Жанр: Драма
Повести и рассказы
...ут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и
вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет — все сразу
разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем,
которое задает загадки.
Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое — матери. Другое --
Пушкину.
Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты
бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флери. --
Греция? Или... или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски,
покровительства Александра Ивановича, воркотня Егора Антоновича?
Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно,
потом увереннее, раздался вальс. Раньте его Вильгельм не слыхал. Это
Александр сочиняет.
Вдруг он понял: если завтра он останется жив, — он должен сгореть все
равно где, — по без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но
так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю
жизнь поминали.
¶XIV§
Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина,
на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный,
отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с
пистолетами.
В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко
причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не
смотрит на Вильгельма.
Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит
на нее. Если его убьют — последнее воспоминание будет темная и сочная
зелень на ветке.
Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.
— Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.
Молчание.
Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.
Первый выстрел за оскорбленным.
Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом
маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в
лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.
Курок щелкает — осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.
Выстрел за Вильгельмом.
Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные
солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в
воздух.
¶XV§
Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму,
насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: "И исполнял
делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении".
Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась
рука написать правду старой бабе — министру — про этого Хлебопекаря. Он
вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами,
вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю
фразу. Он подумал еще секунду.
Потом быстро написал: "По краткости времени его здесь пребывания мало
употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности
его не изведаны".
— С рук долой, — махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на
аттестат.
¶XVI§
— Александр, — сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на
сборы Вильгельма, — Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом
Карловичем еду.
Вильгельм быстро к нему обернулся:
— Саша, неужели? Грибов не двигался.
— Ты слышал, что я приказываю?
Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.
— Что ты шубы несешь? — изумился Грибоедов.
— А может, в Расее еще холодно, — равнодушно сказал Грибов.
Грибоедов неожиданно содрогнулся.
— Нет, нет, — быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, — бог с
тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное
отечество, — и махнул с ужасом на шубы.
— Трупы — лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно
надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный
отечественный воздух.
— Саша, дорогой, а то едем, — пристально посмотрел на него Вильгельм.
Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.
— Тяжелая, — сказал он с растерянной улыбкой. — Плечи к земле
гнетет. — Он сбросил ее с непонятным омерзением.
— Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, — где мне, не могу я, --
сказал он Вильгельму и обнял его.
— Александр, — сказал он строго Грибову и указал на шубы, — убери
это.
За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги
на ногу.
¶
ДЕРЕВНЯ§
¶I§
"Дорогой друг и брат, — писала Устинька, — прошу тебя, ради всего
святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай
к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от
нетерпения тебя увидеть сами не свои, — тебе ne будет скучно с нами, --
Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе
тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат,
не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как
тебе быстро вез приедается. Как поживает Миша?"
Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что
делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде
устроиться. Увы — она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем — ей по
секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным
человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными
лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то
бил и с кем-то стрелялся — тетка даже знать об этом не хотела. И теперь
Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся,
прервана.
Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти --
без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая,
слава богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она
не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, — и у
бедного мальчика даже нет карманных денег.
Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной.
Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к
вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.
Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным
лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею
десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом
стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый,
деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими
потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна
накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма
привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с
тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он
находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень
светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры — история Атала. На
одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через
ручей, на другой — умирающая девица с большими глазами, несколько косящими,
из которых падали крупные, как бобы, слезы.
Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку
и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.
Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж
Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько
необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером,
вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его
смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением
друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а
через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал
профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более
подходящая для подьячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и
гвардейца.
Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем,
"кавалером", а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и
цветник и в особенности свою тихую жену.
К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его
литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не
любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон.
Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой
перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как
любовался детьми, женой, цветами и лесом.
Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый
мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед
дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая
боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал
девятилетнему Мите "Шахразаду", которую сам любил без памяти, и делал ему
великолепные луки.
Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен
за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он
по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые
обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к
Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.
Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и
значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.
Из девичьей доносилось иногда пение.
— Девки! — слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только
жужжали веретена.
Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку: — Отчего она мешает
несчастным девушкам петь? Устинька широко раскрыла глаза:
— Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не
несчастные.
Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.
Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после
обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.
Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные
кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь
романтизм; тонкий как дым, утренний туман (он выезжал рано — часов в семь),
сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на
небе, — все это, ему казалось, имело свою цену.
Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с
лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и
низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и
еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька
предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело,
есть барышни, и которые будут ему душевно рады, — но Вильгельм изобразил на
лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.
Потом — работа и чтение. Работал Вильгельм усердно — над своей
трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия
должна была произвести переворот в театре российском, если... если ее
напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон,
суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.
Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого
Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед
убийством республиканец, — когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие
глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм
учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему
герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже
настоящую тоску, — если бы Тимолеон был жив!
И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя,
монологи Тимолеона:
¶
Сколь гибелен безвременный мятеж!§
¶
И если вы, не проливая крови,§
¶
Воистину желаете отчизне§
¶
Свободу и законы возвратить, --§
¶
Умейте, юноши, внимать мужам,§
¶
Избравшим вас для подвига святого,§
¶
Они рекут в благую пору вам:§
¶
"Ударил час восстанья рокового!"§
Древних героев Вильгельм любил почти как Пушкина и Грибоедова. Он,
задыхаясь от волнения, читал письма Брута к Цицерону, в которых Брут,
решившийся действовать против Октавия, упрекал Цицерона в малодушии. И после
этого чтения Вильгельм садился на коня и мчался как бешеный.
Слезы душили его: ему двадцать шесть лет — что совершил он для
отечества? И в Закупе, среди доброй семьи, становилось ему тяжело.
Рабство, самое подлинное, унижающее человека, окружало его.
Эта милая сестра, этот ее ученый муж были прекрасные люди, и без них
Вильгельм был бы одинок как перст; они не очень притесняли дворовых и не
особенно отягощали мужиков. Но раз он увидел, как кучер вел на конюшню
старика дворового. Провинность старика была тяжелая: он выпил лишнее,
попался навстречу барам и нагрубил. Старик шел, опустив голову и нахмурив
брови; он не смотрел по сторонам. Кучер был плотный, остриженный в скобку
мужик и вел его равнодушно.
Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:
— Вы куда?
Кучер неохотно отвечал:
— Да вот за провинность наказать Лукича следует. Вильгельм сказал
твердо:
— Идите домой.
Кучер почесал в затылке и пробормотал:
— Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.
— Кто велел? — спросил Вильгельм, не глядя на кучера.
— Григорий Андреевич велели давеча.
— Домой немедленно! — крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к
кучеру.
— Старика отпустить! — крикнул он опять тонким голосом.
— Это нам все едино, — бормотал кучер, — можно и отпустить.
Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем,
имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.
— Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется
подрывать в корне всякую власть дворянскую.
Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.
Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем
кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.
— Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне
деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом
гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.
Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах
и портах. Они сшили себе и армяки.
Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.
— Барин чудачит, — фыркала девичья.
Вильгельм не смущался.
Скоро Вильгельм стал ходить на деревню. Глинкам принадлежали две
деревни: в двух верстах от усадьбы лежало Загусино, деревня большая,
опрятная, а верстах в пяти, в другую сторону, Духовщина. Вильгельм ходил в
ближнюю, Загусино. Староста, высокий и прямой старик, Фома Лукьянов, завидев
барынина брата, выходил на крыльцо и низко кланялся. Фома был умный мужик,
молчаливый. Устинья Карловна звала его дипломатом. К Вильгельму относился оп
почтительно, но глаза его, маленькие и серые, были лукавы. Деревня пугливо
шарахалась от барина. Только один старик встречал его ласково. Это был Иван
Лотошников, старый деревенский балагур и пьяница. Ивану было уже под
семьдесят, оп помнил еще хорошо Пугачева и раздел Польши. Жил он плохо,
бобылем, был плохим крестьянином. С ним Вильгельм подолгу беседовал. Старик
пел ему песни, а Вильгельм записывал их в тетрадь. Уставив глаза в окно,
Иван заводил песню. Пел он, что ему приходило в голову. Раз он пел
Вильгельму:
¶
А у нас по морю, морю,§
¶
Морю синенькому,§
¶
Там плывет же выплывает§
¶
Полтораста кораблей.§
¶
Вот на каждом корабле§
¶
По пятисот молодцов,§
¶
Гребцов-песенников;§
¶
Хорошо гребцы гребут,§
¶
Славно песенки поют,§
¶
Разговоры говорят,§
¶
Все Ракчеева бранят...§
Иван огляделся по сторонам, хитро подмигнул Вильгельму и понизил голос:
¶
Во, рассукин сын Ракчеев,§
¶
Расканалья дворянин;§
¶
Всю Расею погубил,§
¶
Он каналы накопал,§
¶
Березки насажал...§
— Откуда ты эту песню взял? — удивился Вильгельм.
— А сам не знаю, — отвечал Иван, — солдат нешто проходил, сам не
знаю, кто такой из себя.
"Вот тебе и листы тургеневские, — подумал Вильгельм. — Сами
обходятся".
— Хочешь, я тебе про Аракчеева скажу стихи? — спросил он Ивана.
И он прочел ему протяжным голосом:
¶
Надменный временщик, и подлый и коварный,§
¶
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,§
¶
Неистовый тиран родной страны своей,§
¶
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!§
¶
Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?§
¶
Что власть ужасная и сан твой величавый?§
Ивану стихи понравились.
— Кимвальный звук, — повторил он и покачал головой. — Верно, что
так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?
— Это мой друг сочинил, — сказал гордо Вильгельм, — Рылеев его
фамилия.
Стихи заняли Ивана чрезвычайно.
— В Ракчееве главная сила, — таинственно сказал он Вильгельму. --
Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на
поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам
делать освобождение, ну, — место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.
— Аракчеев, это верно, влияет на царя, — сказал Вильгельм. — Это его
злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.
— Мы ничего не знаем, — сказал Иван, — люди говорят. Все одно.
Может, и нет завещания. Ты, я знаю, — Иван хитро ему подмигнул, — все про
хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? — спросил он его, сощуря глаза с
любопытством.
Вильгельм пожал плечами:
— Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую,
— Ну? — сказал Иван и покачал головой. — Неужели завидуешь? Что так?
Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.
— Нет, — строго сказал Иван, — ты барин хороший, но завидовать
хрестьянству это смех. Нешто солдат еще — тот может завидовать, да
клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству
обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А
тебе што? Чего завидуешь?
— Я не то сказал, Иван, — проговорил задумчиво Вильгельм, — мне
совестно на рабство ваше глядеть.
— Погоди, барин, — подмигнул Иван, — не все в кабале будем. Пугачева
сказнили, а глядь — другой подрастет.
Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более,
чем Аракчеев.
— А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, — спросил он, насупясь,
Ивана.
— Не помню, — неохотно ответил Иван, — что тут помнить? Мы ничего не
знаем.
¶II§
Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на
Вильгельма, как бы не решаясь начать разговор о чем-то важном. Наконец он
взял Вильгельма за руку и сказал ему с той особой учтивостью, по которой
Вильгельм догадывался, каким любезным гвардейцем был некогда этот человек.
— Mon cher Guillaume
1, мне нужно с вами поговорить.
1 Мой милый Вильгельм
(франц.). Они прошли в небольшой кабинет, увешанный портретами писателей и
генералов. На видном месте висел портрет Карамзина с его собственноручной
надписью. На столе в чрезвычайном порядке лежали книги, какая-то рукопись и
стояли портретики великих князей в военных костюмчиках, с неуклюжими
детскими надписями. Григорий Андреевич опустился в кресла и минуты с две
думал. Потом, посмотрев на Вильгельма смущенно, он сказал, чего-то робея:
— Я давно наблюдаю за вами, mon cher Guillaume, и прихожу к
заключению, что вы на ложном пути. Я не хуже вас знаю, что дальше так
продолжаться не может, но ваше поведение по отношению к крестьянам меня
серьезно смущает.
Вильгельм нахмурился:
— В своенародности русской, Григорий Андреевич, я вижу обновление и
жизни, и литературы. В ком же сохранилась она в столь чистом виде, как не у
доброго нашего народа?
Григорий Андреевич покачал головой:
— Нет, вы ошибаетесь, вы огнем играете. Я отлично Знаю, что троны
шатаются, и не этому господину, — он махнул рукой на портрет Константина,
стоявший на столе, — удержаться после смерти Александра, а о мальчиках, --
он указал на портреты Николая и Михаила, — я и не говорю. Я понимаю вас.
После семеновской истории для меня все ясно. Но, mon cher, не обманитесь:
для того чтобы создать вольность, о которой ваш Тимолеон мечтает, должно на
аристократию опираться, а не на чернь.
Вильгельм с изумлением смотрел на Григория Андреевича. Этот тихий
человек, любивший цветы, молчаливый и замкнутый, оказывался совсем не так
прост, как думал Вильгельм раньше.
— Но ведь я о черни ничего в трагедии не говорю, — пробормотал он. --
А крестьян я за своенародность люблю и их крепостное состояние нашим грехом
почитаю.
— Я о своенародности не говорю, mon cher frere
1, --
улыбнулся Григорий Андреевич, — но если люди, подобные вам, будут
сближаться с чернью, — глаза Григория Андреевича приняли жесткое выражение,
— то в решительный день, который, может быть, не столь далек, сотни тысяч
дворовых наточат ножи, под которыми погибнем и мы и вы.
1 Дорогой брат
(франц.). Вильгельм вдруг задумался. У него не было ответа Григорию Андреевичу,
он никак не ожидал, что вольность и своенародность как-то связаны с ножами
дворовых.
Григорий Андреевич сказал тогда, видимо довольный:
— Но я, собственно, не за тем вас сюда пригласил. Я о деле
литературном хочу с вами посоветоваться.
Вильгельм все более удивлялся.
— А я думал, Григорий Андреевич, что вы уже давно труды литературные
оставили.
Глинка махнул рукой:
— Бог с ними, с литературными трудами. Я записки
писать задумал. Вот рылся сегодня в старых записках: вижу, много
наблюдений, для историка будущего небесполезных, ускользнет, коли их не
обработаю.
Вильгельм насторожился:
— Полагаю, Григорий Андреевич, что мемуары ваши будут не только для
историков любопытны.
Глинка опять улыбнулся.
— Да, жизнь я прожил, благодаря бога, немалую. Был близок с царями, с
солдатами, с литераторами русскими. Однако же самое любопытное, как думаю,
для всякого историка есть характеры, и вот хочу спросить у вас, mon cher,
совета: оставлять все мелочи или иные вычеркивать?
— Мелочи — самое драгоценное в обрисовке характеров, — сказал
Вильгельм уверенно.
— Благодарствую, — сказал Глинка. — Я так все мелочи и оставлю. Вот,
переходя ныне к характерам великих князей, Николая и Михаила, которых я
воспитывал, я и сам заметил, как человек обрисовывается из мелочей. Помню,
— сказал оп, задумавшись, — как Николай, тринадцати лет, ласкаясь ко мне,
вдруг укусил меня в плечо. Я посмотрел на него. Он весь дрожал и, в каком-то
остервенении, стал мне на ноги наступать. Не правда ли, черта живописная?
— Неужели Николай Павлович таков? — протянул Вильгельм. — Я знал,
что он командир жестокий, но вот этой черты в нем не знавал.
— Я ведь много лет наблюдал, — сказал Глинка, — характер был
пугающий: в играх груб, сколько раз товарищей ранил, бранные слова говорил.
Но вот что примечательно: не только вспыльчив, но во гневе и на отца похож:
рассердится, бывало, и начнет рубить своим топориком барабан, игрушки
ломает, и при этом еще кривляется и гримасничает. — Глинка вдруг засмеялся.
— Я ему раз о Сократе рассказывал, о жизни его и смерти, а он мне в ответ:
"Какой дурак".
— А Константин Павлович? — спросил Вильгельм с интересом. — Вы его
тоже близко знавали?
Григорий Андреевич поморщился.
— Не будемте о Константине говорить, — сказал он глухо. — Подумать
боюсь, как человек, деяния коего по закону каторгой караться должны, сядет
на престол.
Он вдруг замолчал, насупился и как бы недовольный тем, что сказал, стал
учтиво благодарить Вильгельма. Как Вильгельм ни просил его рассказать еще
что-нибудь, Григорий Андреевич упорно отмалчивался.
¶III§
Раз Вильгельм, катаясь верхом, обогнал дорогой коляску. В коляске
сидели пожилая барыня и молодая девушка. Увидя Вильгельма, девушка вдруг
захлопала в ладоши и засмеялась.
Это была Дуня. Она со своей теткой ехала гостить к Глинкам. Григорий
Андреевич приходился ей двоюродным дядей, а все Глинки любили родню и жили
дружно.
С приездом Дуни у Вильгельма весь порядок дня изменился; и деревня и
трагедия отошли на задний план. Вильгельм ничего, кроме Дуни, не видел и не
слышал. Она понимала его как никто. Гуляя в роще, они говорили часами обо
всем, и Вильгельм поражался, как Дуня в своп семнадцать лет верно понимает
людей и, почти не задумываясь, говорит о них то, о чем Вильгельм только
догадывался. А может быть, она говорила и неверно о людях, но необычайно
как-то занимательно и лукаво. Пушкина она знала хорошо, Грибоедова видела
раза два, с Дельвигом была дружна. Она сказала раз Вильгельму о Пушкине:
— Мне кажется, что Александр Сергеевич никого в жизни не любил и не
любит, кроме своих стихов.
Вильгельм изумился.
— Странно, что об этом мне уже раз говорил кто-то, кажется Энгельгардт
или Корф. Но ведь вы, следственно, совсем не любите Александра?
Дуня улыбнулась и переменила разговор. Она была полгода до встречи с
Вил
...Закладка в соц.сетях