Жанр: Драма
Любимая улица
...о было молчать. Я ничего не могла с собою поделать, мне надо было
поговорить. И о себе рассказать, и другого послушать. Чтоб вокруг были люди. Без людей
трудно. Может, и рыба привыкает к кипяченой воде. Но ведь и рыба иногда мечется в
поисках свежего глотка. У меня были прямо-таки приступы тоски по человеку. И вот я
очень подружилась с одним студентом. Он был уже на последнем курсе. Мы много
разговаривали, читали стихи. И однажды я ему все рассказала. Вот - сказалось. Сорвалось
с губ. Ну, а он... сообщил директору. Выполнил свой долг. Через несколько дней - приказ:
уволили за сокрытие. Дорого мне достался свежий глоток. Я вернулась в Москву.
Спасибо, из Москвы не выслали. Повезло. И еще раз повезло: меня на свой страх и риск
взяла к себе в школу одна замечательная женщина. Не побоялась. И отстояла меня во всех
инстанциях. Вот еще с ней мне легко говорить. И с вами! Я давно вас выбрала.
Она улыбнулась Саше. И, встретив этот пристальный синий взгляд, Саша сказала:
- Спасибо.
...Когда она легла, Саша обошла все свои палаты, потом заглянула в седьмую. Подошла
к Ирине и провела рукой по ее щеке, будто это была Анюта или Катя.
- Не жалейте о том, что рассказали мне, хорошо?
- Зачем же?
- Бывает. Расскажет человек, а потом пожалеет. Не жалейте.
- Не буду.
...Вот уже полтора часа, как идет операция. Она продлится, наверно, еще час. Внизу,
окаменев, ждут два мальчика. Есть ли на свете мука тяжелей ожидания? Все заняты, все
что-то делают, а ты жди, и мучайся, и готовься к худшему. Они пришли с книжкой, но
какое уж тут чтение. Застыв, смотрят перед собой. Вчера они сидели с матерью в саду до
самого вечера. Она простилась с ними, поднялась на крыльцо и вдруг позвала:
- Погодите! Я хочу еще раз на вас посмотреть.
И они вернулись. Саша не могла забыть этих лиц и глаз.
Теперь она ждет сигнала, когда можно ехать за Ириной. Девушку, которой
оперировали щитовидную железу, уже давно привезли, она сидит, распластавшись на
высоких подушках. Ее оперировал Аверин, все хорошо.
А та операция еще длится. Саша спускается вниз, надевает маску и заходит в
операционную.
- Зажим! На бронх! - слышит она голос Дмитрия Ивановича. Не поворачиваясь, он
протягивает руку и берет зажим. Не оборачиваясь, каким-то боковым зрением, Королев
видит Сашу и говорит:
- Я хотел оставить хоть несколько сегментов, не вышло. Все легкое поражено.
Рука Ирины беспомощно лежит вверх ладонью, будто прося. Запрокинутое спящее
лицо безмятежно.
- Готовьте каталку, - кидает Королев Саше. Кровать на колесах уже давно готова. На
белой простыне грелки - синяя, красная, зеленая.
Люба, сестра, которая дежурит сегодня вместе с Сашей, открывает дверь операционной
и вкатывает туда кровать.
Шов как кривой частокол. Обнаженное тело перекладывают на теплые простыни.
Осторожно. Тише! Укрыть. Грелки к ногам. Лифт поднимает их наверх, и Саша
подкатывает кровать к палате. В дверях столпились больные - и те, у кого операция
позади, и те, кто только ждет ее.
Глаза сочувственные - ах ты бедная! Глаза жадно любопытные, глаза испуганные - и со
мной так же будет?
Взглядом, движением руки Саша просит отойти. Нехотя, медленно больные
расходятся. Ирина спит. Саша подносит ладонь к ее губам - не дышит! Нет, дышит,
дышит: тепло дыхания как прикосновение теплого ветра. Ее первые слова:
- Мальчикам... сказать... мальчикам... Мальчики ждут...Устала, - говорит она. -
Уходилась...
Она засыпает и просыпается, она тихо стонет в забытьи. Саша дежурит вместе с
Любой. Они привыкли друг к другу и действуют как один человек, понимая все с
полувзгляда. Сегодня, кроме Ирины, еще двое после операции. Всем нужно неусыпное
внимание, всем троим плохо. Но хуже всех Ирине. Надо следить за кислородными
трубочками, следить, чтоб не отказала система переливания крови: неслышно капает из
стеклянного баллончика кровь. Через стеклянную трубку, которая соединяет две
резиновые, видно, как по капле, без стука, неслышно капает кровь.
Потом надо будет ввести в эту исколотую, измученную руку хлористый кальций.
Потом...
Саша опомнилась, только когда пришла смена: Прохорова, ночная сестра. Саша сдает
ей дежурство и... остается.
- Что ж не уходите? - спрашивает Прохорова. - Или дома делать нечего? Сидите, мне
же лучше.
Саша остается. Ночь полна стонов, тихого бормотанья, жалоб, тоски. Скрипят полы в
коридоре, за окном качается на ветру фонарь.
Когда Ирина в сознании? Когда бредит?
- Хотите, я прочту вам мои стихи? - говорит она.
- Не надо. Вы устанете.
- Нет, послушайте. Дайте руку. Как же там было...
И когда в одинокий полуночный час Задрожит, в испуге и погаснет свеча, Ты в
последней нахлынувшей темноте Подведешь тихонько итоги потерь, Улыбнешься, как
равный, в лицо судьбе, Ляжешь - и руки начнут слабеть.
Она умолкает, обессилев. И потом в забытьи говорит:
- Есть где-то на земле город... Там все по-прежнему...как в детстве... Я еще вернусь
туда. И увижу свой дом. И печку, за которой мы шептались... - Открыла глаза, взглянула:
- Саша, это вы? У меня в тумбочке тетрадка. Когда-нибудь отдадите ему... Когданибудь...
Или... когда подрастут дети...
Есть ночью в больнице такой предрассветный час, незадолго до побудки, - становится
совсем тихо. Все уснули. Не скрипят полы. Не стонет больной из второй палаты - затих.
Не кашляет старик из восьмой. Почему-то становится зябко и так клонит ко сну, что
кажется, сейчас уронишь голову на руки и тотчас уснешь.
И вдруг за стеклом двери темный силуэт. Дверь тихо отворяет чья-то рука: доктор
Королев.
- Саша, сейчас в ординаторскую звонил Дмитрий Александрович. Он едет из редакции
домой и заедет за вами. Не спорьте. Я останусь тут. Я не уйду. Спускайтесь. Поспите.
День будет трудный.
Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный,
пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не
выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре - непокорство,
свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них
отчаянные.
- Что? - спрашивает она.
- Мы не знаем, - отвечает старший. - Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх - скорее, скорее, через две ступеньки, через
три, скорее!
- Дмитрий Иванович! - начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает
сердце...
- Мальчики здесь? - спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза,
запекшиеся сухие губы."
- Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
- Нет. Я сам.
...Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина
лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит
спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", -
вспоминает она.
Митя называет свою работу - проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое,
безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты
теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло - все, что было живо еще вчера, еще минуту назад
- твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет...
- Очумел! Очумел! - говорит Анисья Матвеевна. - Не один ты работаешь, все нынче
работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И
дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он
и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал.
Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный
стол и принимался за неоконченную статью.
- Саша, - будил он ее иногда, - вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и
послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
- Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, - говорила Саша и принималась
слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что
заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
- Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
- Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как
беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у
одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", - и ощущение покоя,
дружелюбия исчезает, нет его...
- Что-то больно сложно, - сердито говорил Митя. - Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
- Ты, конечно, не журналистка, - говорил он, - но в тебе что-то есть. Здравый смысл,
что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь...
Иногда ночью он звонил из редакции:
- Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и
разговаривали.
- Саша, - спросил Поливанов однажды, - тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
- Нет.
- Почему?
- Ее статьи... Они... как бы тебе сказать... Они заранее разрешенные. Они обречены на
успех.
- Это несочетаемо - "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
- Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее
их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое
следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если...
- Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
- В твоей газете?
- Нет. Вообще.
- Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце
болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать...
- Думать... Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить
мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь
письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" - и тотчас ехал - на
Урал, на Украину, в Сибирь - по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась
баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и
эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер,
пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и
все в порядке. На черта мне, в самом-то деле... И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине,
земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не
какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты
не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать - тоже вранье. А у него и без того
уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет
прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать
поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в
Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался,
все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не
сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не
было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы,
захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего
напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было - ему
до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
- Зимно... - не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
- Да, февраль...
- Ты откудова?
- Из Сосьвы.
- И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился
и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она
одна осталась. У нее своих двое и его двое - всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди
завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
- В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
- Магнитку... ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я.
Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался,
цельный год мотался, вижу - не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в
Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот
паспорток, нет, ты подумай, - новенький, гладенький и безо всяких пометок - чистый, как
слезка.
- Зачем болтаешь? Помалкивай.
- Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу -
жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в
Сибири. У меня братан под Иркутском.
- Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
- Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа... Да ведь куда ни приедешь - спросят:
откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский
голос негромко и протяжно произнес:
- Прячься не прячься - все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный
испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
- Что спьяну не наплетешь... - пробормотал он. - Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье
проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел
вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона?
Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует
в лесу?
- Черт бы вас побрал, сударыня, - сказал Поливанов, - простите, не имею чести вас
знать, зачем вы это сделали?
Ему не ответили. А утром женщина ловко, никого не задев, спрыгнула с полки. На ней
были аккуратные бурки и новенький коричневый полушубок. Круглолицая, румяная.
Густые черные брови над прозрачными серыми глазами. Ей было лет двадцать пять.
- Зачем вы это сделали? - спросил он снова.
- Захотела и сделала. Надоело дрожать мелкой дрожью.
- И вы решили отточить свое мужество на загнанном, смертельно испуганном
человеке?
Они шепотом кричали друг на друга, будто спеша выложить друг другу все, что
накопилось за долгие годы тяжелого, сварливого брака. А вокруг просыпались, зевали,
гремели кружками, шуршали бумагой, разворачивая съестное.
- Ну, чего дорогу загородили?
- Дай чайник поставить. Плеснуть тебе кипяточку?
- Братцы, соль забыл. У кого есть?
Она взяла с верхней полки рюкзак, вынула из бокового кармана несессер и полотенце.
Рюкзак был зеленый, замшевый. Все в нем было толково прилажено: его можно было
надеть на плечи, можно было, как сумку, нести в руках. Он был бы очень уместен в
Москве. Но как дико он выглядел здесь. Отвернувшись от Поливанова, девушка снова
кинула рюкзак наверх и пошла умываться.
Потертые шубейки, засаленные ватники, видавшие виды полушубки. Валенки в
заплатах, разбитые на многих дорогах башмаки. Кованые сундучки, плетеные корзинки,
неуклюжие брезентовые заплечные мешки... И ее зеленый замшевый рюкзак. Аккуратные
бурки, заграничный полушубок... Несессер на сверкающей молнии. Запах дорогого мыла...
Ее московская речь. Все это было не к месту. Из другой жизни. Гм... Рюкзак большой, а
пуст. Она в нем что-то везла и ношу свою где-то оставила.
Она вернулась, мельком взглянула на него злыми беличьими глазами. На лавке
потеснились, она села на краю и принялась глядеть в окно. И он вдруг понял, что она
недаром попала сюда в своей городской одежде, в эти места, где на несколько километров
тянется колючая проволока. Что и у нее, как и у ночного соседа, есть какая-то своя
жестокая забота. Она, как и он, тоже боялась и говорила сейчас наперекор страху,
наперекор отчаянию.
Он встал, подал ей кружку с кипятком и тихо произнес:
- Простите меня.
Она опустила плечи, как будто, попросив прощенья, он лишил ее единственного
оружия.
- Вы ездили на свидание? - спросил он одними губами.
- К маме, - ответила она, отвернувшись. И не сказала больше ни слова.
Они приехали в Свердловск после полудня. Он снял с полки диковинный рюкзак и
приладил его ей на плечи. Рюкзак был легкий, почти пустой. Они вместе вышли, и она,
все так же не глядя, поспешно простилась:
- Спасибо, не надо, не провожайте, - и тотчас затерялась в толпе.
Он спрашивал себя: как это он не догадался сразу? У него бывали такие встречи и
раньше в этих краях. И они будили в нем мысли, давно уже лежавшие где-то в мозгу
неподвижным клубком. Он не распутывал этого клубка. Не хотел. А клубок становился
все тяжелее, с каждой поездкой.
Если есть в жизни огромные пласты, которых нельзя касаться, стоит ли вообще писать?
Если нельзя писать обо всем и всю правду - стоит ли писать о чем бы то ни было? Стоит
ли пробиваться на газетную страницу с той каплей правды, которую разрешит тебе твой
редактор? Будем справедливы, Поливанов, дело не только в трусости твоего редактора,
хотя он, конечно, трус и больше всего на свете дорожит своим местом. Так вот, стоит ли
биться на своем жалком пятачке, если это ровно ничего не изменит?
Но он знал: это говорит в нем трусливая, усталая сторона души... И он уже давно сказал
себе: все, что в твоих силах, - делай.
- Саша, помажь-ка его йодом!
Митя держал за плечо мальчишку лет двенадцати. Руки, шея, все лицо у мальчишки
было в глубоких царапинах. По правой щеке от виска до подбородка ползли струйки
крови. Он то и дело отирал щеку и подбородок рукавом синей рубашки - и не успевал.
Кровь капала со лба, заливая ему глаза.
- Йодом! Его перевязать надо с ног до головы! Где тебя так изукрасили? - говоря это,
Саша быстро приготовила раствор марганца и промыла мальчику лицо и руки. - Можешь
кричать, - сказала она. - Больно же.
Но он молчал. Он молчал, когда на него вылили целый пузырек йоду.
Саша расстегнула ему у ворота рубашку и увидела на голой груди синие полоски, как
на тельняшке. Она быстро застегнула пуговицу, сделав вид, что ничего не заметила.
- Ну, слава Богу, шея и грудь целы! - сказала она.
- Это его мальчики так, - сказала Аня неуверенно.
- Нет, так мальчишки не дерутся. Это что-то другое, - сказал Митя. - Ну, - он поставил
мальчишку меж колен и приблизил глаза к его изуродованному лицу, - ну, давай на
чистоту: что с тобой приключилось?
- Его зовут Женя, - промолвила Анюта, словно это что-нибудь объясняло.
- Ладно, оставим его в покое. Давайте попьем чайку и вообще поразвлечемся.
Согласен?
Он молча кивнул.
- Тебя отведет Дмитрий Александрович. И поговорит с твоей мамой, - сказала Саша.
Он опять не ответил, но так шевельнул бровями, что Саша поняла: разговор будет не из
легких.
А Митя между тем открыл Андерсена и стал вслух читать "Русалочку". Саша
насторожилась, она знала, что это затея небезопасная. Дети слушали вовсю, всеми
потрохами: Катя, Анюта, исцарапанный мальчишка. Катя сидела вытаращив глаза и
полуоткрыв рот, Анюта, как всегда, слушала забравшись на стул с ногами и опершись
щекой на руку.
- "Знай также, - продолжала ведьма, - что, если ты примешь человеческий образ, тебе
уже не быть русалкой никогда... И если принц да полюбит тебя так, что ради тебя забудет
отца и мать... ты не обретешь бессмертной души".
- Зачем это забывать отца и мать? - говорит Катя. - Я вас никогда не забуду.
- Не мешай, - говорит Митя и продолжает читать:
- "Если же принц возьмет в жены другую, то на первой же заре после их брака сердце
твое разорвется на части, и ты превратишься в морскую пену..." - "Пусть", - проговорила
Русалочка и побледнела как смерть".
Не успел Митя дойти до этих слов, как случилось то, чего ждала Саша. Катя заплакала
и закричала:
- Зачем ты читаешь такую книжку? Такую злую книжку?
- Если ты будешь вопить, я больше не стану читать, - сердито говорит Митя.
- А я и не хочу слушать про таких ведьм!
- Тогда убирайся! - подает голос Анисья Матвеевна.
- Я не хочу убираться.
- Тогда слушай.
И Митя беспощадно продолжал, а Катя слушала, мучаясь и страдая, как Русалочка
выпила огненный напиток и упала замертво. Как потом с каждым ее шагом ей чудилось,
будто она наступает на иглы или острые ножи. С трудом, под Катины вопли, Митя
перевалил через женитьбу принца и добрался наконец до воздушных созданий, которые
обещали Русалочке бессмертную душу.
- "У дочерей воздуха тоже нет бессмертной души, но они сами могут заслужить ее себе
добрыми делами, - читал он. - Триста лет мы посильно делаем добро, а потом получаем в
награду бессмертную душу..."
- Триста лет очень долго, - плача, говорит Катя.
- Твое пожелание учтено, слушай... "Может быть, и раньше! - прошептала одна из
дочерей воздуха. - Невидимыми влетаем мы в жилища людей, где есть дети...", слушай,
Катерина! - "...и если находим там доброе, послушное дитя, которое радует своих
родителей и достойно их любви, то улыбаемся, - и срок нашего испытания сокращается... -
из нашего трехсотлетнего срока вычитается год. Если же мы встречаем злого,
непослушного ребенка, мы горько плачем, - и каждая слеза прибавляет лишний день к
долгому сроку нашего испытания".
- Брехня! - сказал Женя.
- Ну вас всех в болото! - с сердцем сказал Митя. - Вам читать - это просто каторжный
труд, какая-то казнь египетская. Вместо того чтобы слушать и наслаждаться...
- Митя, - неожиданно перебивает Анюта, - "Ганс" - это немецкое имя?
- Немецкое.
- А как же тогда Ганс Христиан Андерсен? - испуганно спрашивает она.
- Слушай, Анюта, опять ты развиваешь свою порочную идею. Сколько раз я тебе
объяснял, что немец и фашист это не одно и то же.
- Андерсен - датчанин. Есть такая очень хорошая маленькая страна - Дания, -
отзывается Саша, понимая, что отдать Ганса Христиана немцам Анюта не может.
- Эх, - говорит Анисья Матвеевна, собирая со стола грязную посуду, - ни один мужик
того не стоит, чтоб из-за него отца и мать забыть, и голосу лишиться, и ходить как по
раскаленным углям, да еще триста лет без толку по свету мотаться!
- Неожиданный какой вывод! - говорит Митя. - Не того добивался Ганс Христиан
Андерсен, когда писал свою бессмертную сказку. Почему ты смеешься, Саша? Вы все
реалисты, и я больше вам сказок читать не буду, у вас нет воображенья.
- У меня есть воображенье! - говорит Катя, которая не терпит, чтоб у нее не было чегото,
что есть у других.
Дзинь... Дзинь...
Два звонка, значит, к Поливановым. Саша открыла дверь. На лестничной площадке
стоял Женя. Он держал шапку в руках, волосы у него были причесаны на косой пробор, а
башмаки начищены до блеска.
- Что случилось? - спросила Саша. Глаза его смотрели растерянно, он переступал с
ноги на ногу и молчал. И в ту же минуту Саша поняла, что вопрос ее груб, неуместен:
человек просто пришел в гости. - Проходи, проходи в комнату! - бодро сказала Саша,
стараясь замять неловкость. - Девочек нет, но они скоро придут.
Он разделся в коридоре, повесил пальто на поливановский крючок, - видимо,
приметил его еще с прошлого раза. Потом вошел в комнату и сел на то место, где сидел,
слушая Митино чтение. На лбу и на руках царапины подсохли, кое-где зажили, но через
всю щеку от виска к подбородку вилась причудливая царапина, уже покрывшаяся
корочкой. От виска она шла к носу, но там, сделав крутой поворот, стремительно бежала к
уху, а от уха через шею - к губам.
И Саша, не удержавшись, опять спросила:
- Слушай, кто тебя так изукрасил?
Женя огляделся, встал, приоткрыл дверь в коридор, потом в соседнюю комнату.
- Это секрет, - сказал он.
- Я никому не скажу.
- Поклянитесь.
- Клянусь.
- Нет, надо как следует.
- Черт меня раздери на тонкие полоски, - сказала Саша.
Он посмотрел на нее с уважением и, еще раз оглянувшись, таинственно сказал:
- Кошку душил.
- Зачем?
- Выпало такое испытание. И все. Если вы кому скажете...
- А тельняшку на груди зачем нарисовал?
- Моя кличка "Моряк". Если вы... Отворилась дверь, и вошла Анисья Матвеевна.
- Ну, чего пожаловал? - сказала она с порога.
- Он в гости пришел, - откликнулась Саша.
- В гости!! Скажет тоже! Повадился на наш двор, со всеми дерется, беспорядок
устраивает, а теперь в гости.
Женя даже бровью не повел, он неотрывно смотрел на Сашу.
- Я его пригласила! - сказала Саша, и Женя вздохнул с облегчением.
Он стал приходить почти каждый день. И Поливанов даже спросил Сашу:
- Он решил у нас навеки поселиться?
Они вместе с Анютой делали уроки, вместе лепили на дворе снежную бабу, и Женя
довольно мужественно сносил крик мальчишек про жениха и невесту. Он кому-то
пообещал съездить по уху, кому-то съездил. Ребята не сразу сдались, они еще долго
дразнили Женю, особенно когда выяснилось, что они с Анютой поджидают друг друга по
пути в школу. Но потом умолкли: во дворе появился парень, которого мама обряжала в
гольфы, и все страсти перекинулись на него. "Гога! - кричали ему. - Гогочка!"
Саша пыталась как-то вернуться к разговору о кошке, которую зачем-то надо было
душить.
- И не страшно тебе было? Не жалко? Но Женя хмуро ответил:
- И так уж я вам проболтался. Но теперь - все! Саша оставила его в покое и больше
расспрашивать не стала, твердо зная, что рано или поздно все выяснится - или нечаянно,
или сам скажет. Нет ничего тайного, что не стало бы явным!
Женя был человеком во многих отношениях примечательным. У него было две
макушки. Он умел шевелить ушами. Он был бесстрашен, не то что соседский Алик,
который боялся собак, боялся входить в темную комнату и ревел по всякому поводу, как
девчонка.
Алик не умел придумывать игры. Женя каждый день придумывал что-нибудь новое.
Они с Анютой сочинили тайную азбуку. Они вылепили из пластилина целую страну -
людей, слона, верблюда, а из картона и Катькиных кубиков построили дома. Как назвать
страну - долго не думали, просто взяли название из книжки: Синегория. Анисья
Матвеевна ругалась, однажды она разорила Синегорию. Аня ревела, а Женя стоял молча,
крепко стиснув зубы.
Пришел Митя, навел порядок, велел собирать с
...Закладка в соц.сетях