Жанр: История
Пещера
...дной иронией, ведь это так мертво! Я
политикой не интересуюсь, но, поверьте, я сердцем чувствую: у нас, у эмигрантов, есть задача,
и большая.
- Я этого и не отрицаю, - уж я-то всего менее живу иронией. Если дело затянется, то
наша задача будет даже велика непосильно, - лишь бы только мы ее выполнили, тогда от
иронии ничего не останется... Может быть, та Россия политически и спасется, но морально
она обречена на гибель. Впервые, кажется, в истории появилась такая власть, которая вполне
способна всех обратить в подлецов. Отсюда и задача эмиграции: спасти остатки русской
духовной культуры. У Вергилия в "Энеиде" есть, помнится, такая сцена: Троя гибнет, до
прихода врагов остаются часы или минуты, Эней колеблется: оставаться? бежать? К нему
является тень Гектора и приказывает: "Беги! Тебе вручаются Троей святыни ее и пенаты!.."
"Sacra suosque tibi commendat Troia penates". Это отнюдь не значит, что я предлагаю
"подвижничество", о, нет! Быть таким же народом, как французский или английский, таким же,
каким был русский, - и только.
- Все-таки, тут у вас, кажется, противоречие...
- Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а
не таблица умножения.
- Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз.
Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: "Роберт-дьявол",
например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится
ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю:
"Александр", но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но
называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? - говорила Муся, чувствуя,
что снова начинает нести чушь. - Может быть, впрочем, после "Ключа" ваше имя так
прогремит, что его будут произносить без prenom , - вот как когда говорят Толстой-просто,
то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень
люблю жизнь, да, да, очень!
- Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно
достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о
Толстом, - в "Анне Карениной" героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает
о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной
любовью к жизни. Напротив, в "Воскресении" или там в сказочках все умиляются, очищаются,
просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.
- Это неверно, - смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и
жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы,
было то самое, что она любила больше всего на свете. "Кажется, я пьяна", - соображала Муся,
стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. "Да, это
необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и
это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я
люблю его..." - Это не-верно... Налейте мне еще рюмку.
- Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, - продолжал Браун. - Да
и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может;
есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать
довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины.
Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а
тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был
большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение
взяточников.
- Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, - сказала Муся, полузакрыв глаза,
приложив руки к щекам. - Но... Я забыла, что я хотела сказать... Но ведь и вы эмигрант. На
что же вы-то ориентируетесь? - опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным
людям в разговоре упоминать не надо.
- Я? На Пэр-Лашэз.
- Полноте - вскрикнула Муся. - Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего
другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?
- Да я об этом и не говорю, вам послышалось.
- Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!
- Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, -
угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. - Я как
престарелый Людовик XIV: "je ne suis plus arausable" , - простите сравнение, оно ведь
условно... Жизнь груба... Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно
должен впасть в гатизм : слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы
закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки...
- Господи! Александр Михайлович, я терпеть не могу таких разговоров! - сказала Муся
умоляющим голосом, совершенно так, как говорила ее мать, когда Семен Исидорович
упоминал о старухе с косой. Она сразу проглотила всю рюмку коньяку. Голова у Муси
закружилась. "Он все точно прицеливается... Ну, кто кого пересмотрит?.." - Браун
внимательно в нее вгляделся и придвинул свое кресло к дивану. Муся слабо засмеялась и
пыталась отодвинуться, но диван стоял у стены. "Григорий Иванович говорил: если вас,
Мусенька, немного напоить, то с вами любой предприимчивый человек может сделать что
угодно... - вспомнила она. - Ну, это мы еще посмотрим! А впрочем..." - Вот что... Вы мне
лучше расскажите, как вы тогда бежали из Петербурга.
Он разочарованно вздохнул, признав ее недостаточно пьяной, и налил еще коньяку в
рюмки. Лицо его становилось все бледнее.
- Ничего не было интересного.
- Ну как не было? Ведь вы с Федосьевым бежали?
- Да, с Федосьевым.
- А правда, что он стал католическим монахом, чуть только не уходит в какую-то
пещеру?
- Правда.
- Вы с ним после того встречались?
- Мы расстались тогда же в Стокгольме: он поехал в Берлин, а я в Париж. Сначала
изредка переписывались, хотели даже встретиться, но не вышло. Ни Магомет к горе, ни гора к
Магомету, разве встретятся когда-нибудь Магомет с горой на полдороге. У него или, вернее,
для него одна правда, для меня другая... Для вас третья, для Вити четвертая. Чем бы дитя ни
тешилось, лишь бы не плакало. К сожалению, плачет оно почти всегда.
- Но как вы объясняете поступок Федосьева?
- Да ведь его правда из лучших... Но много было, вероятно, причин. Главная, быть
может, та, что делать ему было решительно нечего. На юге России его не хотели. Не в
эмигрантские же бирюльки играть. А он человек очень деятельный. Католическая церковь -
большая сила, из церквей единственная или, во всяком случае, самая большая. Одна из главных
в наше время сил порядка... Вдобавок, и жить ему было нечем.
- Нехорошо, Александр Михайлович, извините меня, нехорошо так говорить!
- Когда человеку чего-либо очень хочется, он ищет союзников где угодно. Генрих VIII,
лишь бы законно развестись с осточертевшей ему женой, обратился за богословской
консультацией к докторам синагоги. Людовик XI от страха смерти послал за каким-то амулетом
к султану... Федосьеву и жизнь очень надоела, и смерти он, вероятно, боялся чрезвычайно. Вот
он и нашел срединный выход. К тому же церковь сейчас - единственное не обезображенное
место в мире. "Вдруг здесь спасение? Дай, ухвачусь..." Впрочем, не знаю, зачем он переменил
веру, не знаю. Люди меняют религию по самым разным причинам, иногда даже по искреннему
убеждению. Единственное, чему я никогда не поверю: будто Федосьев ушел в монастырь из-за
угрызений совести , - я от кого-то слышал и такое объяснение... Федосьев был слишком
поэтический человек для своей должности, художественная натура в полиции. Что ж, и это
возможно, в виде исключения из правила несовместимости: вот как женщина, какая-нибудь
принцесса, может быть шефом полка и носить военный мундир... Таких других в их кругу не
было... Не было в наше время, были прежде, когда-то. В самом его уходе есть нечто
летописное - или хоть бессознательная подделка под это, как в "Князе Серебряном". Но
почему католичество? Он, помнится, говорил мне, что мать его была полькой... А вам кто
сказал, что Федосьев удалился в пещеру?
- Госпожа Фишер. - Браун вдруг изменился в лице. - Я хочу сказать, баронесса
Стериан, - пояснила Муся. - Вы разве ее знаете?
- Нет. Кто это?
- Помните, перед самой революцией в Петербурге нашумело дело Фишера: не то он был
убит, не то покончил с собой, я точно теперь уж и не помню, хоть мой покойный отец много
нам рассказывал: он должен был выступать по этому делу. Но папа за столом всегда говорил о
каких-то процессах, и у меня все в памяти спуталось... Так вот вдова этого Фишера вышла
потом замуж за какого-то экзотического авантюриста, барона Стериана, не то теперь умершего,
не то пропадающего неизвестно где.
- Какое же отношение она имеет к Федосьеву?
- Никакого, но она вообще все о всех знает. О Федосьеве ей, кажется, сообщили в
комитете или посольстве.
Браун налил себе еще рюмку коньяку. Бутылка была опорожнена больше, чем
наполовину.
- Ну, а что же означает: "я получил первое предостережение"? - спросила Муся.
- Это не ваше дело, - ответил Браун.
Позднее, после самоубийства Брауна, когда почти все знавшие его люди говорили, что он,
верно, был человек сумасшедший, Муся, в дурные минуты, со стыдом и ужасом думала, что в
тот вечер он действовал по определенному плану, как мог бы действовать самый пошлый
покоритель сердец: "Напоил меня, а потом, сыграв на пессимизме, заговаривал , как знахарь
заговаривает больного, как факир заговаривает змею..." Этим объясняла Муся и то, что,
вопреки своему обыкновению, он говорил с ней о предметах серьезных, ей мало доступных и
не слишком ее интересовавших. Замыслом покорителя сердец объясняла она и
непристойно-циничный тон некоторых его замечаний.
Однако, в минуты лучшие, когда Муся вспоминала о Брауне иначе, ей казалось, что он в
самом деле был увлечен, чуть только не влюблен в нее в тот вечер: "Перед смертью хотел взять
у жизни и это. А говорил со мной, - да, как Мольер читал комедии своей кухарке, никого
другого не было... Хотел хоть перед кем-нибудь все сказать..." По-разному объясняла Муся и
слова Брауна о первом предупреждении: может быть, у него было легкое кровоизлияние в
мозг, - не потому ли он упомянул и о гатизме?
То, о чем говорил в этот вечер Браун, вспоминалось Мусе смутно, многое в ее памяти и не
сохранилось. Она помнила, что он долго говорил о политических делах, - прежде ему это не
могло прийти в голову. Говорил, что мир впервые в истории, на свое несчастье, пришел в
состояние приблизительного равновесия сил: число людей, стремящихся к сохранению
установленного порядка, приблизительно равно числу тех, кто заинтересован в его падении.
Половина человечества смотрит на то, как живет в свое удовольствие другая половина, - вот
как мосье Прюдом водил свою жену voir manger les glaces . Поэтому демократия, основанная
на подсчете голосов, впервые стала нелепой формой правления. Все эти Бруты от станка и
Прометеи из хедера - полуидиоты, но полуидиоты хитренькие, и в историческую точку они
попали верно. Однако, появятся полуидиоты другие, не уступающие по хитрости этим, и
человечество между полуидиотами разных толков будет метаться картинно и отвратительно,
как мечутся, прижимаясь друг к другу, прокаженные в скверных фильмах из жизни Востока.
История мира есть история зла и преступлений, - из них одна десятая остается нераскрытыми
и восемь десятых безнаказанными. Уж и сейчас над большой частью культурного мира
владычествуют разбойники, которым место на виселице или на каторге, и, хоть этого не было в
Европе по меньшей мере лет двести, все же люди серьезно верят в прогресс, - самая нелепая
из нелепых вер! Непрерывно ускоряется темп жизни, - в пору аэропланов поколение надо бы
считать в пять лет, - и каждое из поколений поносит, высмеивает, позорит все, к чему
стремилось поколение предыдущее. "Дети" составляют свое духовное добро из того, что
считали отбросами "отцы", - как духи готовятся из дурно пахнущих веществ и на такие же
вещества со временем разлагаются. Кризис отныне вечное состояние человечества. Может
быть, и есть большая дорога истории, но Бог знает, куда она ведет, да и ведет ли вообще куда
бы то ни было? Все умственные и моральные ценности будут распродаваться с молотка, за
гроши, - и то покупателей не будет, - и правы были афиняне, что на всякий случай
воздвигали в храме статую неведомому богу. Недолгое царство свободы кончилось: люди не
уважают тех, кто обращается с ними не как с лакеями, - все народы сейчас находятся en etat de
liberte provisoire . Народоправство стало именно "ненужностью" - и даже ненужностью не
очень умной. Человечество само себя поделит, как на старинных картинах: посадит апостолов
по одну сторону стола, Иуду - по другую. Один лагерь будет тщетно стараться дать своей
красотой моральное оправдание другому. Вожаки, работающие под великанов революции , в
душе себе цену знают, но от своих балаганных слов пьянеют и они сами. Ничего
"дьявольского", ничего от "великого инквизитора", от всей той бутафории, которую им
подкидывают враги, у них нет. Мелкий жулик прикидывается фанатиком, так как репутация
фанатика чрезвычайно нравится жулику, да еще и полезна ему, ибо эта проклятая "дымка
таинственности" действует на воображение балаганной публики; недаром в каждом чемпионате
цирковой борьбы есть обязательно "Черная Маска"...
- Да, да! - говорила Муся со слезами в голосе, с восторгом и ужасом. Голова у нее
кружилась все больше. Она уже не старалась вставлять свои замечания.
Потом он говорил о том, что есть люди, стремящиеся к абсолютному злу, как другие
стремятся к абсолютному добру, и что этих жизнь обманывает так же, как и тех. Мудрые люди,
ничего не найдя, придумали утешение себе и другим: главное-то счастье было, видите ли, в
искании, в святом искании. Но это просто глупо. Единственный способ не быть обманутым: не
ждать ровно ничего, - а всего лучше уйти, как только будут признаки, что пора, - уйти без
всякой причины, просто потому, что гадко, скучно и надоело. "Примиренным" ли уйдешь или
"непримиренным", это твое, никому не интересное, дело или, вернее, это пустые слова, так как
мириться не с кем и не в чем, и не с кем было ссориться, и некому "почтительно возвращать
билет", - а было бы кому, то зачем же "почтительно"? почитать не за что. Если пришлось нам
увидеть солнечный закат, лес, озера, прочесть Толстого и Декарта, услышать Шопена и
Бетховена - и потом всего этого навсегда лишиться, - то мы не можем даже, в маленькое
утешение себе, назвать это злым, безнаказанным издевательством, ибо издевательства нет, и
ничего нет, и "дьяволов водевиль" это тоже лишь метафора. Люди, на свое несчастье,
постоянно принимают метафору за действительность, а действительность за метафору. Балансы
же подводить незачем, но отчего и не сказать, что самое волнующее из всего была политика,
самое ценное, самое разумное - наука, а самое лучшее, конечно, - иррациональное: музыка и
любовь. Затем как-то неожиданно он перешел к Мусе, и она, с никогда еще не испытанным ею
стыдом, со страхом, с жуткой радостью, признала, что говорит он о ней чистую правду, что он
видит ее насквозь, со всеми чертами ее тщеславия, с ее бестолковой вечной игрой, с
сокровенными особенностями ее чувств, - в них она сама себе отчета не отдавала. Потом он
еще что-то упомянул о каких-то орбитах, которые могут и должны сойтись, - по-видимому, он
уж больше не старался быть особенно тонким. "Орбиты - это значит отдаться ему, тут,
сейчас", - подумала еще Муся. - "Это вздор орбиты! - сказала она, - вот что, хотите, я вам
сыграю..." - но на лице его ясно выразилось, что он совершенно этого не хочет. - ..."Я
сыграю вам вторую сонату Шопена... - Лицо Брауна дернулось. - Помните, я вам играла ее в
Петербурге. Но теперь я совершенно иначе играю ее..." Она встала, шатаясь. Он положил
папиросу в пепельницу. - "Я зимой слышала, как ее играет"... - Она еще успела прошептать
и "что с вами!", и "оставьте меня!", и "нет, вы с ума сошли!" - он все это принимал, как
должное, - как то, что ей и полагалось говорить. "Да, да... Вы глупенькая", - бормотал он.
Потом она плакала. Он сидел в кресле с безжизненным лицом, ничего не говорил, и не
слушал ее. Думал, что если она сейчас перейдет на ты и скажет: "любишь ли ты меня?", то ее
надо бы тут же убить. Муся говорила, что никогда не была так счастлива, как сейчас, в своем
падении.
- В чем падение? - с досадой спросил он и подумал, что слова "я пала" звучат у нее
приблизительно так же неестественно, как какой-нибудь "Finis Poloniae" в устах раненого
героя.
- Вы придете ко мне завтра?
- Да, разумеется... Или послезавтра... У меня завтра совершенно неотложные дела, -
добавил он поспешно. - Но я постараюсь от них отделаться.
- Какие дела? Какие у вас вообще дела? Я все о вас хочу знать, все! Всю вашу жизнь!
Он вздохнул и поцеловал ей руку, повернув ее, для большей нежности, ладонью вверх.
- Я непременно все вам расскажу, - сказал он. - Непременно. Но не теперь.
Профессор Ионгман совершил большое путешествие. Желая подготовить всемирный
съезд невидимых, он сначала посетил германские земли. Но там дело не налаживалось. В
Германии лилась кровь и царило огорчавшее профессора зло. О съезде никто не говорил и не
слушал. Иные братья, правда, соглашались, что следовало бы как-нибудь собраться и сообща
обсудить разные волнующие вопросы: о спасении мира от бед, о вращении солнца, о
несерьезной и непристойной книге "Химическая свадьба Христиана Розенкрейца" и о том, что
должно предшествовать при изготовлении философского камня - нигредо, альбедо или
рубедо. Но говорили они это глядя в сторону, вполголоса, вскользь и весьма неохотно.
Профессор с горьким чувством убеждался, что немецкие братья думают больше о том, как
уцелеть, как не ввязаться в беду, как прокормить себя, жену и детей. Настоящей потребности в
съезде не было и у лучших. Другие же слышать не хотели о розенкрейцерах, и даже начисто
отрицали свою к ним принадлежность: "никогда невидимым не был, а если куда-то как-то меня
затащили, то верно в пьяном виде, и я давно об этом и думать забыл, да и время теперь другое".
В Кельне же один из братьев, прежде весьма усердный, интересовавшийся наукой, особенно
увлекавшийся вопросом о превращении свинца в золото, в словах самых неприятных попросил
профессора Ионгмана тотчас убраться подобру-поздорову. Все это весьма огорчало
профессора, хоть он и писал бодрые письма братьям, которые остались верны заветам
невидимых.
Весну он провел на водах, ибо чувствовал себя усталым. Но не отдохнул и не успокоился
духом. Случилась в то время с профессором Ионгманом и неприятность: он вдруг очень
потолстел. Сам было сначала не замечал, но шутливо сказал ему об этом владелец дома, где он
жил, старый его знакомый и доброжелатель. Как на беду, хозяин собирал старые зеркала,
стеклянные, серебряные, полированного камня, и они у него в доме находились везде: висели
на стенах, стояли на высоких табуретах, и даже, по древнему обычаю, вделаны были в блюда,
чашки, бокалы. Профессор стал приглядываться: в самом деле, двойной подбородок! И с той
поры зеркала с утра до ночи напоминали профессору Ионгману, что он обложился жиром, что
появилось у него брюшко, что плешь стала самой настоящей лысиной. Ему казалось также, что
молодые женщины на него больше и не смотрят. Это было неприятно. Хоть занимался он
главным образом наукой, но иногда думал, что хорошо было бы родиться на свет Божий
высоким, тонким человеком, геркулесовой силы и с огненным взором.
На водах застала профессора Ионгмана страшная весть о гибели Магдебурга. Много зла
принесла людям эта война, но таких ужасов еще никогда не было. В городе погиб и
Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, один из самых лучших людей и наиболее ревностных
розенкрейцеров, встречавшихся в жизни профессору. Пытался он навести справки, но долго не
мог ничего узнать. Лишь много позднее получил он от шведских братьев сообщение:
несчастный Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн действительно погиб. Случайно удалось
выяснить, что зарезал его драгунский офицер Деверу; он же увел с собой, обесчестив ее,
племянницу Газенфусслейна Эльзу-Анну-Марию; дальнейшая участь ее осталась неизвестной
братьям; никто из них этой девушки не знал. Не знал ее и профессор Ионгман. Не одну ночь
провел он без сна, думая о своем приятеле, об его еще более злосчастной племяннице и
спрашивая себя, как допускает Провиденье столь вопиющие дела.
Между тем военные события шли; шведский король Густав-Адольф искал мщенья за
Магдебург. Говорили, что война распространится по средней Европе. Профессору Ионгману
нужно было побеседовать с итальянскими розенкрейцерами; он стал понемногу продвигаться
на юг, останавливаясь, где следовало остановиться в интересах дела невидимых. Ничего худого
с ним не случилось в его долгом, опасном путешествии.
В Риме профессор Ионгман оживился. Здесь было совершенно спокойно. Правил мудрый
Урбан VIII, по счету 244-й папа, человек характера властного и твердого. Жизнь в городе была
легкая, радостная и праздная. Профессору казалось даже, что никто здесь ничего не делает и
что всех кормит и поит веселое итальянское солнце, поставляя, точно без человеческого труда,
и хлеб, и вино, и фрукты, и масляные ягоды, и все земные плоды.
Невидимые встретили в Риме профессора любезно и приветливо, совсем не так, как
немецкие братья. Мысль о съезде они очень приветствовали, но находили, что лучше бы его
отложить: съезд не убежит, торопиться некуда, вот зимой приедет брат Контарини, тогда обо
всем можно будет поговорить как следует, а до того отчего же дорогому и знаменитому
нидерландскому брату не пожить у них в Риме? Профессору Ионгману казалось, что эти братья
недостаточно заняты серьезными розенкрейцерскими вопросами: правда, слушали они его как
будто с интересом, но трепетного волнения у них не было, а без душевного жара ничто ценное
создано быть не может. Немного странным ему казалось их отношение к съезду: как можно
ждать чуть не целый год приезда брата Контарини! Однако он оценил чарующую любезность
римских братьев. Вышло так, что после первой встречи разговаривал он с ними больше о
посторонних предметах, чаще всего о предметах второстепенных и легковесных.
Говорили, впрочем, и о политике. Римские невидимые ворчали: народ коснеет в
невежестве и в предрассудках, семья Барберини забрала слишком много силы, найдутся ведь
семьи и не хуже, а папа стал так горд, что и подступиться к нему нельзя - una salda tenacita dei
propri pensieri! Кроме того, уж очень он тянет к Франции; кончится это дело еще, чего
доброго, войной с императором. И хоть отчего же с проклятыми немцами при случае и не
повоевать, все-таки политика эта неосторожная. Говорят ведь, что герцог Фридландский давно
советовал императору двинуться походом на Рим: целое столетие не брал Рима приступом
неприятель и будет, мол, чем поживиться, - Валленштейн же ни в Бога, ни в черта не верит; по
слухам, предлагал он оттянуть от Польши казаков и двинуть в Италию это дикое, воинственное,
свирепое племя.
Слухи такие действительно упорно ходили в Германии. Но в Риме профессору казалось,
что никакой войны здесь не будет, никакие казаки не придут, а если и придут, то Рим поладит и
с казаками, ибо и на них хватит того, что бесплатно дает итальянское солнце - самое свирепое
племя, верно, здесь повеселеет и станет мирным. Ничто в Риме измениться не может, теперь
правит 244-й папа, а будет и 1244-й.
Понемногу стали меняться и намерения профессора Ионгмана. Первоначально он
предполагал пробыть в Италии месяца три, не более - желал обсудить с невидимыми план
съезда, узнать, что делается в разных частях мира, - нигде этого не знали лучше, чем в
Ватикане, - а затем отправиться в другие земли. Но теперь думал он, что уезжать ему некуда и
незачем. Съезд очевидно надо было отложить. А жизнь здесь была необыкновенно приятная.
Профессор Ионгман сам этому удивлялся: ведь свободы нет и народ коснеет в невежестве. Но
уезжать от веселого солнца ему не хотелось, и пробыл он в Риме полтора года.
Как-то ученые люди показали ему Галилеевы стекла, при помощи которых сделал столько
открытий престарелый философ герцога Тосканского. Чудо науки привело профессора в
восторг. И тотчас у него всплыла мысль о давнем научном исследовании: учась в молодости в
Германии (мать его была немка), он много занимался вопросом о том, какого пола звезды;
теперь можно было довести это исследование до конца, пользуясь для наблюдений великим
изобретением Галилея. Мысль эта увлекла профессора. К лету 1633 года он перебрался в
Тиволи, пил целебную воду, от которой спадал жир и возвращались волосы, а все свободное
время посвящал научным изысканиям.
Работа его подвигалась успешно: Галилеевы стекла очень ему помогли. Выяснилось, что
большинство звезд - женского пола. С увлечением читал профессор вышедший незадолго до
того труд мудрого философа: "Dialogo intorno ai due massimi sistemi del mondo" и, хоть
трудно было ему решить, кто именно прав: Сагредо или Симплицио, он все больше склонялся к
мысли, что, верно, прав Сагредо и, как это ни странно, Земля вращается вокруг Солнца: очень
бойко отвечали Сагредо и его друг Сальвиати на все доводы Симплицио, и такое имя было дано
стороннику вращения Солнца вокруг Земли, что даже неловко было бы соглашаться с ним. Для
выяснения же пола звезд Галилеев диалог дал профессору немного; однако кое-какие мысли он
из диалога использовал.
Ученый труд его был почти закончен, когда пришло грустное известие: созданная в Риме
чрезвычайная комиссия признала еретическими взгляды Галилея, философ должен был
коленопреклоненно отречься от своей ереси. Известие это очень потрясло профессора
Ионгмана. Он увидел в случившемся тяжкое оскорбление для ума и достоинства человека.
Вдобавок при таком фанатизме влас
...Закладка в соц.сетях