоил ребенка и ласково погладил грязным от земли пальцем
его дрожащие губы. Но так погладил, что воспоминание о нем поддерживало
Достоевского в самые трудные моменты жизни. И когда на каторге он встретил
озлобленного поляка, он пожалел его, поняв, что у того не встретилось в жизни
его мужика Марея, на которого он мог бы опереться.

Так и мне казалось, что те публицисты, которые вышли на передний план в годы
перестройки и стали обличать советский народ, просто были обижены судьбой и
нуждались в особенно бережном отношении общества. Но когда я столкнулся с этими
людьми ближе и познакомился короче, обнаружилось явление, неизвестное
Достоевскому. Эти люди прожили нормальную жизнь, не раз были поддержаны, а то и
спасены каждый своим мужиком Мареем - но в памяти у них остался лишь его грязный
палец. И этим людям советская тоталитарная система вручила тотальную же власть
над средствами массовой информации, возможность промывать мозги сотням миллионов
людей. Вот от них-то, действительно, сострадания не дождешься - а лишь
благотворительность, да и то если она не облагается налогом.


Я же прожил всю свою жизнь, всегда находясь во всенародном поле сострадания,
всегда надеясь на помощь людей и спокойно ее принимая, вовсе не предполагая
отплатить именно дающему. Я уверен, что выгадал - получил гораздо больше, чем
отдал. Таков кооперативный эффект солидарных систем. Советский народ жил очень
трудно, вплоть до 60-х годов избытка не было почти ни у кого. А были, почти у
всех, такие периоды, что без сострадания людей посторонних, с иными взглядами,
из иной среды - и выжить было бы нельзя.

Помню, из Казахстана в конце 1942 года мы переехали на Урал, в промышленный
Челябинск. В квартире жило несколько семей. У одной женщины была собака, которую
она выращивала для фронта. Мы все кормились около этой собаки - ей полагался
обильный паек овсянки. Зато и любили мы ее по-особому - и она нас любила.

В пустующую комнату поселили молодого безногого солдата Павла - он долечивался
после госпиталя. Он дал мне звездочку на шапку и сделал деревянный автомат -
замечательный, с диском. Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он
из дому баночку меда, и каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он
съедал одну ложечку сам и по ложечке давал каждому из нас. А потом, когда
оставалось совсем на донышке, один из нас (я даже знаю, кто) не выдержал,
пробрался в комнату солдата и съел весь мед. Я помню, как Павел пришел к нам на
кухню на костылях, с пустой банкой, в ярости и чуть не плача. И мы все ревели,
глядя на него. Он тыкал пустую банку всем под нос и кричал: "Это что? Это что?".

Мать работала с утра до ночи, а я проводил день на улице с мальчишками. Недалеко
был вокзал, и каждый день мы провожали солдат на фронт, маршировали рядом с
оркестром. Казалось, что у России бесконечные запасы мужчин. Да и девочексанитарок
много шло в строю. Иные совсем маленькие, школьницы еще, очень
красивые в своих гимнастерках. Потом, когда я уже учился в школе, я понял, что
эти людские запасы сгорели почти полностью. В нашем классе было сорок мальчиков
- и только у четверых были живы отцы.

Часто видели мы и печальное зрелище - как конвоир с каменным лицом ведет
дезертира, уткнув штык своей винтовки ему в спину. Их вылавливали на чердаках.
Мы, мальчишки, были на стороне конвоира, и в то же время дезертиры с тоскливым и
отрешенным взглядом, все почему-то в серой одежде, казались нам родными. Можно
даже сказать, что казались родными, чуть ли не одним целым, солдат-конвоир и
дезертир. И потом, уже взрослым, я у многих людей замечал: при виде человека под
конвоем, заключенного, они смотрели на него таким взглядом, словно это их родной
брат.

Испытал я тогда и силу сострадания. Мальчишки постарше стали посылать меня
нищенствовать - маленьким лучше подают. Мне надевали сумку, и я ходил по
квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня за углом. Но дело оказалось
трудным. Очень многие женщины, которые открывали дверь, заводили меня в комнату,
разогревали еду и усаживали меня обедать. После того, как я из-за дверей просил
"подать голодному кусочек хлеба", отказаться от еды я не мог. Я заставлял себя
съедать один обед за другим и, пройдя один дом, чувствовал себя совершенно
больным. А однажды мне досталась, видно, последняя порция супа, со дна кастрюли,
и в нем было очень много перца горошком. Я полагал, что нищий должен быть очень
скромным и ничего не выплевывать, и жевал и проглатывал весь этот перец.
Кончилось тем, что я пообедал у одной учительницы, которая работала вместе с
моей матерью и меня знала. Моей матери собрали, сколько могли, продуктов, чем ее
удивили - мы жили не хуже других. Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям
отказать.

Сейчас в Москве другое сострадание и другие нищие. Многие им подают, считают это
велением времени. У меня рука не всегда поднимается. В трудные годы мы не
подавали, а делились. Помню, проехал через Челябинск, на будущий фронт войны с
Японией мой отец, был у нас такой праздник. Привез нам с сестрой плитку
шоколада. Сестра свою часть быстро съела, я только попробовал, а четыре дольки
положил в запас. Как-то утром слышу - под окном кто-то играет на скрипке.
Посмотрел - седой старик в шляпе. Мать говорит: "Надо бы что-нибудь дать
старику, но совершенно ничего нет в доме". А у меня как раз остался шоколад. Я
боялся, что мать не разрешит - мне самому надо, да и сестре как хотелось
сладкого. Но она сказала: "Конечно, пойди и дай", - и я ей всю жизнь был за это
благодарен. Пошел и отдал две дольки.

Знаю, что бывал я и жаден, и несправедлив, обижал людей и сам обижался, но когда
я сейчас думаю, как объяснить, что такое был Советский Союз, я вспоминаю, как
кормили меня незнакомые люди и с каким достоинством взял у меня шоколадку
старик-скрипач.

Кстати, тогда же я познакомился и с рыночной экономикой, которой якобы у нас не
было, как и сострадания. Часть хлеба, который мы получали, мать нарезала
ломтиками, мазала лярдом, а я шел на рынок и продавал эти бутерброды и кое-что
из вещей. Мне было четыре года, но я был удачливым коммерсантом, хотя и не
акулой бизнеса. Акул на тех рынках не было. Много было раненых солдат на
костылях - они поправлялись после госпиталя, прежде чем поехать домой. На рынке
они покупали кружку молока и кусок хлеба и ели молча и неторопливо. И любовь,
которой окружал их весь рынок, казалась каким-то особым видом энергии, силовые
линии этого поля были почти осязаемы. Тогда я, конечно, ничего этого не думал -
это я сейчас пытаюсь передать мои детские, по сути, биологические ощущения. Но
если бы меня сегодня спросили, в чем для меня образ русского человека, я бы
назвал именно это - раненый солдат на том рынке, с кружкой молока и куском
черного хлеба, в этом энергетическом поле любви. И суть религиозности для меня -
не в сутане или рясе, а в том, как этот солдат пил молоко и держал хлеб.


На вырученные деньги я покупал отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом
заводе закаляли стальные детали, и работницы понемногу выносили ее на продажу,
хотя порой она и пахла керосином (говорят, его специально подливали в патоку,
чтобы не уносили). Вспомнил я эту патоку и подумал, что это мелкое воровство с
заводов оказалось увесистым камнем в праще перестройки. Им в последние годы
умело били по сознанию советского человека. Ему внедрили в сознание мысль, что
при отсутствии частной собственности на заводы и фабрики он потерял чувство
хозяина и превратился в вора. Что экономика СССР разворована самими трудящимися
и единственное спасение - немедленная приватизация и передача заводов кому
угодно, хоть бы и заведомым преступникам, но хозяевам.

Образ военного времени, в котором прошло мое детство, всегда присутствовал в
жизни страны (только на поколении моих детей он сказывается уже меньше). Но
Запад глубоко заблуждался, видя в этом угрозу. За всю жизнь не видел я ни в ком
воинственности и поэтизации военных действий. Более того, много родных и близких
возвращалось с фронта, много и потом переговорено с фронтовиками. Сейчас я с
удивлением вспоминаю: ни один из них ничего не рассказал о своих победных
приключениях. Рассказывали, кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас.
Никто ни разу не ответил на глупый детский вопрос: "А ты убил немца?".
Поразительно, как во всех слоях многонационального народа, который представлялся
атеистическим, обезбоженным (выражение перестройки), строго соблюдалось
негласное, никем явно не предписанное табу.

Так что война осветила мою жизнь, как и жизнь все-таки подавляющего большинства
населения, не выстрелами и ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным
состоянием. Оно не появилось в результате войны, оно ею лишь проявилось.
Вспоминается, что сказал Дмитрий Иванович Менделеев, наш великий ученый и
мыслитель (его считали реакционером и вульгарные марксисты, и нынешние
либеральные демократы: первые за то, что он предложил программу развития
русского капитализма, а вторые - за то, что он предложил программу развития
русского капитализма). Он говорил о том, как много значит для России "быт
военного времени". Но ведь она не по своей воле, но живет этим бытом уже тысячу
лет. Когда я бываю на Западе, разговариваю с друзьями, я вижу, что они и
отдаленно не представляют, что это такое. Теперь такое же точно непонимание я
вижу у молодых демократов.

"Зачем?" - удивляются они. - "Да пусть бы нас кто-нибудь завоевал!". Вот любимый
анекдот гуманитарной интеллигенции. Подходит ветеран-инвалид к пивному ларьку
(дело было в начале перестройки, и пиво в СССР еще производилось). Спрашивает у
ожидающих: какое пиво завезли? А ему в ответ: "Ты, дед, хорошо на фронте
воевал?". "Хорошо", - говорит и показывает медали. "Ну и дурак! Если бы похуже
воевал, сейчас бы мы баварское пиво пили". Рассказывал это в Мюнхене известный
философ и мой коллега Вадим Рабинович и весело смеялся (при этом русских сейчас
принято называть фашистами, ибо они недостаточно часто вспоминают о погибших в
нацистских лагерях евреях). А известный писатель-эмигрант пишет из Иерусалима:
русские думали, что воюют за правое дело, а дело-то оказалось неправое! Но это
все, конечно, несущественно - ведь не ради похвалы Рабиновича воевали русские с
Гитлером, и папу или дядю его спасали от нацистов совершенно независимо от того,
как они через сорок лет будут это оценивать. Это - их проблемы (да, скорее
всего, миллионы евреев так и не думают, просто при нынешней конъюнктуре они
считают за лучшее помалкивать).

Я здесь вообще не касаюсь войны как политического столкновения. Я говорю о том,
что привычный для нас "быт военного времени" сформировал особое мышление и
придал защите Отечества характер совершенно религиозной идеи. Сейчас молодежь
думает по-другому? Прекрасно, пусть живет так, как ей нравится. Но издеваться
над тем, что бедная страна ввязалась в гонку вооружений вместо того, чтобы
покупать баварское пиво - глупо. Я даже не говорю о политике, она обязана быть
рациональной. Но сейчас молоденькие идеологи издеваются над "иррациональной
массой", которая политику гонки вооружений приняла. А на уровне массы такие вещи
рациональному выбору и не поддаются. Рационально современное гражданское
общество, а наше таковым не было. В 1941 году многие солдаты шли в атаку, имея
одну винтовку на троих - бежали рядом и ждали, когда убьют товарища с винтовкой,
чтобы ее забрать. И самой печальной жертвой была смерть того, кто винт

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.