Жанр: Драма
Генерал и его армия
...вождя могло бы это удаться - объединить разрозненные, но уже
сложившиеся части: казачьи, украинские, белорусские, грузинские, калмыцкие
легионы.
Не "жалкая кучка иуд, продавшихся за тридцать сребреников", вдруг
"захотела возврата к прошлому" измена была столь массовой, что уже теряла
свое название, впору стало говорить о второй гражданской войне в России. Ну,
так и вести ее надобно - под своим знаменем, не выбирая между Сталиным и
Гитлером. Власов же решил сыграть прозревшего в плену, под влиянием нового
(старого, эмигрантского) окружения - и было, впрямь, что-то наигранное в его
бурных откровениях. Позволил себе стать, каким его хотели видеть, - вот что
политика делает с людьми, даже сильными и талантливыми. Был игрок, а стал -
игрушкой.
Генералу Кобрисову, по его должности, полагалось знакомиться с
документами, недоступными даже и высокому офицерству, чаще всего - их
выслушивать в чьем-нибудь чтении, сделав при этом брезгливое лицо, насупясь,
ни с кем не встречаясь взглядом. Читали обычно начальник политотдела либо
Первый член Военного совета, по-старому - комиссар, в одинаковой
предустановленной манере, что даже делало их похожими. В свое чтение они
вкладывали толику актерства, какие-то места выпячивая карикатурно, где-то и
похохатывая - и как бы приглашая к своему хохоту слушателей, а где-то
возвысясь до пафоса грозного возмущения. И заползала Кобрисову лукавая
мысль, что такое чтение, может статься, производит обратное действие, и
кое-кто в прочитанном кое с чем согласен, кое-что разделяет. Чтобы в том
убедиться, надо было поднять глаза и всех слушающих оглядеть, но этого он не
делал ни разу. Ведь та же лукавая мысль могла посетить не одну лишь его
голову, и кто-то же мог его в ней заподозрить, как он других.
Уже за то, что Кобрисов измену Власова считал роковой ошибкой - скажи
он кому об этом, - он был бы тотчас отставлен от армии, лишен звания и
наград и в лучшем случае послан камень дробить в Казахстане, а то и в шахты
Воркуты. Ошибка же, по его мнению, была в том, что нельзя было оказаться с
немцами - и не потому, что те не дали - и не дадут - сплотиться в решающую
силу. Ошибка была - что хотя б на время стали рядом с теми, кого уже увидел
народ палачами и мучителями. Если сумели им все простить и быть заодно,
значит - такие же! И эту свою ошибку не понимал Власов, как и того, что уже
опоздал он со своей РОА. После Сталинграда, после Курской дуги, не видя, не
чувствуя, что Верховный уже эту войну выиграл и вся масса народа на фронтах
и в тылу принимает его сторону, Власов, сам руку приложивший к его выигрышу,
пообещал, что закончит войну по телефону! То есть он позвонит Жукову,
Рокоссовскому, друзьям по академии, с которыми так откровенно говорили, - и
они ему сдадут фронты! Здесь уже стало видно, в каком состоянии находится
Власов - боевой генерал, разучившийся понимать, что такое война, русский,
разучившийся понимать Россию!
По-человечески это понятно было Кобрисову, который умел поставить себя
в положение другого - с тем, разумеется, непременным чувством превосходства,
с каким оставшийся верным долгу смотрит на переступившего долговую черту. Не
раз он примерялся к положению Власова и даже находил иным его действиям
оправдание. Но зачем, спрашивается, позвал за собою этих курносых,
пухлогубых, лопоухих, сбитых с толку, раздавленных немецким пленом - после
всего, что изведали от власти родной, рабоче-крестьянской, - если ничего
дать им не мог, кроме громкого своего имени? Идея была так заманчива, кто не
мечтал вернуться в Россию во главе армии! Но вот прошло более года войны - и
говорит десантник, что русскими батальонами командуют немцы, и не он один
это говорит, - что же, через немцев ниспосылает приказы своим войскам
пленный генерал? Стало быть, нет у Власова армии в России, и все эти
русские, объединяемые огульно под его именем, на самом деле - никакие не
"власовцы".
С Власовым все было ясно, его ждет петля. Батька его достанет. Не ему,
а себе не простит Верховный, что полтора или два миллиона неразумных детей
замахнулись оружием на Отца народов, и поймет он это так, что был еще
слишком мягок с ними. Об их участи не мог не задумываться Кобрисов, и сам-то
перед ними виновный. Они "продали родину"... А - за что продали? За такой же
обрушенный окоп, за атаку по грязному чавкающему месиву, за спанье в снегу
или в болотной жиже, за виселицу при поимке (ведь в плен не берут!) или
скитания по чужим землям - когда придется из России уходить? Тех, кто хотел
остаток жизни прожить хорошо, комфортно, кто покинул родину в тяжкий для нее
час, - тех не было перед Кобрисовым, не было в секретных документах
"Смерша", ни в донесениях политотделов. Были те, кто не покинул. Вот эти, в
Мырятине, отказавшиеся уйти от окружения, не покинули ее! И при этом - разве
не знали они, что имя "предатель" - издревле позорно в русском народе, и
никогда не будет им прощена измена? Какой же долг обязаны были они
исполнить, или - какая боль их вела, если не остановило, что в веках будут
прокляты и никогда не дождутся благодарности? Ведь если б чудо случилось и
они победили - какая была бы обида народу, что сам он не справился, помогли
иноземцы, притом - враги, оккупанты!
К людям, ставшим за черту, его влекла тайная тяга, сильнейшее
любопытство, как влечет посмотреть на лицо осужденного, которому вот через
час класть голову под топор. И как хотелось хоть одного из них посадить
против себя и расспросить, разговорить наедине, благо тут не требовался
переводчик. Но слишком хорошо он знал, что это несбыточно. Не дадут ему
этого. Не он будет расспрашивать этих людей, а майор Светлооков. И не затем
нужен он и его армия, чтоб тешить свое любопытство, выясняя мотивы их греха.
А зачем он нужен? Чтоб их изловить, скрутить, поставить на колени,
пригнуть их повинные головы к земле, которую "продали"? Сказал же осторожный
Ватутин: "Мы со своими больше воюем, чем с немцами". Что это было? Невольно
вырвалось, что сидело в уме? Ведь он был начальником штаба Киевского округа,
служил вместе с Власовым, не мог о нем не задумываться. Впрочем, не он один
сейчас задумывался, что страшнее войны гражданской быть не может, потому что
- свои. Древнейшее почитание иноземца - в русских особенно сильное, до
раболепного преклонения, - не всякому позволит сделать с ним то, что со
своим можно. Как, в сущности, скоро остывает злость к пленному немцу, и как
ожесточается к "своему". Зеленым огнем загорелись глаза у Светлоокова в
предвкушении "священной расплаты". Право, нет на Руси занятия упоительнее!
Горячим летом 1942-го, после сдачи Ростова и Новочеркасска и приказа
227, "Ни шагу назад", как соловьисто защелкали выстрелы трибунальских
исполнителей! Страх изгонялся страхом, и изгоняли его люди, сами в
неодолимом страхе - не выполнить план, провалить кампанию - и самим
отправиться туда, где отступил казнимый. Так обычен стал вопрос: "У вас уже
много расстреляно?" Похоже, в придачу к свирепому приказу спущена была
разнарядка, сколько в каждой части выявить паникеров и трусов. И
настреливали до нормы, не упуская случая. Могли расстрелять командира,
потерявшего всех солдат, отступившего с пустой обоймой в пистолете. Могли -
солдата, который взялся отвести дружка тяжелораненого в тыл: "На то
санитарки есть". А могли и санитарку, совсем молоденькую, которая не вынесла
вида ужасного ранения, ничего сделать не смогла, сбежала из ада. Ставили
перед строем валившихся с ног от усталости, случалось - от кровопотери,
зачитывали приговоры оглохшим, едва ли вменяемым. И убивали с торжеством, с
таким удовлетворением, точно бы этим приблизили Победу.
...И вот однажды пришел из боя лейтенант с одиннадцатью солдатами,
остатком его роты, и сказал, что есть же предел идиотизму, что с такой
горсткой людей ему не отбить высоту 119, и он их губить не станет, пусть его
одного расстреляют. Лейтенант Галишников - так звали обреченного, генерал
его имя запомнил. Он сам наблюдал этот бой из амбразуры дивизионного НП и
видел, что не выиграть его, по крайней мере до темноты можно лишь всем
полечь у подошвы той высоты, чтоб исполнился приказ 227. Но наблюдал не он
один, с ним вместе находился в блиндаже уполномоченный представитель Ставки,
генерал Дробнис, с многолюдной свитой. Эта свита вполне бы составила доброе
пополнение тем одиннадцати измученным солдатам. Но известно же: в атаку идти
- людей всегда не хватает, а зато их в избытке, где опасность поменьше. И
чем дальше от "передка", тем народу погуще, тем он смелее и языкастей. Вот и
свита Дробниса, наблюдая в хорошие немецкие цейссовские бинокли, критиковала
неумелые действия ротного: вcе-то он толчется у подошвы, которая немцами
хорошо пристреляна, велит людям залечь, тогда как надо броском преодолеть
зону обстрела. И они прямо-таки вскипели негодованием, когда стало видно,
что он отступает.
Генерал Дробнис распорядился позвать его в блиндаж. И лейтенанта
Галишникова привели - черного и потного, едва шевелившего языком. Он
опирался на автомат, как на посох, и все порывался то ли присесть, то ли
прилечь и уснуть.
Генерал Дробнис был грозою генералов и умел нагонять на них страх, не
будучи ни полководцем, ни корифеем-штабистом, ни сколько-нибудь сильной
личностью он был цепной пес Верховного и выказывал ему собачью преданность
такого накала страсти, что Верховный устоять не мог, он тоже имел слабости -
и прощал Дробнису, за что другой бы угодил под высшую меру, как несчастный
Павлов. Расстрелять Дробниса могли за один только Крым, куда он был послан
спасти положение и для этого наделен полномочиями, которые его ставили
вровень с командующим Крымским фронтом разумеется, Дробнис его подмял,
воителя способного, но мягкотелого, и раскомандовался сам, чем сильно помог
Манштейну справиться одной своей 11-ой армией с четырьмя советскими.
Сказывали, прощение у Верховного Дробнис выслужил, став на колени, плача и
клянясь, что жизнь у него отнять могут, но не отнимут его преданности
любимому вождю, и не так смерть ему страшна, как расстаться с предметом его
любви преждевременно. Будто бы нагадали Дробнису, что умрет он за три недели
до Верховного - и, значит, будет избавлен от горя пережить его, и не так
много потеряет счастья жить в одно время с ним. Это поразило Верховного до
глубины души. Командующего фронтом он отстранил, а Дробниса, все по той же
слабости, крепко пожурив, пообещав ему в следующий раз ближе познакомить с
товарищем Берия, назначил представителем Ставки. Суждено ему будет за войну
побывать в членах Военных советов семи фронтов - и нигде не прижиться, всех
командующих отвратить интригами и наушничеством Верховному, доведя до
слезных молений: "Уберите его!" И Верховный, вздыхая, куда-нибудь его
переместит, другому командующему в острастку, чтобы не зазнавался. В то лето
Дробнис, кочуя по всем фронтам, появлялся неожиданно с командой старших
офицеров разного рода войск и проводил волю Верховного. Битье командиров по
мордасам, не принося ощутимого успеха, из моды уже как будто выходило, да,
впрочем, генерал Дробнис этим и не пользовался, уважая свой статус
комиссара он другое делал, для кого-то даже и худшее: командира, по его
мнению, не справлявшегося, тотчас отставлял и временно, до приказа Ставки,
назначал кого-нибудь из своих. Этими полномочиями он пользовался размашисто,
и простирались они вплоть до комдивов.
Боевые генералы признавались, как страшит их лицо его, с заросшими
густо углами лба, красными сверлящими глазками, крючковатым носом,
патрициански надменной отвислой губою - таким, верно, было лицо Нерона, лицо
Калигулы. Страх наводила его речь, всегда таившая угрозу, раздраженно
вскипающая при малейшем ему возражении, мгновенно переходя в злобное, и
непременно капитальное, обвинение. Ввиду малого роста носил он сапоги на
высоком каблуке и не снимал пошитую на заказ фуражку, с высоким околышем и
приподнятой тульей. Такие обычно еще и ненавидят "длинных".
И вот перед ним предстал высокий нескладный юноша, с изможденным лицом,
без конца моргая запорошенными землей глазами, в порванной, без пуговиц на
груди, гимнастерке, со сбившимся набок ремнем. Всем в блиндаже, щеголеватым,
отглаженным, он был такой чужой, а более всех Дробнису - и кажется, не
испытывал перед ним страха, по крайней мере большего, чем только что испытал
на высоте 119, после которого уже ничем его нельзя было напугать.
Дробнис это учуял, однако ж он был психолог и знаток человеков, то есть
знал, что напугать всегда можно, и знал, чем напугать.
- Ну, что, вояка? - сказал он со смешливым презрением. - И сам высшую
меру заработал, умник, и бойцов своих под монастырь подвел.
- Чем? - точно бы очнулся лейтенант Галишников. - Чем я их подвел?
- Ну, как же! Верховный, кажется, предельно ясно выразился: "Ни шагу
назад без приказа высшего командования".
А люди по чьему приказу отступили? Ты для них - высшее командование?
Всем - штрафная рота, вот что ты им сделал.
Лейтенант Галишников медленно разомкнул запекшиеся губы:
- Все же не смерть...
Генерала Дробниса это позабавило:
- Я же говорю - умник. Он думает, что там санаторий! Курорт!
Вся свита взвеселилась тоже. Лейтенант Галишников угрюмо склонил
голову, так постоял секунды две и вдруг вскинул автомат. Показалось, он
сейчас всех посечет, кто был в блиндаже. Свита похваталась за свои кобуры.
- Нате, - он на обеих ладонях, как на подносе, протянул автомат
Дробнису. - Берите ваших людей, вон у вас их сколько. Атакуйте! Может, у вас
получится.
Генерал Кобрисов успел подумать - его пристрелят сейчас же, в блиндаже,
не дожидаясь трибунала. Однако ж Дробнис сказал спокойно и не повысив
голоса:
- Это ты неплохо придумал. Только я, видишь ли, не в твоем возрасте - в
атаки бегать. Мне уже, слава Богу, пятьдесят четыре. И мои люди другие
обязанности исполняют, которые на них родина возложила. Поэтому вот что мы
сделаем: сейчас мой человек возьмет твоих людей и покажет, как это делается.
Как высоты берут, когда хотят их взять. А потом, с чистой совестью, мы тебя
расстреляем. И напишем родным твоим: "Лейтенант Галишников расстрелян за
трусость". Идет? Или, может быть, передумаешь, сам пойдешь?
Лейтенант Галишников молча помотал головой. Взгляд Дробниса обшарил всю
свиту, задержался на самом молодом и младшем по званию. Был он полнотел и
статен, с округлым ясным лицом, со смешливыми ямочками на щеках, в движениях
нетороплив и слегка небрежен, но точен.
- Майор Красовский, - сказал Дробнис, - примите у него оружие.
Улыбчивоглазый майор, хоть и привыкший к причудам хозяина, все же взял
автомат с некоторой оторопью, вмиг переменившись лицом. Он улыбался, но
какой-то натужной улыбкой, явно предчувствуя нехорошее. С таким лицом,
подумал Кобрисов, не идут отбивать высоты. Даже когда очень хотят их взять.
И, конечно же, он ее не взял, бедный майор. Он под огнем залег еще
поспешнее Галишникова и сразу потерял нескольких, остальные уползли под
прикрытие сгоревшего "тигра". Видимо, утратив над ними власть, уполз и он.
Больше они оттуда не высовывались. В блиндаж он вернулся весь потухший,
зябко вздрагивая и избегая взгляд поднять на Дробниса. Тот и сам не спешил
посмотреть на него. Настал черед рассмеяться лейтенанту Галишникову. Это
было похоже на рыдание, в его смехе звенели слезы, и слезы текли из глаз,
оставляя на щеках борозды. Не забыть Кобрисову, как страшно, с пеной на
губах, ругался лейтенант Галишников.
- Ну, что, папаша? - выкрикивал он, перемежая матерщиной, срываясь в
хриплый фальцет, и на его лбу и на шее вздувались жилы. - Не вышло у твоего
холуя? Ага, то-то, папаша! Спасибо, хоть посмеяться дал перед смертью.
Теперь можно и к стеночке. Со спокойной душой. Ну, где тут меня в расход
выведут? Ведь кажется, ясно Верховный выразился: расстрел на месте!..
Генерал Дробнис, багровый лицом и затылком, выслушивал это,
отвернувшись от зрелища, для него неприличного,- от впавшего в истерику,
плачущего мужчины. Чтобы не уронить себя навсегда, он должен был найтись и
что-то совершить невероятное. И он таки нашелся и совершил.
- Лейтенант Галишников, - сказал он спокойно и тихо, - вы свободны.
Кажется, это всех поразило. Лейтенант Галишников, взглянув удивленно,
помотал головою и вышел, тяжело ступая. Майор Красовский, пылая, прильнул к
биноклю, весь ушел в наблюдение за оставленной им позицией. А у Кобрисова от
сердца отлегло: хоть один своим страхом не навлек на себя смерть, но отдалил
ее. Между тем была исполнена та часть уговора, которая молчаливо
подразумевалась. В том поднебесном кругу, где вращался Дробнис, были же
какие-то блатные правила, был свой разбойничий этикет, ему не чуждый.
Поистине, Бог эту страну оставил, вся надежда на дьявола.
Поздним вечером, возвращаясь к себе в штабную деревню, проезжая
овражистым редколесьем, он увидел в стороне от дороги странное свечение
неба. Рассеянный свет из оврага или иной какой низинки озарял стволы сосен и
плывущие над самой головою лохмы облаков при этом слышались слабые хлопки
пистолетных выстрелов. На бой это не походило, да и быть его не могло вдали
от уснувшего "передка", откуда и возвращался Кобрисов. Он велел подъехать
осторожно - и с откоса увидел картину, в которой сразу не смог разобраться.
Несколько "виллисов", расставленных полукругом на дне заброшенного глиняного
карьера, светили полными фарами, и на границе мрака слабо маячили застывшие
фигуры людей.
Все непонятное мгновенно раздражало Кобрисова. К тому же здесь,
очевидно, не думали о близ расположенных закрытых позициях артиллерии, с
запасами снарядов. Не ровен час, подкравшийся "юнкерc" шмальнет сюда
бомбочку, все вокруг взлетит от детонации.
- Почему свет? - спросил он гневно.
На него оглянулись, кто-то посветил в лицо фонарем, ответа он не
дождался. Но скоро и сам разглядел того, кто стоял в центре этого полукруга
- в гимнастерке без петлиц, без ремня, с непокрытой головою и босого. Он,
впрочем, не стоял, он извивался и подпрыгивал, вскрикивая визгливо при
каждом хлопке, как избиваемый плетью. Хоть он и был залит светом, трудно в
нем было распознать майора Красовского, еще утром холеного и
небрежно-самоуверенного.
- За что? - спрашивал он жалобным голосом, в котором не так боль
слышалась, как ошеломление и жгучая обида. - Леонид Захарович, за что?
Генерал Дробнис, в своей знаменитой фуражке, сидел бочком на переднем
сиденье "виллиса", вывалив ноги за борт, и постреливал неторопливо. По звуку
различался пистолетик Коровина, калибра 6,35 генеральская игрушка,
терявшаяся в доброй мужской ладони, последнее утешение незадавшихся
полководцев - тремя пальцами поднести к виску. Сразить из него человека
одной пулей с десяти шагов было изрядной задачей, но тут, похоже, задача
была другая - покарать непременно своей рукой. Дробнис прицеливался
тщательно, подолгу ведя стволом сверху вниз, и сажал пулю за пулей в своего
плотного майора, - и попадал, в лучшем случае, в края мишени, в мягкие его
части. На гимнастерке и галифе у Красовского, на рукавах и на ляжках,
проступала кровь. При этом подвергаемому экзекуции не отказывали в ответах
на его "за что?"
- Красовский, - говорил Дробнис в перерывах, монотонно и скрипуче, но
все больше вскипая злостью, - вам же прочли выписку из трибунала, что вам
еще неясно? Вы нарушили священный приказ Верховного главнокомандующего "Ни
шагу назад".
- Для меня ваше мнение дорого, Леонид Захарович, а не трибунала, -
спешил, захлебываясь, выговорить Красовский. - Неужели я вам совсем уже не
нужен?
- Мне лично не нужен человек, который меня подводит, марает мою
репутацию, предает меня в ответственную минуту... Вы опозорили мои, уже
довольно-таки седые, волосы.
- Ну, проверьте меня еще раз! Дайте мне другое задание... смертельно
опасное. Вы увидите... Я вас не подведу.
- Вы такое задание имели, Красовский, и преступно его сорвали. И сейчас
вы тоже имеете - принять наказание, как подобает советскому воину, тем более
командиру. И не надо меня отделять от Верховного. Я не за себя вас
наказываю, я бы вас простил, а за преступление против его приказа.
Обойма у Дробниса кончилась, он ее выщелкнул, швырнул в кусты и
протянул руку, не глядя. Кто-то из свиты готовно вложил в нее новую обойму.
- У вас еще есть вопросы, Красовский? По-моему, все ясно. Вы должны
были сегодня умереть с честью, а вместо этого умираете с позором.
Мягких частей у майора Красовского было достаточно, и продолжаться это
могло еще долго.
- Что вы мучаетесь? - сказал Кобрисов. - Взяли бы автоматчика и парочку
выводных, они все сделают грамотно. А так - во что наказание превращается?
Ну да, ведь работа ж для вас - непривычная...
Он вложил в свои слова, сколько мог, язвительного презрения, которое,
впрочем, ни на кого здесь не подействовало. Дробнис коротко на него
оглянулся, в свете фар сверкнул красным огнем его глаз, и снова прицелился.
Но вот кто ответил ему - Красовский. Подняв взгляд на Кобрисова,
запрокидывая голову, он закричал - с явственно слышимым возмущением:
- А вам не кажется, товарищ генерал, что вы не в свое дело
вмешиваетесь? Леониду Захаровичу лучше знать, какое ко мне применить
наказание. И во что оно должно превращаться... Так что не суйтесь, понятно?
Если я виноват, я умру от руки Леонида Захаровича, но ваших сентенций,
извините, слушать не желаю!..
Жалок маленький человек, вверяющий свою жизнь другому, признающий его
право отнять ее или оставить. Жалок, но и страшен: если не спасается
бегством, не бросается зверем на своего палача, во что же оценит он чужую
жизнь? Кобрисов, лишь рукой махнув, побрел прочь. Следом слышались хлопки и
взвизги.
Никогда потом он не мог себе простить своих слов насчет автоматчика и
выводных. Он их сказал вовсе не затем, чтоб доставить жертве еще мучений и
страха, а вышло, что как бы поучаствовал в казни. Когда же не станет у него
этой неволи - участвовать во всех делах этих людей, которые ему чужды,
ненавистны - и так же враждебны к нему?
Может быть, с того дня стало происходить с генералом Кобрисовым нечто
опасное и гибельное, запретное человеку, назначенному распоряжаться чужими
жизнями числом в десятки тысяч, - если не хочет он превратиться в ту
сороконожку, которая некстати задумалась, в каком положении ее семнадцатая
лапка, тогда как она передвигает тридцать вторую. Он ступил на трясинный
затягивающий путь, с которого почти никому не выбраться на прежнюю торную
тропу, почти никакому сердцу не очерстветь заново. Все чаще он стал ощущать
отчаянное сопротивление души, измученной неправедным и недобровольным
участием. Он и раньше думал постоянно о потерях и старался относиться к
людям, как рачительный хозяин к неизбежно расходуемому материалу, который
следует всячески экономить, - чтобы тот, кому суждено погибнуть, по крайней
мере продал свою жизнь дороже, пал бы хоть на сто километров подальше к
западу. Теперь же он стал задумываться о том, что роты и батальоны состоят
из людей с именами и отчествами, памятными датами, днями рождения,
сердечными тайнами, житейскими историями, что они, помимо того, что рядовые
или ефрейторы или сержанты, еще чьи-то дети, чьи-то мужья и отцы, и где-то
ждут их, сильно надеясь, что какой-нибудь генерал Кобрисов отпустит их с
войны живыми и, крайне желательно, целыми. И стало частым непривычное ему,
раньше и не сознаваемое как необходимость, обращение к Тому, о Ком он не
задумывался путем, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила, или мучило
ранение, или нападала болезнь.
То, что принес десантник, застало его врасплох, и он вновь ощутил
сопротивление души и обиду: почему это выпало именно ему? Почему не другому,
для кого, может быть, вовсе безразлично, кто они там, защитники Мырятина?
Могло же и повезти ему, как везло хотя бы Чарновскому: у него целый фланг
держали румыны, о которых сам фюрер высказался: "Чтоб заставить воевать одну
румынскую дивизию, надо, чтоб за нею стояло восемь немецких".
И как же выскользнуть из этой ловушки? Может быть, только одним путем:
завлечь в нее другого, для кого она и не ловушка, а самый обычный городок,
опорный пункт Правобережья, за который тоже награды...
...В этот вечер генерал Кобрисов сказал адъютанту Донскому:
- А соедини-ка меня, братец, с нашим соседушкой.
- С которым? - спросил Донской. - Справа? Слева?
- Ну, что ты, братец! Который слева, до него не дозвонишься, он важным
делом занят, Предславль берет. С Чарновским хочу поговорить. Если его нет на
месте, пусть позвонит, когда сможет. Есть у меня для него сюрприз.
- Так и сказать: "сюрприз"?
- Так и скажи.
2
И вот он подходил к черте решающей, к Рубикону. В тот солнечный, даже
слишком щедрый для середины октября день они стояли у окна, генерал Кобрисов
с генералом Чарновским, на втором этаже вокзальчика в Спасо-Песковцах,
бдительно погладывая на площадь внизу и на устье впадающей в нее аллеи.
Маленькая площадь, усыпанная облетевшими зелеными листьями тополей,
была пус
...Закладка в соц.сетях