Жанр: Драма
Генерал и его армия
... здесь превыше всего ставились девичья честь,
целомудрие, скромность, и давалось понять, что еще не все для него
потеряно...
Он кинулся узнавать, кто она, эта девушка, он умолял и брал фотографов
за грудки ему отвечали, что здесь занимаются искусством, а не
сводничеством он настаивал, что его воинская часть давно охотится за этой
знаменитой ударницей, чей снимок они увидели в местной газете и загорелись с
нею переписываться его не стали уличать в несуразице и предлагать ему в
газету же и обратиться красного командира поняли как надо и пошли ему
навстречу - знаменитую ударницу земледелия и животноводства, проживающую
там-то и там-то, зовут Марья Афанасьевна Наличникова.
В ближайший же выходной по селу проскакал и двое верховых. Они скакали
уверенной рысью, разбрызгивая жирную весеннюю грязь, и спешились у избы
Наличниковых. Вошедший первым, с красным бантом на широкой груди и ниточкою
усов по верхней губе, смущаясь, напомнил Маше, случайно одетой в самое свое
нарядное, что комсомол является шефом Красной Армии, и вот они с товарищем
налаживают смычку с молодежью окрестных сел, и вот порекомендовали им в
первую голову познакомиться с активисткой Машей Наличниковой. "Ври дальше, -
подумала Маша, - так сладко ты врешь!". В свой черед, она возразила обоим
товарищам, что они ошибаются, комсомол шефствует не над Красной Армией, а
над Краснознаменным Военно-Морским Флотом, и, кстати, от морячков, которые
тут поблизости в отпуске оказались, пришла ей уже целая пачка писем, с
предложениями несерьезными - руки и сердца, а если говорить о серьезном
общении, то она прямо не знает, когда и время-то найти для этой смычки, все
дела, дела... Усатенький был смущен и не нашелся что сказать, но выручил
товарищ, который пригласил Машу посетить их воинскую часть с лучшей ее
подругой и совершить прогулку на конях, которые у морячков навряд ли
имеются. Был здесь момент, для Кобрисова опасный: Маша могла обратить
внимание не на него, а на товарища, и это было бы досадным и, может быть,
непоправимым уроном. Но Маша, отвечая на приглашение согласием, обратилась
именно к нему, и сделала это даже подчеркнуто. Несколько позже призналась
она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него
на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал
знакомиться с будущей женой.
- Ну, естественно, - сказал Кобрисов, - я же тебя уже выбрал.
- Нет, - сказала Маша, - это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.
Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же
путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не
лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу,
тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру
старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького
заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового
начфина, а троюродная так совсем поднебесно - за начальника полкового
коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей,
выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и
тоже хорошо их выдали - за начальника продфуражного снабжения и за
ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не
уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и
вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых
морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая
узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось,
что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не
уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые,
каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся
там, где были молодыми.
Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была
любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни,
так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим
женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю
дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его
завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость,
отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь.
Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство - и
помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя - Майя.
Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала
почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать
вровень с ним - сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье -
прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и
Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые
слоги их имен.
Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла -
красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в
состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной
рыси, чтоб всадница и лошадь сливались - нет, не в единый механизм, а в одно
великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм.
Отрабатывали "манежную езду", "полевую езду" и тот упруго-напряженный
рысистый бег, что звался длинно и торжественно: "марш кавалерийской дивизии
в предвидении встречного боя", а в довершение, на закуску, атака с шашкою
наголо, "аллюр три креста". Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из
которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать,
и тогда наконец труднейшее и опасное:
- Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!
От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не
задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским
посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене
любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно
приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали,
что голова у него кружилась и хотелось эту ткань разодрать. Конники его
эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как
же это командир свою бабу мучает. Она - терпела. Но терпела чутко. Едва
заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней
интереса, возмутилась:
- Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!
- Терпи, раз уж вызвалась, - ответил он. - В прежнее время берейторы
великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.
Она задумалась, сделала круг и подъехала снова.
- А княгиней?
- Чего "княгиней"?
- Великих княгиней тоже по ногам хлестали?
- Ну, это уж я не знаю... Наверно.
- А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.
Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая,
она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть
загадочной:
- Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.
Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая)
ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так
же, и теми же словами, объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом,
сказала, едва порог переступив:
- Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.
Но и потом, и долго еще, была Интрига - не до старости, но до
"морального износа", когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на
танкетку с двумя гробовидными броне-крышками. Пришли к выводу, что миновало
время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне
понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с
поворотной башней, - и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его
увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и
ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая
она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она
постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не
ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем
домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто
побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его,
чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх - и тем, что придется
общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.
Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ
Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая
мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось,
подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение
и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем
пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только
на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались -
может быть, и не преднамеренно, - заставляли пережить всю процедуру
опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером,
отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и
человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что
нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже
вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору,
поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу.
Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что
Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них
не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.
Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг
не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и
бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая
аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было
обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный
цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь
к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие
сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура
была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна
рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к
зданию, - в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так
читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства
преданности и любви.
В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал
почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому
часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были
пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько
отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь
успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой
выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу -
знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в
пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не
окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался, и шел,
не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как
чревовещатель:
- Не ходи дальше, Кобрисов.
Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в
чем дело, все же продолжил свой путь и - увидел, к чему приближаться ему не
следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник,
по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным
метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И
всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или -
что тоже было предосудительно - бездействующим зрителем, который одобряет
содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал
всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих
и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением,
герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии
Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев
ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел
торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности
ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было
поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих
апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не
сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял
за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это
как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.
Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к
завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от
солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и
что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой
роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.
Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за
ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый
живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди.
Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала
руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать
святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно
старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше,
совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так
неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен,
схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила
швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.
Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:
- Икра баклажанная. И всего делов.
Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не
помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил,
что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом
говорить в дальнейшем. И решила - никак.
Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала - этому
неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и
сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую
пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им
все же остаться храбрецами.
Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала
сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это
подчеркивала - жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: "Ничего я в
этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав".
Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким
необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он
проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился
навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она,
единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется,
где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то
медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал,
растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.
Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали,
что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на
слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали
молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них
позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые
"ежи", бетонные надолбы - и все четверо оживились, заерзали на сиденьях,
предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву - сверху, с холма.
- Вот она и Поклонная, братцы-кролики, - сказал генерал. И тронул за
локоть вертевшего головою водителя. - Притормози-ка, Сиротин.
Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел
несколько метров до спуска.
2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею.
Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто
не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от
того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от
филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от
Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого
спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется
несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады
повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина
застроены 14-этажными домами-"пластинами", расставленными наискось к улице,
линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом
из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: "Свобода",
"Равенство", "Братство", "Мир", "Труд", "Май". И не найти уже того места,
где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью
"виллис", не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора
командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем
огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые
скопления домов и труб. Аэростаты заграждения - серебристые на фоне тучи и
темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, - медленно вплывали в серый
мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром
и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение,
которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час
был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин
ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, - вот и вся пытка,
но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б
дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы
дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот
убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд,
аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и
поучающий: "Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на
первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея - напротив Мав-зо-лея!
- то это на юридическом языке называется - как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого?
Не смейте произносить, а только представьте мысленно... Закрытый башенный
люк означает - что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!" Не легче было и себя
вспоминать - как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в
истерике: "Но не было же боекомплекта! Снарядов - не было! Патронов - не
было!" И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. "Ну,
честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с
вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с
вами, оформлю вам "намерение", будет законная десятка... так давайте же
вместе поборемся за эту десятку!" И ведь была глухая мысль - не поладить ли
на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет:
серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы
с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и
Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете "вот этими руками" подаст ему
отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой
кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили
коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. "Напрасно отказываетесь, Фотий
Иванович, последний довоенный торт". И видно было по ледяным глазам, с каким
бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное
рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался
от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы:
"Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?"
- спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал
спокойно и с достоинством: "Каждый на своем посту. И я вам в данный момент
не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ
генерал... вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо... вы
поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию". И была мысль, сжигающая,
мстительная, бессильная, - повстречать бы этого Опрядкина одного на улице,
затащить в подъезд... Но тем же вечером пришлось вылететь - принимать свою
дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять...
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и
беспокойство. И было досадно - зачем так спешил, какой такой "святой
неправотою" себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над
безлюдным спуском и вернулся к машине.
— Привал, - объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив
брови:
- Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться,
в столицу прибываем.
- Она? - спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
- Она самая, Сиротин. Не верится?
- А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю - Кремль и
метро.
- Будет тебе и Кремль, будет и метро...
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант
Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на
складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть
свой резон. Появляться - особенно в данной ситуации - следовало при полном
параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги,
курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго
набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх -
старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для
таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от
которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для
бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на
грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко
выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали
подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам
и раздумал бриться.
Слово "привал" Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле -
постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого
хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую
бутылку коньяка - французского, из провинции Соgас. Бутылку он, впрочем,
отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не
свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с
наборной рукояткой - из пластинок цветного плексигласа и алюминия - он
взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками банку
американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе,
вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него
полоску жести и тем отчасти губя красоту на дощечке, гладко выструганной,
нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава
фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками.
Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего
присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной
желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и
чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
- Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел
свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо
дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не
представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже
беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного...
Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. -
Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому.
Может, еще обернется как-то...
Донской корот
...Закладка в соц.сетях