Жанр: Фантастика
Преподаватель симметрии
...амечала моей грубости, она даже не
прощала меня, а просила у меня прощения и испарялась, прихватив с полу
листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог
лишь оценить, но не ценил ни капли, а почти что и ненавидел, как и Елену,
когда наконец прогонял Дику. О, я так ее ненавидел в тот момент, когда за
Дикой затворялась дверь, что, встреть я ее, задушил бы, как Отелло. За
мучения, которые доставались от меня Дике, я ненавидел Елену, может, даже
больше, чем за отсутствие.
Но Дика уходила, и я ее тут же старательно забывал, опять оставаясь
наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего!
в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую
встречную, пока меня не валили с ног усталость и стихи. Просыпаясь, я с
неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.
О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся
в лесу знает лес, верша свои круги... как умирающий от жажды знает пустыню!
Не могу описать его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда мне в
слове поддавалось все, что невыразимо. В тех моих стихах ее почувствует
любой, но — тоже не увидит: только что она была зДесь, и вот ее нет опять.
Халда, рыба, моль... Бледнее самого неконтрастного отпечатка было ее лицо!
Это не было лишь свойством неудачной фотографии: скорее уж только слабая
фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить...
Такое ускользание взгляда и черт... Я думаю, польки бывают такими. Вам не
приходилось бывать в Польше? Они же славятся, польки. У них репутация
особенных красавиц... Именно особенных. Одно это допущение в ту же минуту
привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и где ни разу
не бывал. И впрямь, думал я, с чего это я взял, что витрина, в которой мы с
ней должны отразиться, находится там эке, где я живу? витрина может быть где
угодно. Мир разбух в моем сознании до размеров, какие принимает только
отчаяние. Только океан и пустыня успокаивали меня отчасти в качестве
пространства, где нет ни магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что
в конце семи лет витрина эта возникнет все равно: раздастся легкий щелчок
диафрагмы, полыхнет магний, и наконец состоится кадр. Я знал — и ничто не
могло остановить меня: не все ли равно, в какой точке света стану я ее
искать? Известно, что в рулетку выигрывают новички и проигрываются опытные
игроки, выстраивающие из опыта систему. Почему бы и не в Польше?.. Я
изъездил ее вдоль и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так с
польками, что, впервые оказавшись, тут же начнешь недоумевать: где эти
знаменитые красавицы? Удивительно невыразительные, неочевидные лица. Вы
настроены, вы хотите их узреть, вы так и так наводите свой хрусталик,
упрекая себя в недостаточной проницательности, и уезжаете наконец
разочарованным. Уезжаете — и тогда они до вас доходят, начинают сниться.
Независимость и покорность, уступчивость и недоступность: сама
женственность. Вам отдаются, а это, оказывается, не вы. Они остались — а
вас не было. Странное чувство... Я их видел тысячи, таких, как она. Но ЕЕ
среди них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч — ее не было.
Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку
я уехал...
Это мне вдруг так стало ясно, что не там она, не в Польше! Уже с
обратным билетом в кармане, не зная, куда деть последний день, забрел я на
знаменитое городское кладбище.
Может быть, я хотел оправдать свое поражение — но на этом кладбище
ощутил, что приехал сюда почувствовать свою прародину, а не ради иных
поисков. Прекрасный сентябрьский день клонился к вечеру, кладбище было не
кладбище, а ухоженный старинный парк, двухсотлетние дубы и клены полыхали
своими листьями, как национальными знаменами: деревья стояли, а нация под
ними — лежала... Меж стволов мелькали огоньки: это женщины в черных
накидках со свечками в руках шли к могилам, которых пока еще и не было.
Вдруг деревья слегка расступились, и стали попадаться древние замшелые
камни, они вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена... затем
деревья снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной раз расступиться перед
надгробиями поновее: наступил уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали
на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за
свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание росло. Я слышал
будто гул впереди, он нарастал — и следующая гряда могил ложилась у моих
ног, как последняя волна прибоя: я был уже в девятнадцатом веке. Война,
восстание, война, восстание — поражение, поражение, поражение... Но снова
— восстание и война... Это было и впрямь море, история застыла здесь валами
братских могил — где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый... было
ему быть уже в моем, в нашем веке. Чаще догорали на надгробиях свечи, чаще
лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу заметил,
что руки мои уже не пусты — ни свечи, ни цветка — полыхающий флажком
кленовый листок... Роща молодела на глазах, впереди открывался простор; уже
совсем робкий, детский подлесок,-- но там будто уже рылось, заготовлялось
будущее. Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев;
на одной братской могиле в алфавитном списке вычитал и самого себя,
неведомого мне У. Ваноски, легионера войск польских, первая мировая... Туда
я и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил
и искал, а родину в ее образе. Странное чувство восторга от поражения
охватило меня: родина, народ, не сгинела... Кто-то смотрел на меня. Я это
почувствовал спиною, почему-то испугался. "Пан поляк?" — спросил меня
низкий женский голос. Я не знал польского, но и она была не полька — я
расслышал явственный акцент. Я обернулся наконец — это была ОНА! Мы
встретились в День поминовения усопших у могилы моего возможного
родственника.
Но это была НЕ она. Я понял это лишь утром, в чужой постели,
разглядывая чужой потолок. А она сидела в кресле и разглядывала меня,
одетая, как в дорогу, мне даже показалось, что в углу стоял собранный
чемодан. "День добжий,-- сказала она с акцентом,-- кофе?" Больше она не
знала ни слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной
и курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и французский, я
же лишь английский и итальянский. Так мы красноречиво помолчали, будто все
нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с
трудом обнаруживал столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она была темнее,
сильнее, как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность
в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило, пока она
курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство менять цвет или, скорее,
свет — они и жили бурно в этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг я увидел,
она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко
потемнели, она неуклюже поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке:
"Я хочу быть твой муж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал
приехать к ней в Амстердам.
Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!
Ведь вот же в чем был дьявольский умысел! Ввергнуть меня в ожидание,
лишить меня настоящего времени... настоящего — то есть счастья. А
настоящее, то, что мне досталось от Бога, само, мое — это была Дика. Как
она была счастлива моему возвращению! как я был весел... И здесь, под
ударами сыпавшейся на нас науки, под крики Жако "Кофе уйдет! Кофе уйдет!",
под неистовство наших поцелуев все и произошло. Дика вдруг помрачнела,
вырвалась из моих объятий, вышла в свою крошечную
ванную-кухню-прихожую-туалет, долго и остервенело чистила зубы, вошла,
топая, как солдат, отодвинула меня в угол за штору, накрыла клетку Жако
юбкой, восстановила книги, раздвинула диван, как-то тщательно-сердито,
незнакомыми мне движениями, умело и некрасиво, как пожилая горничная,
постелила постель, потушила свет и стала свирепо раздеваться. Снимала она
все с себя решительно, а складывала на стул — робко, будто ненавидела на
себе одежду, а потом жалела ее. Сложив все на стуле аккуратнейше, как
школьник в немецком букваре, как солдат в казарме, она легла, Я все стоял
там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв
себя. Странное чувство — меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно,
под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда
мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался
сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все это. И такая стала тишина, и
неподвижность, и отсутствие, и бесчувствие, что не знаю, сколько могло
пройти минут, веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда, из белого пятна,
чужой неживой голос: "Где ты?"
Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это
каждое утро уже много лет. И никогда мы больше так не целовались, как
когда-то.
Как же я ее мучил! Это был как бы мой творческий поиск, некий
суперзамысел, захвативший меня. Это он меня мучил, а не я ее. Я ей все
рассказал, но не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда
я случайно наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она висела теперь
над нашей кроватью). Я ей рассказывал про поиски моего героя, про
переживания его, все, как 'есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не
было. Он был один, наедине со своим образом — никакой измены. Это будет,
говорил я Дике, новый рыцарский роман, эдакий рыцарь печального образа,
победивший своей верностью и любовью дьявола, внушившего ему этот образ,
преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился
в нем. Дика сокрушалась каждый раз, когда я обогащал сюжет какой-нибудь
свежей деталью или неожиданным, но убедительным сюжетным поворотом. Она
выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии
и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре,
утончая и уточняя мою мифологию.
А я — искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа.
Не знаю, что было впереди чего. То ли замысел моделировал события, то ли
события гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать, как оно сбывалось,
отменив все мое предвосхищение. Стоило чему-нибудь произойти, как оно
уничтожалось в памяти, фантастически перекроенное в сюжет. И всегда — в
последний момент. В день отъезда. Я много путешествовал. Не так много, как
часто. Побег и возвращение... это был мой наркотик. Я воровал и
коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив, ибо ни для кого
не существовал. О, этот последний день — первый день, когда ты свободен! В
Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине
была она. В отличие от меня она сразу на ней оказалась. Как она гордилась
всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага,
походка ее стала другой. Тут же на перроне мы купили друг другу сандалии,
как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции,
как в той нашей первой комнатке, когда мы всего лишь целовались. Всего
лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать... может, здесь остаться... и
все еще может стать по-прежнему...
Мы посетили тамошний университет — Дика и там могла бы преподавать, да
и я, с грехом пополам, придумал бы какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне
в университете рекламу, и у меня был там крошечный поэтический вечер для
посвященных накануне отъезда. По-моему, никто ничего не понял, но успех
почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ, идущей по проходу ко мне с желтой розой
в руках. Это была опять Елена. Сходство было поразительно — куда было до
такого той голландке! Хотя, на этот раз, я знал уже точно, что это лишь
сходство. Тем не менее на прощальном вечере в греческом ресторанчике мы
обменялись с ней адресами и договорились о встрече: она собиралась в скором
времени в Англию. Она обещала написать мне на poste-restante, когда именно.
Подошел гадальщик, и птичка вытащила мне — славу, Елене — красоту, а
Эвридика отказалась объявить, что у нее. Суп из мидий был изумителен;
окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской
Елены и красного вина несколько более пьян, чем обычно: я будто стоял на
носу некой античной галеры, как Одиссей, и плыл в ночи, овеваемый ветром,
навстречу звездам, сиренам и волнам, плыл и пел — вдруг словно бы риф,
галера раскололась, я провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который
мы, я точно помнил, пришли большой компанией, однако оказались наедине с
Дикой. У нее был опять толстый нос. У нее теперь часто бывал толстый нос --
верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз,
что не подал повода, то особенно рассердился и перешел в нападение: "Что
было в твоей записке?!" — неистовствовал я. Она была, как всегда,
безропотна, успокаивала меня и жалела, но записку так и не показала,
сказала, что выбросила.
Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться с
Еленой, бегал тайком на почту — там, конечно, ничего не было, писал в Париж
страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался
с почты пустой, оправдывая перед Дикой свою досаду очередными творческими
затруднениями. Роман, между тем, все разрастался в моем мозгу. Он назывался
"Жизнь мертвого" и повествовал о человеке, который потерял душу и обвинил
саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни, уничтожив свое напрасное
бездушное тело, но не обычным актом самоубийства, а на манер японского
камикадзе, взорвав себя, как бомбу. Этот человек-бомба долго готовился к
своему акту, и его потерявшая смысл жизнь обрела хотя бы щель. Он очень
легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была
жива его душа, пока он всего этого — счастья, славы — на самом деле хотел.
А тут, когда уже не хотел, его карьера оказалась мгновенна и
головокружительна, потому что привлекала его лишь эффективностью будущего
взрыва: он намеревался взорваться на вершине, таким образом поразив
властвующее зло. Он был слаб и беспомощен и неудачлив, пока была жива душа,
и оказался силен.
Точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой цели.
Он ничего не боялся, ничего не хотел — автоматизм его преодолевал любое
препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой
аккуратностью, не оставшись никому должен, он направляется на некий
грандиозный международный прием в качестве полноправного гостя с двумя
гранатами, подвешенными на специальных ремешках (ремешок я заимствовал у
Достоевского) чуть ли не под причинным местом. И здесь я запинался в
дальнейшем ходе сюжета, сама развязка была мне неясна, я знал, что он не
побоится осуществить задуманное, знал, что план его не сорвется по
какой-либо внешней причине, что его никто не поймает, не разоблачит, не
обезоружит, что никаких препятствий не будет осуществить задуманное, но он
этого, по каким-то причинам, не совершит. А вот по каким? Я упирался в это
продолжение, как в непреодолимую преграду. Она была словно черное зеркало,
возвращавшее мне мои творческие потуги, как мое собственное темное
отражение. И вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально
клал перед собой чистый лист бумаги, как и спрашивал почту на
роз1е-гез1ап1е, я получаю из Парижа телеграмму от Елены, назначающую
свидание на той же почте такого-то, во столько-то. Я, конечно, как вы
понимаете, уже за час стою там с символической желтой розой в руках, точно
такой же, как была мне ею когда-то подарена. Как ни странно, но Елена не
появляется. Я справляюсь в справочном о прибытии поезда — все давно уже
прибыло, никакой отменной телеграммы тоже нет. Поздно вечером я возвращаюсь
домой в полном отчаянии и только нос к носу с Дикой понимаю, что в руках у
меня эта дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я... "Она
приехала?" — спокойно, без тени сомнения спросила Дика. "Нет,-- вдруг так
же спокойно отвечаю я.-- Это тебе". Вручаю розу, целую ее, обнимаю, ликую.
"Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" — бросаюсь к столу и строчу
до рассвета и весь следующий день. Мой герой не взорвался не почему-либо, а
— потому что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него
продолжения не было. Все у него сошлось в расчетах — и это оказалось все.
Дальше — ничего. Не потому, что испугался, не потому что помешали, а потому
что незачем уже, он и не взрывается, а покидает тихонько банкет и бредет в
ночи, окончательно по ту сторону жизни. Эта финальная сцена мне особенно
удалась: как он выходит на берег моря, ночь беззвездна и безлунна, полная
тьма, и, стоя перед этой чернотой, как перед бездной, он расстегивает
ширинку, достает оттуда по одной свои гранаты и швыряет в море, и они
лопаются там во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот символ мне страшно
нравился — что он на самом деле выбросил...
Я свалился одетый на кровать и проспал шестнадцать часов подряд. Мне
приснился красивый и странный сон, будто я с туристской группой в Японии.
Что замечательно в снах — это необсуждаемость. Перед нами была бухта,
которую я видел в Греции, но это была. тем не менее Япония. Бухта была
окружена дивными скалами, и мы гуськом спускались с них к морю. Тропинка
наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что я именно
в Японии, хотя, может быть, Япония была потому, что мой прадедушка был на
японке женат... Тропинка наша развивалась таким образом, что постепенно мы
стали прыгать с камешка на камешек. Стало ясно, что мы находимся в некой
особой разновидности знаменитых японских садов, что эти камешки
искусственного происхождения: алогично по-японски расположенные плиты,
какими мостят пешеходную тропу. Прыгая с плиты на плиту, то влево, то
вправо, то даже назад, надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться,
потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные
японские садики, живые икебаны, которые грех было бы как-то порушить.
Увлекшись этим занятием, я обнаружил, что заблудился. Заблудился, в
сущности, в одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней,
той, на которой стоял, и той, на которую должен был прыгнуть, увидел под
собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы"--это было
не точно, потому что вся группа уже находилась внизу, рассыпалась по узкой
прибрежной полоске, собираясь, наверное, купаться, а я был все там же,
наверху, на скалах. Я помчался вниз сломя голову догонять товарищей,
огромными скачками — это было легко и весело, почти полет. Странным было
однако, что при этом мне не удавалось к ним приблизиться. Так спускаясь, я
наткнулся на странное сооружение, чем-то напоминающее зеркальный телескоп,
он преградил мне дорогу. Я стал карабкаться по его фермам, соскользнул по
некой лесенке и уперся в зеркало. В нем отражалась все та же бухта, тот же
берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что
надо действительно спешить, повернулся от зеркала, ища проход, и опять
наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,-- всюду были зеркала, всюду я на
них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте,
ограненный зеркалами, замурованный в зеркальную призму... Очнулся я с этим
страхом, что я отстал и не догоню, увидел Дику. Она поцеловала и поздравила
меня. С чем? — я все забыл. Она прочла. "Это замечательно". Ах, я болван!
все забыл. Я хлопнул себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал
на почту. Там ждала меня телеграмма от Елены, что она меня прождала, как
дура, целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму
предыдущую, я понял, что перепутал дни, и от нетерпения ждал ее на день
раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день,
когда я дописывал свой роман... Почему-то
я легко смирился с потерей, сказав
себе, что все равно она была ненастоящая, да, пожалуй, и не настолько
похожа... Потер подбородок — я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали,
что, когда пишешь ночь напролет, борода растет вдвое быстрее? Просто
неприлично было в такой щетине появиться на улице — я понял недоуменный
взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую.
Я ничего не видел вокруг, не глядя плюхнулся в свободное кресло,
откинул голову и прикрыл глаза. "Вы спите?" --нежно спросили меня. Я открыл
глаза--и не знал уже, внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало!
Еще бы его не было в парикмахерской!.. но в ту секунду я настолько забылся,
настолько его не ждал, что оно поразило меня. В зеркале отразилось небритое
и мятое лицо, как чужое. И — именно чужое — оно мне кого-то очень
напомнило. Всем знакома эта досадная щекотка припоминания... Все это,
впрочем, была доля секунды, тут же разможженная следующей своей долей,--
справа над собой я увидел ЕЕ лицо! Не опять, не еще раз... это уже не было
сходство — полное совпадение. Полных совпадений не бывает — значит, ОНА.
Две вещи неопровержимо подтверждали это: во-первых, мое собственное лицо,
которое я застиг в зеркале следом,-- что говорить о его выражении! Оно было
в точь с той самой фотографии. Во-вторых, когда я снова перевел взгляд со
своего отражения на ее, то увидел, что оба мы, ко всему, отражаемся еще и
сзади, в противоположном зеркале, отразившемся в нашем... Это был мой
утренний сон[ В руку... вещий... Я смотрел на нее — она улыбалась весело и
ласково, почти смеялась. Стоило мне повернуть голову направо — и я бы
увидел ее ЖИВУЮ! Шея моя задеревенела, сердце билось, я не мог отвести
взгляда от ее отражения, будто оно исчезнет. Оно — не исчезало, оно --
менялось: улыбалось, удивлялось, недоумевало... оно — жило1 Раздался хруст
в шее, я обернулся к ней — она не исчезла. Не знаю, что я испытывал:
облегчение? опустошение? радость? разочарование? свободу?.. Свободу я
испытывал, вот что? Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг
в друге. Уходили в бесконечность эти отражения отражений. И они смеялись,
отражения, потому что смеялись мы. Сначала рассмеялся я из-за этого слова
"свобода", а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей
и было смешно. Я смеялся над собой, она надо мной, зеркала над нами. Ну, и
что ж, что в белом халате, а не в платье,-- парикмахерская ведь! ну, и что
ж, что не магазин, а парикмахерская — парикмахерская тоже своего рода
магазин, ну, и что ж, что не витрина, а зеркало-- отражаемся же1 Каждый из
этих доводов приводил меня к новому взрыву смеха: фотография совпадала, как
пародия. Но что пародировало что? "А это уже и не важно...-- облегченно
подумал я.-- Есть еще и третье подтверждение: она--третья". Магия цифры
"три" уже не требовала доказательств. Я рассмеялся в последний раз, и мне
показалось, что она мне отвечает смехом не просто веселым, а — счастливым.
Значит, это уже не я над собой, а она надо мной — МЫ смеялись! Вместе.
Нет, ее не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали
Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню... Она отпросилась у
хозяйки, и мы поехали за город. Кажется, мы вообще не разговаривали — нам
было весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как в
Раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть...
Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас
не было ни гроша. Мы без труда, однако, просуществовали: нас содержали ее
многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было
и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии в жаргоне есть
даже специальное слово для этого — сИпато '. Мы его--"крутили". Она
соглашалась на свидание, говорила, что хочет выпить и чертовски голодна;
поклонник раскатывался с полным автомобилем вин и закусок; она накрывала,
зажигала свечи — и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня
в сторону и виновато шепталась со мной (поклонник не ведал, о чем); потом
отводила в сторонку поклонника и таинственно шепталась с ним (я знал о чем:
мальчишка, сосунок, страшный ревнивец — итальянская кровь... и самый
убедительный довод: обещал жениться, а поклонник — не обещал...). И мы
садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен, как следующий
мужчина к предыдущему, как обманывающий к обманываемому,-- наблюдать это
бывало очень смешно. Я сначала дулся и супился, но недоигрывал: очень уж
есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен --
лучшего официанта не сыскать, чем счастливый соперник! Еще и занимает
разговором, чтобы затушевать нело
...Закладка в соц.сетях