Жанр: История
Имя розы
...й до того прижимала к себе, и снова подняла руку, чтобы
меня погладить, и снова повторила уже слышанные мною слова. И
пока я не мог решить, бежать ли прочь или броситься к ней
навстречу, и кровь гремела в моих висках, как трубы Навиновых
армий, повалившие стены Иерихонские, и пока я жаждал коснуться
ее и страшился этого, она улыбнулась, будто в великой радости,
тихо что-то простонала, как нежная козочка, и взялась за
тесемки возле шеи, державшие ее платье, и распустила их, и
платье соскользнуло вдоль тела, как туника, и она стала передо
мною как Ева перед Адамом в Эдемском саду. "Те сосцы пригожи,
что выпирают не сильно... Что вызвышаются еле..." — шептал я
фразу, услышанную от Убертина, ибо перси ее походили на двойни
молодой серны, пасущиеся в лилиях, и живот — на круглую чашу,
в которой не истощается ароматное вино, чрево же — на ворох
пшеницы, обставленный лилиями.
"О звездочка моя, девица, — рвалось из моей груди, — о
запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь,
запечатанный источник!" — и, желая ли того, нет ли, я оказался
сплетен с нею, и ощущал ее жар, и обонял терпкий запах
неизвестных мне мастей. Вспомнились слова: "Дети, против
безрассудной любови — ничего не может человек!", и я осознал,
что теперь уже неважно — в дьяволовой я западне или в божией
благодати, и что теперь я бессилен остановить то, что движет
мною, и — "Слабею, — восклицал я, — слабею, и знаю причину,
знаю, но не берегусь!" Потому что сладость розы исходила от ее
уст, и прекрасны были ступни ее в сандалиях, и ноги ее были как
колонны, и как колонны округления ее бедр — дело рук искусного
художника. "Любовь моя, ты, дочь наслаждений! Царь пленился
твоими косами", — шептал я про себя, я был окружен ее
объятием, и вдвоем мы падали на непокрытый кухонный пол, и
неизвестно, ее ли стараниями или собственными, я избавился от
послушнической рясы, и мы не стыдились ни себя ни друг друга, и
cuncta erant bona.1
И она лобызала лобзанием уст своих, и ласки ее были лучше
вина, и благовонны се ароматы, и прелестна шея ее в жемчугах, и
ланиты ее под подвесками. "Как прекрасна ты, возлюбленная моя,
как прекрасна! И очи твои голубиные, — говорил я, — покажи
мне лице свое, дай мне услышать голос твой, потому что голос
твой сладок и лице твое восхитительно, ты свела меня с ума,
любовь моя, сестра, ты свела меня с ума одним взглядом очей
твоих, одним ожерельем на шее твоей, сотовый мед каплет из уст
твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим, запах от дыхания
твоего как от яблок, груди твои как грозди, твои груди как
кисти винограда, небо твое как чудесное вино; вино течет прямо
к любви моей, капли его у меня на устах, на зубах. Садовый
источник, нард и шафран, аир и корица, мирра и алой. Я вкушаю
соты и мед, напьюсь вина и молока". Кто же была, кто же была та
единственная, она, голубка, блиставшая как заря, прекрасная как
луна, светлая как солнце, грозная, как полки со знаменами?
О Господи Боже мой! Если душа восхищена от тебя, тогда
наивысшее благо — любить, что видишь (разве не так?),
наивысшее счастье — иметь, что имеешь. Тогда будешь пить
благодать из собственного источника (разве не так сказано?),
тогда причастишься истинной жизни, которую после этой бренной
земной предстоит нам провождать рядом с ангелами, в вечном
грядущем... Вот как я мыслил. И понимал, что внезапно все
пророчества сбываются. Наконец сбываются, так как девица
переполняла меня неописуемыми наслаждениями и мое тело как
будто бы превратилось в огромное око, и я видел вперед и назад,
ясно видел все окружающие вещи. И я постиг: из того, что
называется любовью, происходят и единение и нежность и добро и
поцелуй и объятие. Я уже слыхал подобное, но думал, что говорят
о другом. И лишь на некую долю секунды, когда радость моя почти
что подходила к зениту, я ужаснулся — а не нахожусь ли этой
ночью во власти полуденного беса, из тех, которые, когда
спросишь их на пределе блаженства: "Кто ты?" — показываются в
своем настоящем обличий и коварно похищают душу, а телесную
оболочку губят. Но тут же я сам себе ответил: если что и от
лукавого, это мои колебания, ибо самое верное, самое доброе,
самое святое на свете — это то, что я сейчас ощущаю, и
сладость этого все возрастает и возрастает от мига к мигу. Как
водяная капля, попав в вино, растворяется и принимает и цвет и
вкус вина, как накаленное на огне железо само превращается в
огонь, утрачивая первоначальную форму, как воздух, пронизанный
солнечным светом, сам становится светом и сиянием, и это уже не
пронизанный солнечным светом воздух, а сам солнечный свет, так
и я умирал в дивном благорастворении, и всего-то сил оставалось
пробормотать слова псалма: "Грудь моя как вино неоткрытое; она
готова прорваться, подобно новым мехам", и сразу же ударил
ослепительный свет, и в нем высветился сапфир, сверкающий ярким
и нежным огнем, и тот ослепительный свет влился в этот яркий
огонь, и этот ярчайший огонь засиял сверканием сапфира, и это
огненное сверкание и этот нежнейший свет слились и вспыхнули и
запылали и озарили все.
Когда я почти бездыханный опускался на тело, с коим
съединился и сросся, я узнал, на последнем выходе жизни, что
пламя родится от дивного свечения, от внутреннего сияния и от
огненного пылания, причем дивное свечение палило меня, пока не
ослеп, а огненное пылание жгло, пока не сгорел дотла. Затем я
постиг бездну и другие бездны, которые она призывала.
Ныне, когда дрожащею рукой (и не знаю — из-за тягости
грехов ли моих она дрожит, о которых выше повествую, или из-за
непозволительной печали по том давно ушедшем прожитом дне)
кладу на пергамент эти строки, я вижу, что обошелся совершенно
одинаковыми словами и когда передавал греховное упоение,
овладевшее мною, и когда описывал несколькими листами выше
пламя, в котором принял мученический конец брат Михаил. Не
случайно, конечно, моя рука, безропотная исполнительница воли
духа, избрала одинаковые выражения для передачи двух настолько
различных состояний; видимо, почти одинаковым образом я их
чувствовал и тогда, когда непосредственно жил ими, и сейчас,
когда старался воскресить мои чувства снова и заставить ожить
на пергаменте.
Есть таинственная мудрость в том, что несоизмеримые вещи
могут быть пересказаны аналогичными словами; та же мудрость,
наверно, позволяет божественным вещам отображаться в земных
именованиях, и благодаря символической двусмысленности Бог
может быть называем львом или леопардом, и смерть ранением, и
радость пламенем, и пламя гибелью, и гибель бездною, и бездна
проклятием, и проклятие — обмороком, и обморок — страстью.
Почему я в своей давней молодости, передавая упоение
смертью, поразившее меня в мученике Михаиле, обратился к тем же
самым словам, к которым обратилась и святая, передавая упоение
жизнью (жизнью в Боге), — и почему я не мог не обратиться к
ним же, передавая свое упоение (провинное и преходящее) моей
земною отрадой, которая самопроизвольно, почти сразу же как
завершилась, перешла внутри меня в чувство смерти, уничтожения?
Я пытаюсь рассуждать сегодня и о том, каким образом я
воспринял, с промежутком в несколько месяцев, два события,
каждое из которых было и потрясающим и печальным, и каким
образом за одну и ту же ночь в аббатстве я заново пережил в
памяти первое их них и чувственно пережил другое — с
промежутком в несколько часов. И еще я размышляю о том, в каком
же виде почти одновременно я восстановил их в памяти сейчас,
при начертании этих строчек, и какой судьбою в каждом из трех
случаев и описывал их для себя, употребляя слова, нашедшиеся в
совершенно других обстоятельствах и найденные святою душой,
благорастворенной в созерцании божественности. Уж не
святотатствовал ли я, тогда или теперь? Что же можно было
находить похожего между волею к смерти Михаила, тем трепетом,
который охватил меня при виде пожирающего его пламени, тою
жаждой плотского соединения, которая владела мною при девице,
той мистической стыдливостью, которая предписывала мне
аллегорический способ пересказа, и тем самым порывом к
счастливому самоотвержению, который побуждал святую
самоуничтожиться в собственной любви ради новой жизни, безмерно
более долгой, даже вечной? Как возможно, чтобы столь
разнородные вещи описывались столь однородным образом? А между
тем именно в этом, на мой взгляд, и содержится назидание,
которое нами унаследовано от величайших докторов: "Любая из
сущих фигур настолько более явно отображает истину, насколько
более открыто, путем непохожей похожести, фигурою себя, а не
истиной, являет". Но если любовь к пламени и любовь к бездне --
это фигуры любви к Господу, могут ли являться они же фигурами
любви к смерти и любви к греху? Д;1, точно так же как и лев и
змея одновременно выступают фигурами Христа и фигурами
нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем не
может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов,
а в случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к
которому можно было бы прибегнуть моему покорствующему уму, и
поэтому меня сжигают сомнение (вот и заново фигура огня
возникает и оттеняет собою зияние истины и полноту заблуждения,
вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у
меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту
воспоминаний и произвольно сочетаю различные эпохи, как будто
могу сметь изменять последовательность светил и порядок их
небесного коловращения? Разумеется, я переступаю все границы,
положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам
себе назначил. Я хотел говорить о том дне, о полнейшем
помрачении чувств, в которое рухнул как в пропасть. Ну,
прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил по
порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного,
непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл
глаза. Ночной свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась
в облаках. Я протянул руку в сторону — и не нашел телесного
тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и
утолившего мою жажду, внезапно и резко дало мне почувствовать и
бренность страсти, и предосудительность жажды. Omne animal
triste post coitum.1 Теперь я понимал, что совершил грех.
Однако и ныне, по прошествии многих лет, по-прежнему горько
оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в тот
вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего,
сотворившего все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не
допускал, что и в том деянии двоих грешников было нечто по
природе своей благолепное и доброе. Хотя может статься, это моя
нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и доброе
все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно,
целиком обратиться не к прошлому, а к будущему — к неотступно
приближающейся смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти,
а бурно и чистосердечно плакал о совершенном грехе.
Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне
кухонного пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я
натянул рясу. И вдруг увидел в углу сверток, который девица,
убегая, не захватила. Я ...нагнулся, чтобы рассмотреть. Это был
неуклюжий узел, похоже — из кухонной тряпки. Я развязал его и
в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого
освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я
разглядел. В сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого
мяса предо мной лежало уже безжизненное, но все еще трепещущее,
еще бьющееся студенистым утробным содроганием, оплетенное
свинцовыми прожилками — сердце, довольно больших размеров.
Темная пелена заволокла все перед глазами, горькая слюна
волною наполнила рот. Я вскрикнул последним криком — и пал,
как падает мертвец.
Третьего дня НОЧЬ,
где ошеломленный Адсон исповедуется Вильгельму
и размышляет о месте женщины в мироздании, пока
не натыкается на труп мужчины
Я очнулся оттого, что кто-то плескал мне в лицо водой. Это
был брат Вильгельм. Он хлопотал около меня с фонарем,
подсовывая мне под голову мягкую тряпку.
"Что случилось, Адсон, — спросил он, когда я открыл
глаза, — чтобы лазить по ночам за требухой на кухню?"
Оказывается, он среди ночи проснулся и стал искать меня,
не знаю уж зачем, а не найдя, заподозрил, что я из фанфаронства
надумал пойти один в библиотеку. Огибая Храмину со стороны
кухни, он заметил, как таинственная тень шмыгнула из кухонной
двери к огородам. Это была, очевидно, та самая девица: заслышав
шаги, она оставила меня и кинулась восвояси. Он погнался за
беглой тенью, пытаясь понять, кто это. Но тень добежала до
каменной ограды, слилась с нею и исчезла — как растворилась.
Оставшись ни с чем, Вильгельм стал обследовать местность,
заглянул и на кухню, где обнаружил меня, на полу, без чувств.
Цепенея от ужаса, я указал ему на сверток — плод нового
преступления. Тут он захохотал: "Адсон, ну как же у человека
может быть такое сердце? Это коровье или бычачье. Вчера здесь
резали скотину... Скажи лучше, откуда ты его взял?"
Тогда я, изнемогая от раскаяния и к тому же объятый
величайшим страхом, разрыдался и кинулся к Вильгельму, умоляя
исповедать меня и отпустить мне грехи. После этого я рассказал
ему все, ничего не утаив.
Брат Вильгельм выслушал мою повесть с серьезным, но не
чересчур суровым видом. Когда я кончил, он пристально поглядел
мне в лицо и сказал: "Адсон, ты, конечно, согрешил, и согрешил
дважды. Против заповеди, обязывающей не любодействовать, и
против своего послушнического долга. Однако тебя оправдывает то
обстоятельство, что в подобных условиях соблазнился бы святой
пустынник. Женщина — орудие совращения, о чем неоднократно
говорится в Писании. О женщине Екклесиаст говорит, что речи ее
жгут как огонь. Притчи гласят, что жена уловляет дорогую душу
мужчины и что много сильных убиты ею. И у того же Екклесиаста
сказано, что горче смерти женщина. Потому что она — сеть и
сердце ее — силки, руки ее — оковы. Другие говорят, что она
сосуд диавола. Обдумывая все это, дорогой Адсон, я никак не
могу поверить, что Господь при сотворении мира сознательно
поселил в нем такое растленное создание, не снабдив хотя бы
какими-нибудь добрыми качествами. И меня поневоле мучает
вопрос, что же в таком случае заставило его уважать и даже
отличать женщину, и зачем ей были дарованы по крайней мере три
великих преимущества. Во-первых, мужчина сотворен в нашем
скорбном мире, и из грязи. А женщина уже после этого — в раю и
из благороднейшего человеческого материала. И ведь не из ноги,
не из каких-либо внутренностей Адама Бог ее сотворят, а взял
часть, ближайшую к сердцу,-- ребро. Во-вторых, Господь, так как
он всемогущ, мог бы найти способ воплотиться непосредственно в
мужчину, а вместо этого предпочел прийти из чрева женщины. И,
наконец, третье: по наступлении царствия небесного не мужчина
воссядет на престол, а женщина, ни разу не грешившая. Ну, а
если сам Господь столько занимаются и Евой и ее женским
потомством, так ли уж удивительно, что и нас привлекают
достоинства и добродетели этого пола? Вот что я тебе скажу,
Адсон. Впредь проделывать подобное ты, конечно, не должен.
Однако ничего чудовищного в том, что ты один раз поддастся
искушению, тоже нет. Да и если монах хотя бы раз в жизни сам
испытает плотскую любовь — с тем чтобы, когда придет час,
понятливо и снисходительно выслушать грешника, ищущего у него
опоры и совета... Словом, дорогой Адсон, к подобному казусу не
следует стремиться, но если уж он произошел — слишком
сокрушаться тоже не стоит. Посему ступай с Богом и не будем
больше об этом говорить. Кстати, дабы не сосредоточиваться на
вещах, которые лучше всего немедленно выбросить из головы...
если сумеешь...-- и тут мне показалось, что голос его пресекся,
словно от некоего тайного воспоминания,-- давай обсудим лучше,
каков смысл всего происшедшего этой ночью. Что это была за
девушка и с кем она тут встречалась?"
"Этого я не знаю, и мужчину, бывшего с нею, не разглядел",
— ответил я.
"Так. Но можно вычислить, кто это был. У нас достаточно
данных. Прежде всего, мужчина этот стар и уродлив, из тех, с
которыми девушки по доброй воле не идут, особенно такие
красивые, как ты описываешь. Хотя мне и кажется, милый мой
волчонок, что тебе любая пища сошла бы за лакомство".
"Почему стар и уродлив?"
"Потому что девушка пошла с ним не по любви, а за куль
потрохов. Это несомненно здешняя деревенская девушка, которая,
возможно, не впервые отдается похотливому монаху — а в награду
уносит что-нибудь съестное для себя и своего семейства"
"Продажная женщина!" — произнес я в ужасе. "Голодная девочка,
Адсон. И, наверное, есть голодные братишки и сестренки. Надо
думать, при возможности она отдавалась бы не из выгоды, а из
любви. Как сегодня. Ведь, судя по твоему рассказу, она увидела
твою молодость и красоту и задаром, вернее, за твою любовь
отдала тебе то, что другому отдала бы лишь в обмен на бычачье
сердце и обрезки легкого. И ощутила такую гордость, бескорыстно
даруя себя, что когда убегала — не стала брать добычу. Вот
почему я прихожу к выводу, что тот, другой, с кем она тебя
сравнивала, не блещет ни молодостью, ни красотой".
Признаюсь, что, несмотря на мое живейшее раскаяние, этот
довод преисполнил меня сладостным самодовольством. Но я молчал
и продолжал слушать учителя.
"Этот уродливый старикан должен иметь дела вне стен
монастыря... собственные отношения с крестьянами... Он должен
знать, как попасть на монастырское подворье и выйти с него,
минуя ворота. Кроме того, он знает, что на кухне есть свежий
ливер (а наутро скорее всего решили бы, что в незапертую дверь
пробралась собака и украла его). При этом он судит по-хозяйски,
заботится, чтобы из кухни не уходили более ценные припасы.
Иначе он дал бы девочке филе или какую-нибудь другую хорошую
часть. Ну, а теперь, как видишь, облик нашего незнакомца
обрисовался достаточно четко, и все его качества, по-ученому
выражаясь — акциденции, соответствуют вполне определенной
субстанции, имя коей я без колебаний назову: Ремигий
Варагинский. Здешний келарь. Если же я паче чаяния ошибаюсь,
тогда — непонятный для нас Сальватор. Который к тому же из
этих краев, а значит, без труда разговаривает с местными и
знает, как добиться от девушки, чтоб выполнила все, что он
захочет. Она бы и выполнила, если бы не явился ты".
"Сомнений нет, все именно так, — согласился я. — Но
какое это теперь имеет значение?"
"Никакого. И огромное, — ответил Вильгельм. — Все это
может быть абсолютно не связано с преступлениями, которые мы
расследуем. А может быть и связано. Если келарь действительно
из дольчиниан, одно объясняет другое — и наоборот. Теперь нам
доподлинно известно, что аббатство по ночам живет тайной
деятельной жизнью. И вполне вероятно, что келарь или Сальватор,
раз уж они так запросто шатаются по монастырю в темноте, знают
гораздо больше, нежели намерены рассказывать".
"Значит, они и не расскажут".
"Не расскажут, пока мы смотрим сквозь пальцы на их
проделки. Однако как только нам что-либо от них по-настоящему
понадобится, мы сумеем заставить их говорить. Словом, отныне
они у нас в руках, и Сальватор и келарь, и да простит меня
Господь эту военную хитрость, раз уж он прощает другим людям
столько всяких грехов", — и при этих словах он так лукаво
взглянул мне в глаза, что у меня язык не повернулся высказывать
ему свое мнение относительно правосудности подобной стратегии.
"А сейчас надо бы поспать. Через час полунощница...
Однако, по-моему, дорогой Адсон, ты еще взвинчен, поглощен
своим преступлением. Чтоб успокоить нервы, час-другой в церкви
— незаменимое дело. Я, конечно, отпустил тебе грехи, но
никогда нельзя знать точно. Поди испроси подтверждения у
Господа..." — С этими словами он довольно ощутительно съездил
меня по затылку, не то в знак отеческого и дружеского
расположения, не то для снисходительной острастки. А можно было
расценить это и так, как я, каюсь, расценил в ту минуту — что
это жест добродушной зависти. Я ведь знал, как этот человек
охоч до новых необычных впечатлений.
Мы отправились в церковь как обычно — подземным ходом. Я
шагал как можно шире и старался не глядеть по сторонам, потому
что все эти черепа слишком явно напоминали мне, что и сам я
прах и что весьма безрассудна моя плотская гордыня, взыгравшая
в ту ночь.
Поднявшись в церковь, мы увидели перед главным алтарем
какую-то фигуру. Я подумал, что это по-прежнему Убертин. Но
оказалось, что это Алинард, сперва нас не узнавший. Он сказал,
что ему плохо спится и поэтому он решил провести ночь в церкви,
молясь за пропавшего юношу (чье имя он тоже позабыл). Он
молится о его душе, если тот умер, и о плоти, если тот жив и
находится где-нибудь в скорби и одиночестве.
"Слишком много мертвецов, — сказал Алинард, — много
мертвецов. Но все это предсказано в книге апостола. С первой
трубой падет" град, со второй — третья часть морей сделается
кровью... Третья же труба предвещает, что очень большая звезда,
горящая подобно светильнику, падет на третью часть рек и на
источники вод. И говорю вам, что для того пропал третий наш
брат. Вострепещите и о четвертом, ибо скоро будет поражена
третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звезд --
и наступит почти полная тьма".
Когда мы выходили из трансепта, Вильгельм бормотал про
себя: а нет ли в словах старика какого-то полезного смысла?
"Однако, — вмешался я, — в таком случае придется
предположить, что некий дьявольский ум, взявши Апокалипсис за
указку, подстроят все три смертных случая (если считать, что
Беренгар тоже распрощаются с жизнью). А между тем нами
установлено, что смерть Адельма произошла от его собственных
действий".
"Да, — отвечал Вильгельм. — Но тот же самый
дьявольский... или попросту больной... ум мог бы
воспользоваться гибелью Адельма и подстроить еще две смерти
так, чтобы образовался символический ряд. В этом случае
Беренгар должен покоиться в реке либо в источнике. Но в стенах
аббатства ни реки, ни источника нет, по крайней мере таких, в
которых можно утонуть... либо быть утопленным..."
"Тут только баня", — пробормотал я без всякой задней
мысли.
"Адсон! — вскрикнул Вильгельм. — А ты знаешь, что это
идея? Баня!"
"Но там уже смотрели..."
"Я видел, как они смотрели. Сегодня, когда был объявлен
розыск, служки приоткрыли дверь купальни и заглянули туда, но
обшаривать помещение не стали, потому что не думали, что
следует искать что-то далеко запрятанное. Ожидалось, что труп
расположен где-нибудь самым театральным образом, как труп
Венанция в бочке с кровью... Пойдем посмотрим в купальне. Хотя
темно... Но, кажется, наш фонарь еще усердно светит".
Так мы и сделали. Купальни находились за больницей.
Открыть дверь не составило труда. Разделенные широкими плотными
занавесями, там стояли ванны, не помню сколько. Монахам они
служили для мытья по тем дням, по которым это предписывалось
правилом, а Северину — для лечебных надобностей, ибо ничто не
успокаивает тело и дух лучше, чем ванна. В углу печь для
подогрева воды. На поду печи мы заметили свежую золу, а перед
печью валялся большой перевернутый котел. Воду здесь брали в
другом углу — там прямо из стены била струйка.
Мы заглянули в ванны первого ряда. Те, что ближе к двери,
были пусты. Только в последней, задернутой плотной занавесью,
была вода. Рядом темнела куча сложенной одежды. На первый
взгляд, в тусклом свете нашего фонаря, поверхность воды
казалась спокойной. Но, повернув луч света внутрь ванны, мы
увидели на дне ее безжизненное голое тело. Мы осторожно
извлекли мертвого. Это был Беренгар. Вот у этого, сказал
Вильгельм, действительно лицо утопленника. Он весь раздулся,
белое безволосое разбухшее тело казалось женским — если бы не
бесстыдно повисший вялый уд. Я зарделся, потом ощутил дрожь. И
осенил себя крестным знамением, в то время как Вильгельм
благословлял труп.
Примечание
1 "Практика должностного расследования еретических
уклонов" (лат.).
1 об этом довольно (лат.).
1 за Господа умереть нам (лот.).
1 Ирландия (прим. перев.).
2 О тебе речь (лат.).
1 вожделеющая часть души (лат.).
Последний вопрос был явно обращен ко мне и смутил меня до
1 все было хорошо весьма (лат.).
1 всякая тварь грустна после соития (лат.).
* ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ *
Четвертого дня ХВАЛИТНЫ,
где Вильгельм и Северин осматривают тело Беренгара,
и язык оказывается черным, что необычно для
утопленника; потом идет диспут об опаснейших ядах и
рассказ о давней пропаже
Не стану тратить время и описывать, как известили Аббата,
как весь монастырь был на ногах до канонического часа, как
звучали повсюду крики ужаса, как отча
...Закладка в соц.сетях