Купить
 
 
Жанр: Драма

Повести и рассказы

Юрий Тынянов
Повести и рассказыКюхля.
Восковая персона.
Гражданин Очер.
Малолетный Витушишников.
Подпоручик Киже.
¶Юрий Тынянов. Кюхля§
¶Роман§
По изданию "Кюхля. Рассказы", Л., "Худ. лит-ра", 1973§
OCR - Александр Продан§
alexpro@enteh.com§
¶СОДЕРЖАНИЕ§
Виля§
Бехелькюкериада Петербург§
Европа§
Кавказ§
Деревня§
Сыны отечества§
Декабрь§
Петровская площадь§
Побег§
Крепость§
Конец§
Примечания§
Виля§
¶I§
Вильгельм кончил с отличием пансион.
Он приехал домой из Верро изрядно вытянувшийся, ходил по парку, читал
Шиллера и молчал загадочно. Устинья Яковлевна видела, как, читая стихи, он
оборачивался быстро и, когда никого кругом не было, прижимал платок к
глазам.
Устинья Яковлевна незаметно для самой себя подкладывала потом ему за
обедом кусок получше.
Вильгельм был уже большой, ему шел четырнадцатый год, и Устинья
Яковлевна чувствовала, что нужно с ним что-то сделать.
Собрался совет.
Приехал к ней в Павловск молодой кузен Альбрехт, затянутый в
гвардейские лосины, прибыла тетка Брейткопф, и был приглашен маленький седой
старичок, друг семьи, барон Николаи. Старичок был совсем дряхлый и нюхал
флакончик с солью. Кроме того, он был сластена и то и дело глотал из
старинной бонбоньерки леденец. Это очень развлекало его, и он с трудом мог
сосредоточиться. Впрочем, он вел себя с большим достоинством и только
изредка путал имена и события.
— Куда определить Вильгельма? — Устинья Яковлевна с некоторым страхом
смотрела на совет.
— Вильгельма? — переспросил старичок очень вежливо. — Это Вильгельма
определить? — и понюхал флакончик.
— Да, Вильгельма, — сказала с тоскою Устинья Яковлевна.
Все молчали.
— В военную службу, в корпус, — сказал вдруг барон необычайно твердо.
— Вильгельма в военную службу.
Альбрехт чуть-чуть сощурился и сказал:
— Но у Вильгельма, кажется, нет расположения к военной службе.
Устинье Яковлевне почудилось, что кузен говорит немного свысока.
— Военная служба для молодых людей — это все, — веско сказал барон,
— хотя я сам никогда не был военным... Его надо зачислить в корпус.
Он достал бонбоньерку и засосал леденчик.
В это время Устинька-Маленькая вбежала к Вильгельму. (И мать и дочь
носили одинаковые имена. Тетка Брейткопф называла мать Justine, а дочку
Устинькой-Маленькой.)
— Виля, — сказала она, бледнея, — иди послушай, там о тебе говорят.
Виля посмотрел на нее рассеянно. Он уже два дня шептался с Сенькой,
дворовым мальчишкой, по темным углам. Днем он много писал что-то в тетрадку,
был молчалив и таинствен.
— Обо мне?
— Да, — зашептала Устинька, широко раскрыв глаза, — они хотят тебя
отдать на войну или в корпус.
Виля вскочил.
— Ты знаешь наверное? — спросил он шепотом.
— Я только что слышала, как барон сказал, что тебя нужно отправить на
военную службу в корпус.
— Клянись, — сказал Вильгельм.
— Клянусь, — сказала неуверенно Устинька.
— Хорошо, — сказал Вильгельм, бледный и решительный, — ты можешь
идти.
Он опять засел за тетрадку и больше не обращал на Устиньку никакого
внимания.
Совет продолжался.
— У него редкие способности, — говорила, волнуясь, Устинья Яковлевна,
— он расположен к стихам, и потом, я думаю, что военная служба ему не
подойдет.
— Ах, к стихам, — сказал барон. — Да, стихи — это уже другое дело.
Он помолчал и добавил, глядя на тетку Брейткопф:
— Стихи — это литература.
Тетка Брейткопф сказала медленно и отчеканивая каждое слово:
— Он должен поступить в Лицею.
— Но ведь это, кажется, во Франции — Lycee 1, — сказал
барон рассеянно.
— Нет, барон, это в России, — с негодованием отрезала тетка
Брейткопф, — это в России, в Сарском Село, полчаса ходьбы отсюда. Это будет
благородное заведение. Justine, верно, даже об этом знает: там должны,
кажется, воспитываться, — и тетка сделала торжествующий жест в сторону
барона, — великие князья.
1 Лицей (франц.).
— Прекрасно, — сказал барон решительно, — он поступает в Lycйe.
Устинья Яковлевна подумала:
"Ах, какая прекрасная мысль! Это так близко".
— Хотя, — вспомнила она, — великие князья там не будут
воспитываться, это раздумали.
— И тем лучше, — неожиданно сказал барон, — тем лучше, не поступают
и не надо. Вильгельм поступает в Lycee.
— Я буду хлопотать у Барклаев, — взглянула Устинья Яковлевна на тетку
Брейткопф. (Жена Барклая де Толли была ее кузина). — Ее величество не нужно
слишком часто тревожить. Барклаи мне не откажут.
— Ни в каком случае, — сказал барон, думая о другом, — они вам не
смогут отказать.
— А когда ты переговоришь с Барклаем, — добавила тетка, — мы
попросим барона отвезти Вильгельма и определить его.
Барон смутился.
— Куда отвезти? — спросил он с недоумением. — Но Lycee ведь не во
Франции. Это в Сарском Селе. Зачем отвозить?
— Ах, бог мой, — сказала тетка нетерпеливо, — по их там везут к
министру, графу Алексею Кирилловичу. Барон, вы старый друг, и мы надеемся на
вас, вам это удобнее у министра.
— Я сделаю все, решительно все, — сказал барон. — Я сам отвезу его в
Lycйe.
— Спасибо, дорогой Иоанникий Федорович. Устинья Яковлевна поднесла
платок к глазам. Барон тоже прослезился и разволновался необычайно.
— Надо его отвезти в Lycйe. Пусть его собирают, и я его повезу в
Lycйe.
Слово Lycйe его заворожило.
— Дорогой барон, — сказала тетка, — его надо раньше представить
министру. Я сама привезу к вам Вильгельма, и вы поедете с ним.
Барон начинал ей казаться институткой. Тетка Брейткопф была maman
Екатерининского института.
Барон встал, посмотрел с тоской на тетку Брейткопф и поклонился:
— Я, поверьте, буду ждать вас с нетерпением.
— Дорогой барон, вы сегодня ночуете у нас, — сказала Устинья
Яковлевна, и голос ее задрожал.
Тетка приоткрыла дверь и позвала:
— Вильгельм!
Вильгельм вошел, смотря на всех странным взглядом.
— Будь внимателен, Вильгельм, — торжественно сказала тетка Брейткопф.
— Мы решили сейчас, что ты поступишь в Лицею. Эта Лицея открывается совсем
недалеко — в Сарском Селе. Там тебя будут учить всему — и стихам тоже. Там
у тебя будут товарищи.
Вильгельм стоял как вкопанный.
— Барон Иоанникий Федорович был так добр, что, согласился сам отвезти
тебя к министру.
Барон перестал сосать леденец и с интересом посмотрел на тетку.
Тогда Вильгельм, не говоря ни слова, двинулся вон из комнаты.
— Что это с ним? — изумилась тетка.
— Он расстроен, бедный мальчик, — вздохнула Устинья Яковлевна.
Вильгельм не был расстроен. Просто на эту ночь у него с Сенькой был
назначен побег в город Верро. В городе Верро ждала его Минхен, дочка его
почтенного тамошнего наставника. Ей было всего двенадцать лет. Вильгельм
перед отъездом обещал, что похитит ее из отчего дома и тайно с ней
обвенчается. Сенька будет его сопровождать, а потом, когда они поженятся,
все втроем будут жить в какой-нибудь хижине, вроде швейцарского домика,
собирать каждый день цветы и землянику и будут счастливы.
Ночью Сенька тихо стучит в Вилино окно.
Все готово.
Вильгельм берет свою тетрадку, кладет в карман два сухаря, одевается.
Окно не затворено с вечера — нарочно. Он осторожно обходит кровать
маленького Мишки, брата, и лезет в окно.
В саду оказывается жутко, хотя ночь светлая.
Они тихо идут за угол дома — там они перелезут через забор. Перед тем
как уйти из отчего дома, Вильгельм становится на колени и целует землю. Он
читал об этом где-то у Карамзина. Ему становится горько, и он проглатывает
слезу. Сенька терпеливо ждет.
Они проходят еще два шага и наталкиваются на раскрытое окно.
У окна сидит барон в шлафроке и ночном колпаке и равнодушно смотрит на
Вильгельма.
Вильгельм застывает на месте. Сенька исчезает за деревом.
— Добрый вечер. Bon soir, Guillaume, — говорит барон снисходительно,
без особого интереса.
— Добрый вечер, — отвечает Вильгельм, задыхаясь.
— Очень хорошая погода — совсем Венеция, — говорит барон, вздыхая.
Он нюхает флакончик. — Такая погода в мае бывает, говорят, только в
високосный год.
Он смотрит на Вильгельма и добавляет задумчиво:
— Хотя теперь не високосный год. Как твои успехи? — спрашивает он
потом с любопытством.
— Благодарю вас, — отвечает Вильгельм, — из немецкого хорошо, из
французского тоже.
— Неужели? — спрашивает изумленно барон.
— Из латинского тоже, — говорит Вильгельм, теряя почву под ногами.
— А, это другое дело, — барон успокаивается.
Рядом раскрывается окно и показывается удивленная Устинья Яковлевна в
ночном чепце.
— Добрый вечер, Устинья Яковлевна, — вежливо говорит барон, — какая
чудесная погода. У вас здесь Firenze la Bella 1. Я прямо дышу
этим воздухом.
1 Прекрасная Флоренция (итал.).
— Да, — говорит, оторопев, Устинья Яковлевна, — но как здесь
Вильгельм? Что он делает здесь ночью в саду?
— Вильгельм? — переспрашивает рассеянно барон. — Ах, Вильгельм, —
спохватывается он. — Да, но Вильгельм тоже дышит воздухом. Он гуляет.
— Вильгельм, — говорит Устинья Яковлевна с широко раскрытыми глазами,
— поди сюда.
Вильгельм, замирая, подходит.
— Что ты здесь делаешь, мой мальчик?
Она испуганно смотрит на сына, протягивает сухонькую руку и гладит его
жесткие волосы.
— Иди ко мне, — говорит Устинья Яковлевна, глядя на него с тревогой.
— Влезай ко мне в окно.
Вильгельм, понурив голову, лезет в окно к матери. Слезы на глазах у
Устиньи Яковлевны. Видя эти слезы, Вильгельм вдруг всхлипывает и
рассказывает все, все. Устинья Яковлевна смеется и плачет и гладит сына по
голове.
Барон еще долго сидит у окна и нюхает флакончик с солями. Он вспоминает
одну итальянскую артистку, которая умерла лет сорок назад, и чуть ли не
воображает, что находится в Firenze la Bella.
¶II§
Барон надевает старомодный мундир с орденами, натягивает перчатки,
опираясь на палку, берет под руку Вильгельма, и они едут к графу Алексею
Кирилловичу Разумовскому, министру.
Они входят в большую залу с колоннами, увешанную большими портретами. В
зале человек двенадцать взрослых, и у каждого по мальчику. Вильгельм
проходит мимо крошечного мальчика, который стоит возле унылого человека в
чиновничьем мундире. Барон опускается в кресла. Вильгельм начинает
оглядываться. Рядом с ним стоит черненький вертлявый, как обезьяна, мальчик.
Его держит за руку человек в черном фраке, с орденом в петличке.
— Мишель, будьте же спокойны, — картавит он по-французски, когда
мальчик начинает делать Вильгельму гримасы.
Это француз-гувернер Московского университетского пансиона пришел
определять Мишу Яковлева.
Неподалеку от них стоит маленький старичок в парадной форме адмирала.
Брови его насуплены, он, как и барон, опирается на палочку. Он сердит и ни
на кого не смотрит. Возле него стоит мальчик, румяный, толстый, с светлыми
глазами и русыми волосами.
Завидев барона, адмирал проясняется.
— Иоанникий Федорович? — говорит он хриплым баском.
Барон перестает сосать леденец и смотрит на адмирала. Потом он подходит
к нему, жмет руку.
— Иван Петрович, cher amiral 1.
1 Дорогой адмирал (франц.).
— Петр Иванович, — ворчит адмирал, — Петр Иванович. Что ты, батюшка,
имена стал путать.
Но барон, не смущаясь, пускается в разговор. Это его старый приятель —
у барона очень много старых приятелей — адмирал Пущин. Адмирал недоволен.
Оп ждет министра уже с полчаса. Проходят еще пять минут. Вильгельм смотрит
на румяного мальчика, а тот с некоторым удивлением рассматривает Вильгельма.
— Ваня, — говорит адмирал, — походите по залу. Мальчики неловко идут
по залу, пристально смотрят друг на друга. Когда они проходят мимо Миши
Яковлева, Миша быстро показывает им язык. Ваня говорит Вильгельму:
— Обезьяна. Вильгельм отвечает Ване:
— Он совсем как паяс.
Адмирал начинает сердиться. Он стучит палкой. Одновременно стучит
палкой и барон. Адмирал подзывает дежурного чиновника и говорит ему:
— Его превосходительство намерен сегодня нас принять?
— Простите, ваше превосходительство, — отвечает чиновник, — его
превосходительство кончает свой туалет.
— Но мне нужен Алексей Кириллович, — говорит выходя из себя адмирал,
— а не туалет его.
— Немедля доложу, — чиновник с полупоклоном скользит в соседний зал.
Через минуту всех зовут во внутренние комнаты. Прием начинается.
К адмиралу подходит щеголь в черном фраке и необыкновенном жабо, крепко
надушенный и затянутый. Глазки у него живые, чуточку косые, нос птичий, и,
несмотря на то что он стянут в рюмочку, у щеголя намечается брюшко.
— Петр Иванович, — говорит он необыкновенно приятным голосом и
начинает сыпать в адмирала французскими фразами.
Адмирал терпеть не может ни щеголей, ни французятины и, глядя на
щеголя, думает: "Эх, шалбер" (шалберами он зовет всех щеголей) ; но почет и
уважение адмирал любит.
— Вы кого же, Василий Львович, привезли? — спрашивает он
благосклонно.
— Племянника, Сергей Львовичева сына. Саша, — зовет он.
Саша подходит. Он курчавый, быстроглазый мальчик, смотрит исподлобья и
ходит увальнем. Увидя Вильгельма, он смеется глазами и начинает за ним тихо
наблюдать.
В это время из кабинета министра выходит высокий чиновник; он держит в
руках лист и выкликает фамилии:
— Барон Дельвиг, Антон Антонович!
Бледный и пухлый мальчик с сонным лицом идет неохотно и неуверенно.
— Комовский!
Крохотный мальчик семенит аккуратно маленькими шажками.
— Яковлев!
Маленькая обезьяна почти бежит на вызов.
Чиновник вызывает Пущина, Пушкина, Вильгельма.
У министра жутковато. За столом, покрытым синей скатертью с золотой
бахромой, сидят важные люди. Сам министр — с лентой через плечо, толстый,
курчавый, с бледным лицом и кислой улыбкой, завитой и напомаженный. Он
лениво шутит с длинным человеком в форменном мундире, похожим не то на
семинариста, не то на англичанина. Длинный экзаменует. Это Малиновский,
только что назначенный директор Лицея. Он задает вопросы, как бы отстукивая
молоточком, и ждет ответа, склонив голову набок. Экзамен кончается поздно.
Все разъезжаются. Яковлев на прощанье делает такую гримасу, что Пушкин
скалит белые зубы и тихонько толкает Пущина в бок.
¶III§
19 октября Вильгельм долго обряжался в парадную форму. Он натянул белые
панталоны, надел синий мундирчик, красный воротник которого был слишком
высок, повязал белый галстук, оправил белый жилет, натянул ботфорты и с
удовольствием посмотрел на себя в зеркало. В зеркале стоял худой и длинный
мальчик с вылупленными глазами, ни дать ни взять похожий на попугая.
Когда в лицейском коридоре все стали строиться, Пушкин посмотрел на
Вильгельма и засмеялся глазами. Вильгельм покраснел и замотал головой, как
будто воротник ему мешал. Их ввели в зал. Инспектор и гувернеры, суетясь,
расставили всех в три ряда и сами стали перед ними, как майоры на разводе.
Между колонн в лицейском зале стоял бесконечный стол, покрытый до пола
красным сукном с золотой бахромой. Вильгельм зажмурил глаза — столько было
золота на мундирах.
В креслах сидел бледный, пухлый, завитой министр и разговаривал с
незнакомым старцем. Он осмотрел тусклым взглядом всех, потом сказал что-то
на ухо бледному директору, отчего тот побледнел еще больше, и вышел.
Тишина.
Открылась дверь, и вошел царь. Голубые глаза его улыбались на все
стороны, щегольской сюртук сидел в обтяжку на пухлых боках; он сделал белой
рукой жест министру и указал на место рядом с собой. Нескладный и длинный,
шел рядом с ним великий князь Константин. Нижняя губа его отвисла, он имел
заспанный вид, горбился, мундир сидел на нем мешком. Рядом с царем, с другой
стороны, двигалась белая кружевная пена -императрица Елизавета, и шумел на
всю залу ломкий шелк — шла старая императрица.
Уселись. Со свертком в руке, дрожа от волнения и еле передвигая
длинными ногами, вышел директор и, запинаясь, глухим голосом, стал говорить
про верноподданнические чувства, которые надлежало куда-то внедрить,
развить, утвердить. Сверток плясал в его руках. Он как завороженный смотрел
в голубые глаза царя, который, подняв брови и покусывая губы, его не слушал.
Адмирал Пущин стал громко кашлять, Василий Львович чихнул на весь зал и
покраснел от смущения. Только барон Николаи смотрел на директора с
одобрением и нюхал свой флакончик.
"Его величество", — слышалось среди бормотания, потом опять: "его
величество", и опять бормотание. Директор сел, адмирал отдышался.
За директором выступил молодой человек, прямой, бледный. Он не смотрел,
как директор, на царя, он смотрел на мальчиков. Это был Куницын, профессор
нравственных наук.
При первых звуках его голоса царь насторожился. — Под наукой
общежития, — говорил Куницын, как бы порицая кого-то, — разумеется не
искусство блистать наружными качествами, которые нередко бывают благовидною
личиной грубого невежества, но истинное образование ума и сердца.
Протянув руку к мальчикам, он говорил почти мрачно:
— Настанет время, когда отечество поручит вам священный долг хранить
общественное благо.
И ничего о царе. Он как бы забыл о его присутствии. Но нет, вот он
вполоборота поворачивается к нему:
— Никогда не отвергает государственный человек народного вопля, ибо
глас народа есть глас божий.
И опять он смотрит только на мальчиков, и голос его опять укоризненный,
а движения руки быстрые.
— Какая польза гордиться титлами, приобретенными не по достоянию,
когда во взорах каждого видны укоризна или презрение, хула или нарекание,
ненависть иди проклятие? Для того ли должно искать отличий, чтобы, достигнув
оных, страшиться бесславия?
Вильгельм не отрываясь смотрит на Куницына. Неподвижное лицо Куницына
бледно.
Царь слушает прилежно. Он даже приложил белую ладонь к уху: глуховат.
Его щеки слегка порозовели, глаза следят за оратором. Министр с кислым,
значительным выражением смотрит на Куницына — и искоса на царя. Он хочет
узнать, какое впечатление странная речь производит на его величество. Но
царские глаза не выражают ничего, лоб нахмурен, а губы улыбаются.
И вдруг Куницын как бы невольно взглянул в сторону министра. Министр
прислушивается к напряженному голосу профессора:
— Представьте на государственном месте человека без познаний, которому
известны государственные должности только по имени; вы увидите, как горестно
его положение. Не зная первоначальных причин благоденствия и упадка
государств, он не в состоянии дать постоянного направления делам
общественным, при каждом шаге заблуждается, при каждом действии переменяет
свои силы. Исправляя одну погрешность, он делает другую; искореняя одно зло,
полагает основание другому; вместо существенных выгод стремится за
посторонними.
Бледные, отвисшие щеки министра вспыхивают. Он закусывает губы и уже
больше не смотрит на оратора. Барон Николаи в публике усиленно нюхает
флакончик. Василий Львович сидит, приоткрыв рот, отчего лицо его
необыкновенно глупеет.
Голос Куницына звучен; и он больше не смотрит на мальчиков, он смотрит
в пустое пространство, чтобы не смотреть на министра и царя:
— Утомленный тщетными трудами, терзаемый совестью, гонимый всеобщим
негодованием, такой государственный человек предается на волю случая или
делается рабом чужих предрассудков. Подобно безрассудному пловцу, он мчится
на скалы, окруженные печальными остатками многократных кораблекрушений. В то
время, когда бы надлежало пользоваться вихрями грозных туч, он предается их
стремлению и, усмотрев разверзающуюся бездну, ищет пристанища там, где море
не имеет пределов.
Спокойный, прямой, как струна, молодой профессор садится. Щеки его
горят. Министр смотрит косвенным взглядом на царя.
Вдруг рыжеватая голова склоняется с одобрением: царь вспомнил, что он
первый либерал страны.
Он небрежно склоняется к министру и говорит громким шепотом:
— Представьте к отличию.
Министр, выражая на своем лице радость, склоняет голову.
В руках директора опять список, и опять список пляшет в этих руках. Их
вызывают.
— Кюхельбекер Вильгельм.
Вилли, подавшись корпусом вперед, путаясь ногами, подходит к страшному
столу. Он забывает церемониал и кланяется так нелепо, что царь подносит к
блеклым глазам лорнет и с секунду смотрит на него. Только с секунду.
Рыжеватая голова терпеливо кивает мальчику.
Барон говорит адмиралу:
— Это Вильгельм. Я его определил в Lycйe.
Потом их ведут в столовую. Старшая императрица пробует суп.
Она подходит к Вильгельму сзади, опирается на его плечи и спрашивает
благосклонно:
— Карош зуп?
Вильгельм от неожиданности давится пирожком, пробует встать и, к ужасу
своему, отвечает тонким голосом:
— Oui, monsieur 1.
1 Да, сударь (франц.).
Пущин, который сидит рядом с ним, глотает горячий суп и делает
отчаянное лицо. Тогда Пушкин втягивает голову в плечи, и ложка застывает у
него в воздухе.
Великий князь Константин, который стоит у окна с сестрой и занимается
тем, что щиплет ее и щекочет, слышит все издали и начинает хохотать. Смех у
него лающий и деревянный, как будто кто-то щелкает на счетах.
Императрица вдруг обижается и величественно проплывает мимо лицеистов.
Тогда Константин подходит к столу и с интересом, оттянув книзу свою отвисшую
губу, смотрит на Вильгельма; Вильгельм ему положительно нравится.
А Вильгельм чувствует, что сейчас расплачется. Он крепится. Его лицо с
выкаченными глазами багровеет, а нижняя губа дрожит.
Все кончилось, однако, благополучно. Его высочество уходит к окну —
щекотать ее высочество.
19 октября 1811 года кончается.
Вильгельм — лицеист.
БЕХЕЛЬКЮКЕРИАДА§
¶I§
" — Вы знаете, что такое Бехелькюкериада?
Бехелькюкериада есть длинная полоса земли, страна, производящая великий
торг мерзейшими стихами; у нее есть провинция Глухое Ухо, и на днях она
учинила большую баталию с соседнею державою Осло-Доясомев; последняя
монархия, желая унизить первую, напала с великим криком на провинцию
Бехелькюкериады, называемую Глухое Ухо, но зато сия последняя держава
отомстила ужаснейшим образом..."
Вильгельм не читал дальше. Он знал, что драка его с Мясоедовым даром не
пройдет, что "Лицейский мудрец" распишет ее, что опять целый день, визжа от
радости, вырывая друг у друга листки, будут читать Бехелькюкериаду.
Лисичка-Комовский, маленький, аккуратный фискал, который жаловался
Кюхле на товарищей, товарищам на Кюхлю и обо всем конфиденциально вечерком
доносил гувернеру, посмотрел на него с жадным участием.
— Илличевский сказал, — зашептал он, — что еще и не то будет,
ей-богу, они собираются на тебя такое написать...
Вильгельм не дослушал. Он побежал к себе наверх и заперся.
Он сел за стол и закрыл лицо руками.
В Лицее его травили. Его глухота, вспыльчивость, странные манеры,
заикание, вся его фигура, длинная и изогнутая, вызывали неудержимый смех. Но
эту неделю его донимали как-то особенно безжалостно. Эпиграмма за
эпиграммой, карикатура за карикатурой. "Глист", "Кюхля", "Гезель"!
Он вскочил, длинный, худой, сделал нелепый жест и вдруг успокоился.
У него оставались стихи, сочинительство. Ему не нужно людей. Он подумал
об этом и вдруг почувствовал, что друг ему очень нужен. Вздохнув, он взял
свою балладу об Альманзоре и Зульме, которую вот уже две недели писал,
перечеркивал, переписывал и начинал снова. Он задумался. Показать разве
Пушкину? — Нет, Француз непременно напишет эпиграмму, довольно он уже на
него написал эпиграмм.
Странное дело, Кюхля не мог как следует, до конца рассердиться на
Пушкина. Что бы Француз ни сделал, Кюхля ему все прощал. Сердился,
бесновался, но любил. Когда Француз останавливался вдруг в углу залы и глаза
его загорались, а толстые губы надувались и он мрачно смотрел в одну точку,
— Вильгельм робко и с нежностью его обходил: он знал, что Француз сочиняет.
Его тянуло к нему.
Но Француз быстро на него вскидывал коричневые бегающие глаза и вдруг с
хохотом начинал беготню и возню; самым важным для его самолюбия было вовсе
не то, что он писал хорошо стихи, а то, что он бегал быстрее всех и ловчее
всех перепрыгивал через стулья. Стихи Пушкина в Лицее любили за то же, за
что и стихи Илличевского, — за гладкость. А Кюхле в них правилось совсем
другое. Кюхля говорил о стихах Илличевского: "Может быть, это хорошо, но это
не стихи".
— А что такое стихи? — задумчиво спрашивал у него Дельвиг.
— У тебя, брат, небось лучше, — говорил ему, подмигивая, Пушкин.
Кюхля знал, что у него хуже, но писать, как Илличевский, не хотел.
Пусть хуже — все равно, и он писал свои баллады и народные песни. Стихи его
звали в Лицее клопштокскими. "Клопшток" — что-то толстое, что-то дубоватое,
какой-то неуклюжий ком. Единственный человек в Лицее, который понимал Кюхлю,
был, в сущности, Дельвиг. Этот ленивый, полусонный мальчик слушал по часам
Кюхлю, когда тот диким голосом читал Шиллера. Тогда за очками у Дельвига
пропадала та усмешечка, которой как огня боялся Кюхля.
Вильгельм принялся за балладу. В дверь постучались. Это был опять
Комовский. В руках у него был все тот же номер "Лицейского мудреца".
Вздыхая, но жадно смотря на Кюхлю — для него втайне было большим
удовольствием видеть, как Кюхля свирепеет, — Лисичка сказал самым жалостным
голосом:
— Вильгельм, ты всего не прочел, там еще есть. Вильгельм развернул
журнал: ту самую балладу, над которой он в полной тайне ото всех сидел уже
вторую неделю, переписали почти целиком, а рядом бисерным почерком была
написана на каждое слово ужасная критика!
Кюхля вскочил, рассвирепев.
— Кто украл у меня со стола балладу? — сказал он, задыхаясь. — Кто
посмел красть у меня со стола балладу?
О балладе знали только Комовский да Дельвиг. Лисичка съежился, но с
удовольствием посмотрел на Кюхлю.
— Кажется, Дельвиг, — сказал он, вздыхая.
— Дельвиг? — Кюхля выкатил глаза.
Это было самым гнусным предательством в мире — пусть бы это сделал
Яковлев, кто угодно, — но Дельвиг!
Кюхля, не смотря на Комовского и не слушая его, побежал по коридору.
Он влетел в комнату Дельвига. Дельвиг лежал на кровати и смотрел в
потолок. Так он пролеживал целыми днями — в Лицее сложились легенды о его
лени.
— Виля?
— Мне с тобою нужно поговорить, — задыхаясь, проговорил Кюхля.
— Что с тобой? — спокойно спросил Дельвиг, — ты объелся, Вильгельм,
или новую песню написал?
— Ты еще можешь так со мной говорить? — сказал Кюхля и шагнул к нему.
— А почему бы и нет? — Дельвиг зевнул. — Послушай, — сказал он,
потягиваясь, — знаешь что, не ходи сегодня к директору в гости — Пушкин
сегодня зовет гулять.
Он посмотрел на Вильгельма и вдруг удивился:
— Да что с тобой, Виля, ты болен, у тебя живот болит?
Вильгельм дрожал.
— Ты бесчестный человек, ты подлый человек, — сказал он, — я тебе
больше не друг. Если бы ты не был Дельвиг, я бы тебя избил. И я тебя еще
изобью.
— Ничего не понимаю, — сказал Дельвиг, остолбенев.
— Ты притворялся мне другом, — завопил Вильгельм, — чтобы выкрасть
мою балладу и надругаться надо мной. Это подлость интригана.
— Ты сошел с ума, — спокойно сказал Дельвиг и поднялся наконец с
кровати. — Я одно понимаю, что ты сошел с ума. Забавно!
Когда что-нибудь его сильно задевало или ему становилось грустно, он
всегда говорил: "забавно".
В дверь без стука вскочил Пушкин, волоча за собой Комовского.
Он был весел и сердит. Комовский отбояривался от него руками и ногами.
— Фискал опять подслушивает у дверей, — объявил он и дал подзатыльник
Комовскому. — Если ты, Лиса, пойдешь об этом докладывать гувернеру, —
обернулся он к нему, — он тебе, пожалуй, лишнюю порцию за обедом даст.
Увидев Вильгельма, стоящего со сжатыми кулаками, Пушкин подошел к нему
и боком толкнул его. Вильгельм зарычал...
— Ого, — сказал Пушкин и захохотал. Дельвиг вдруг загородил дверь.
— А ну, Лиса, иди сюда, — сказал он. — Кто это Вильгельму сказал,
что я его балладу украл?
Глазки у Комовского забегали. Пушкин насторожился.
— Понимаешь, — сказал ему Дельвиг, и голос его задрожал, — этот
сумасшедший говорит, что я его балладу для "Мудреца" украл, пользуясь
дружбой. Забавно!
Пушкин принял серьезный вид.
— Сейчас учиним суд, — сказал он важно, — тащу сюда типографщика.
Лису арестовать.
Типографщик был Данзас, который переписывал журнал. Пушкин побежал и
через минуту приволок с собой дюжего Данзаса.
Вильгельм стоял, ничего не понимая.
— Слушай, Обезьяна с тигром, — сказал Комовский Пушкину заискивающе,
— мне нужно выйти, я сейчас приду.
Пушкина звали в Лицее и "Француз", и "Обезьяна с тигром". Второе
прозвище было почетнее. Лиса вилял.
— Нет. Сейчас выясним дело. Данзас, говори. Данзас, смотря прямо на
всех, сказал, что три дня тому назад Лиса передал ему балладу Кюхли.
Комовский сжался в комочек.
Кюхля стоял, сбитый с толку.
На Комовского он забыл рассердиться. Тот, сжавшись, ускользнул из
комнаты.
Тогда Пушкин, взяв за талию Кюхлю и Дельвига и толкнув их друг на
друга, сказал повелительно:
— Мир.
¶II§
Ах, этот мир был недолог. Этот день был несчастным днем для Кюхли.
Перед обедом Яковлев паясничал. Яковлев был самый любимый паяс в Лицее.
Их было несколько, живых и вертлявых мальчиков, которые шутили, гримасничали
и стали под конец лицейскими шутами. Но Миша Яковлев сделал шутовство тонкой
и высокой профессией. Это был "паяс 200 номеров"; он передразнивал и
представлял в лицах двести человек. Это была его гордость, это было его
место в Лицее.
Черненький, живой и верткий, с лукавой мордочкой, он преображался у
всех на глазах, когда давал "представление", становился то выше, то ниже, то
толще, то тоньше, и, раскрыв рты, лицеисты видели перед собою то Куницына,
то лицейского дьячка, то Дельвига. Он так подражал роговой музыке, что раз
гувернер произвел специальное расследование, откуда у лицеистов завелись
рожки. Так же подражал он флейте, а раз сыграл на губах добрую половину
Фильдова ноктюрна — он был хороший музыкант. Впрочем, он натуральнейшим
образом хрюкал также поросенком и изображал сладострастного петуха.
Сегодня был его бенефис. Паяс приготовил какой-то новый номер.
Все сбились в кучу, и Яковлев начал. Чтобы разойтись, он хотел, однако,
исполнить несколько старых номеров. Он остановился и посмотрел на
окружающих. Он ждал заказов.
— Есаков.
Есаков был тихий мальчик с румянцем во всю щеку, застенчивый, с особой
походкой: он ходил вразвалочку, поматывая головой. Он очень любил Кюхлю и,
после Дельвига, был первым его другом. Яковлев сжался, крякнул, стал меньше
ростом, как-то особенно покорно начал поматывать головой и вдруг прошелся
той особой застенчивой походкой, которая была у Есакова. Есаков улыбнулся.
— Броглио.
Это был быстрый номер. Яковлев скосил правый глаз, прищурил его,
откинул назад голову и стал вертеть пальцами у борта мундира: он как бы
искал ордена. (Броглио привезли недавно из Италии какой-то орден, он был
итальянским графом.)
— Будри.
Яковлев выпятил вперед живот, щеки его надулись и обвисли, он нахмурил
лоб, глаза полузакрыл и начал тихонько завывать, потряхивая головой. Давид
Иваныч де Будри, учитель французского языка, любитель декламации, стоял
перед лицеистами.
— Попа, попа!
— Дьячка с трелями!
Яковлев вытянул шею, глаза его стали унылыми и при этом быстро и
воровато забегали по сторонам, щеки втянулись, и дьячок, очень похожий на
лицейского, начал выводить "трели":
— Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй.
— Обезьяну.
Для Яковлева этот номер был легче всего. Он и сам был похож на
обезьяну. Он присел на пол, раскорячив ноги, и начал быстро, не
по-человечьи, почесывать под мышками. Глазки Яковлева забегали по всем
сторонам с тем бессмысленным и спокойным выражением, которое он уловил у
обезьяны странствующего итальянца, как-то заглянувшего в Лицей.
— Теперь новый.
— Новый, — сказал Яковлев, — это Минхен и Кюхля. Вильгельм
растерялся. Это была тайна, которую он доверил только Дельвигу: обручение с
Минхен.
Он смотрел на Яковлева.
Яковлев стал выше ростом. Шея его вытянулась, рот приоткрылся, глаза
выпучились. Вихляя и вертя головою, прошел два шага и, брыкнув ногой,
остановился. Верная и злая копия Кюхли.
Лицеисты покатились со смеху. Пушкин хохотал отрывисто, лающим смехом.
Дельвиг, забыв все на свете, стонал тоненьким голосом.
Яковлев присел теперь таким образом, как будто под ним была скамеечка.
Он сделал губки бантиком, поднял глазки к небу, головку опустил набок и
начал перебирать пальцами воображаемую косу, свесившуюся на грудь. Потом
"Кюхля" тянет шею, как жираф, вытягивает губы и, свирепо вращая глазами,
чмокает воздух, после чего, неожиданно брыкнув, отлетает в сторону, точно
обжегшись. "Минхен" вытягивает губки самым жалостным образом, тоже чмокает
воздух и, дернув головкой, закрывает личико руками.
Рев стоял в дортуаре.
Вильгельм, побагровев, двинулся было к Яковлеву, но этого уже ждали.
Его быстро подхватили за руки, впихнули в его келью, приперли дверь.
Он завизжал и бросился на нее всем телом, он колотил в нее кулаками,
кричал: "Подлецы!" — и наконец опустился на пол.
За дверью два голоса пели:
Ах, тошно мне§
На чужой скамье!§
Все не мило, все постыло,§
Кюхельбекера там нет!§
Кюхельбекера там нет --§
Не глядел бы я на свет.§
Все скамейки, все линейки§
О потере мне твердят.§
И тотчас дружный хор отвечал:
Ах, не скучно мне§
На чужой скамье!§
И все мило, не постыло,§
Кюхельбекера здесь нет!§
Кюхельбекера здесь нет --§
Я гляжу на белый свет.§
Все скамейки, все линейки§
Мне о радости твердят.§
Вильгельм не плакал. Он знал теперь, что ему делать.
¶III§
Звонок к обеду.
Все бегут во второй этаж — в столовую.
Вильгельм ждет.
Он выглядывает из дверей и прислушивается. Снизу доносится смутный гул
— все усаживаются.
Его отсутствия пока никто не заметил. У него есть две-три минуты
времени.
Он сбегает вниз по лестнице, минует столовую и мчится через секунду по
саду.
Из окна столовой его заметил гувернер. Перед Вильгельмом мелькает на
секунду его изумленное лицо. Времени терять нельзя.
Оп бежит что есть сил. Мелькает "Грибок" — беседка, в которой он
только вчера писал стихи.
Вот наконец — и Вильгельм с размаху бросается в пруд.
Лицо его облепляют слизь и тина, а холодная стоячая вода доходит до
шеи. Пруд неглубок и еще обмелел за лето. В саду — крики, топот, возня.
Вильгельм погружается в воду.
Солнце и зелень смыкаются над его головой. Он видит какие-то радужные
круги — вдруг взмах весла у самой его головы, и голоса, крики.
Последнее, что он видит, — смыкающиеся круги радуги, последнее, что
слышит, — отчаянный чей-то крик, кажется, гувернера:
— Здесь, здесь! Давайте багор!
Вильгельм открывает глаза. Он лежит у пруда на траве. Ему становится
холодно.
Над ним наклонилось старое лицо в очках — Вильгельм узнает его, это
доктор Пешель. Доктор подносит к его лицу какой-то сильно пахнущий спирт,
Вильгельм дрожит и делает усилие что-либо сказать.
— Молчите, — говорит доктор строго.
Но Вильгельм уже сел. Он видит испуганные лица товарищей — рядом стоят
Куницын и француз Будри. Куницын о чем-то вполголоса говорит Будри, тот
неодобрительно кивает головою. Энгельгардт, директор, растерянно сложил руки
на животе и смотрит на Кюхлю бессмысленным взглядом.
Кюхлю ведут в Лицей и укладывают в больницу.
Ночью в палату к нему прокрадываются Пушкин, Пущин, Есаков.
Есаков, застенчивый, румяный, улыбается, как всегда. Пушкин сумрачен и
тревожен.
— Вильгельм, что ты начудил? — спрашивает его шепотом Есаков. —
Нельзя так, братец.
Вильгельм молчит,
— Ты пойми, — говорит рассудительно Пущин, — если из-за каждой шутки
Яковлева топиться, так в пруду не хватит места. Ты же не Бедная Лиза.
Вильгельм молчит,
Пушкин неожиданно берет Вильгельма за руку и неуверенно ее пожимает.
Тогда Вильгельм срывается с постели, обнимает его и бормочет:
— Я не мог больше, Пушкин, я не мог больше.
— Ну, вот и отлично, — говорит спокойно и уверенно Есаков, — и не
надо больше. Они ведь тебя, братец, в сущности, любят. А что смеются — так
пускай смеются.
¶IV§
А впрочем, жизнь в Лицее шла обычным порядком.
Обиды забывались. Старше становились лицеисты. После истории с прудом
один Илличевский издевался над Кюхлей по-прежнему. У Кюхли даже нашлись
почитатели: Модя Корф, аккуратный, миловидный немец, утверждал, что хоть
стихи у Кюхли странные, но не без достоинств и, пожалуй, не хуже
Дельвиговых.
Учился Кюхля хорошо, у него появилась новая черта — честолюбие.
Засыпая, он воображал себя великим человеком. Он говорил речи какой-то
толпе, которая выла от восторга, а иногда он становился великим поэтом —
Державин целовал его голову и говорил, обращаясь не то к той же толпе, не то
к лицеистам, что ему, Вильгельму Кюхельбекеру, передает он свою лиру.
У Кюхли была упорная голова: если он в чем-нибудь был уверен, никто не
мог заставить его сойти с позиции. Математик Карцов записал о нем в табель
об успехах, что он "основателен, но ошибается по самодовольствию". Хорошо
его понимали трое: учитель французского языка Давид Иванович де Будри,
профессор нравственных наук Куницын и директор Энгельгардт.
Куницын видел, как бледнел Кюхля на его уроках, когда он рассказывал о
братьях Гракхах и о борьбе Фразибула за свободу. У этого мальчика, несмотря
на его необузданность, была ясная голова, а его упорство даже нравилось
Куницыну.
Директор Энгельгардт, Егор Антонович, был аккуратный человек; когда он
говорил о "пашем милом Лицее", глаза его принимали едва ли не набожное
выражение. Он все мог понять и объяснить и, когда встречал какое-нибудь
неорганизованное явление, долго над ним бился, чтобы "определить" его; но
если ему наконец удавалось это явление определить и человек получал свой
ярлык — Энгельгардт успокаивался.
Все было в порядке, да и в каком еще порядке: весь мир был хорошо
устроен. Сплошное добродушие было в основе всего мира.
Пушкин Энгельгардта ненавидел, сам не зная почему. Он разговаривал с
ним, опустив глаза. Он грубо хохотал, когда у Энгельгардта случались
неприятности. И Энгельгардт терялся перед этим неорганизованным явлением. Он
в глубине души тоже ненавидел и — что было хуже всего — боялся Пушкина.
Сердце этого молодого человека было пусто, ни одной искры истинного
добродушия не было в нем, одна беспорядочная ветреность да какие-то звуки в
голове, и при этом нерадивость, легкомыслие и — увы — безнравственность!
За этого воспитанника Егор Антонович не отвечал ни в коем случае: он никак
не мог подыскать для него ярлыка.
Но Кюхель, неорганизованный Кюхель (Егор Антонович звал Вильгельма
"Кюхель", а не "Кюхля": это было по-лицейски и все же немножко не так, как у
лицеистов, у мальчиков), Кюхель, также подверженный крайностям и
легкомыслию, — Егор Антонович понимал его. Да, да, Егор Антонович понимал
этого безумного молодого человека из хорошей немецкой фамилии. Это был
донкихот, крайне необузданный, но настоящая добродушная голова. Егор
Антонович знал твердо, что Кюхель — неорганизованная голова, которую в
жизни ожидают большие неприятности, — но притом добродушная голова. И этою
было для него достаточно: добродушия, лежавшего в основе всего мира, Кюхель
не портил.
Пушкина Энгельгардт боялся, потому что не мог понять, но Кюхельбекера
он любил, потому что понимал его, — хотя оба они были неорганизованные
существа.
Давид Иванович Будри был коротенький, толстенький старичок в
насаленном, слегка напудренном парике, с черными острыми глазами, строгий и
даже придирчивый. Он бодро и быстро бросал слова, шутил язвительно — и весь
класс хохотал от его шуток. Но самым его большим наслаждением была
декламация. Когда, полузакрыв глаза, он декламировал "Сида", протяжно
завывая, — лицеисты замирали на своих местах, что не мешало им после
хохотать, когда Яковлев его передразнивал.
Кюхля относился к нему с особым чувством; он не любил его, но смотрел
на Будри с непонятным удивлением, почти ужасом: Куницын сказал ему под
большим секретом, что Давид Иванович родной брат Марата, того самого: его
только заставили переменить фамилию. Маленький старичок ничем не напоминал
того страшного, но чем-то для Кюхли обольстительного Марата, портрет
которого он видел в какой-то книжке.
Однажды он решился и подошел тихонько к Давиду Ивановичу.
— Давид Иванович, — сказал он тихо, — расскажите мне, прошу вас, о
вашем брате.
Де Будри живо обернулся и посмотрел на Кюхлю пронзительно.
— Мой брат, — спокойно сказал он, — был великий человек, он был,
помимо всего, замечательный врач. — Де Будри задумался и улыбнулся. — Раз,
желая предостеречь меня от развлечения юности — вы понимаете? — он повел
меня в госпиталь и показал там язвы человечества. — Он пошевелил губами и
нахмурился. — О нем иного неверного пишут, — сказал он быстро и не смотря
на Вильгельма. И вдруг, окинув его взглядом, добавил совершенно неожиданно:
— А вы тщеславны, мой друг. Вы честолюбивы. Это вам не предвещает ничего
хорошего.
Вильгельм посмотрел на него удивленно.
Де Будри был прав. Вильгельм недаром перед сном воображал какую-то
воющую толпу.
¶V§
Скоро для тщеславия Вильгельма случай представился. Это было в декабре
четырнадцатого года. Приближался переводной экзамен. Переводные экзамены в
Лицее были всегда большим событием. Наезжали из города важные персоны, и
начальство перед экзаменами испытывало лихорадку честолюбия, стараясь
блеснуть как можно более.
На этот раз по лицею разнеслась весть, что приедет Державин. Весть
подтвердилась.
Галич, учитель словесности, добрейший пьяница, приняв самый
торжественный вид, сказал однажды на уроке:
— Господа, предупреждаю: на переводных экзаменах будет у нас
присутствовать знаменитый наш лирик, Гаврила Романович Державин.
Он крякнул и особенно выразительно посмотрел при этом в сторону
Пушкина:
— А вам, Пушкин, советую особенно принять это в соображение и
встретить Державина пиитическим подарком.
Пушкин болтал в это время с Яковлевым. Услышав слова Галича, он
неожиданно побледнел и закусил губу.
Кюхля, напротив, раскраснелся необычайно.
После классов Пушкин стал сумрачен и неразговорчив. Когда его
спрашивали о чем-нибудь, отвечал неохотно и почти грубо. Кюхля взял его
таинственно под руку:
— Пушкин, — сказал он, — как ты думаешь — я тоже хочу поднести
Державину стихи.
Пушкин вспыхнул и выдернул руку. Глаза его вдруг палились кровью. Он не
ответил Вильгельму, который, ничего не понимая, стоял разинув рот, — и ушел
в свою комнату.
Назавтра все знали, что Пушкин пишет стихи для Державина.
Лицей волновался.
О Вильгельме забыли.
День экзаменов настал.
Пушкин с утра был молчалив и груб. Он двигался лениво и полусонно, не
замечая ничего вокруг, даже наталкивался на предметы. Вяло пошел он в залу
вместе со всеми.
В креслах сидели мундиры, черные фраки; жабо Василия Львовича Пушкина
заметно выделялось своей белизной и пышностью — "шалбер" аккуратно ездил на
экзамены и интересовался Сашей больше, чем брат Сергей Львович.
Дельвиг стоял на лестнице и ждал Державина. Надо было давно уже идти
наверх, а он все стоял и ждал его. Певец "Смерти Мещерского" — увидеть его,
поцеловать его руку!
Дверь распахнулась; в сени вошел небольшой сгорбленный старик, зябко
кутаясь в меховую широкую шинель.
Он повел глазами по сторонам. Глаза были белесые, мутные, как бы ничего
не видящие. Он озяб, лицо было синеватое с мороза. Черты лица были грубые,
губы дрожали. Он был стар.
К Державину подскочил швейцар. Замирая, Дельвиг ждал, когда он начнет
подыматься по лестнице. Эта встреча уже почему-то не радовала его, а скорее
пугала.
Все же он поцелует руку, написавшую "Смерть Мещерского".
Державин сбросил на руки швейцара шинель. На нам был мундир и высокие
теплые плисовые сапоги. Потом он повернулся к швейцару и, глядя на него теми
же пустыми глазами, спросил дребезжащим голосом:
— А где, братец, здесь нужник?
Дельвиг оторопел. По лестнице уже звучали шаги — директор бежал
встречать Державина. Дельвиг тихо поднялся по лестнице и пошел в залу.
Державина усадили за стол. Экзамен начался. Спрашивал Куницын по
нравственным наукам. Державин не слушал. Голова его дрожала, он уставился
мутным взглядом на кресла. Жабо Василия Львовича привлекло его внимание.
Василий Львович завертелся в креслах и отвесил ему глубокий поклон. Державин
не заметил.
Так сидел он, дремля и покачиваясь, подперши голову рукой, отрешенный
от всего, рассеянно смотря на белое жабо. Губы его отвисли.
Кюхля с непонятным содроганием смотрел на Державина. Это страшное, с
сизым носом, старческое лицо напомнило ему как-то пруд, заросший тиной, в
котором он хотел утопиться.
Начался экзамен по словесности.
Галич сказал, запинаясь:
— Яковлев, произнесите оду на смерть князя Мещерского, творение
Гавриила Романовича Державина.
Державин снял руку со стола. Губы его сомкнулись. Он вглядывался
белесыми глазами в лицеиста.
Яковлев был хороший чтец. Уроки де Будри не пропали для него даром. Он
читал, немного завывая, не оттеняя смысла, но налегая на звучные рифмы.
Глагол времен! металла звон!§
Твой страшный глас меня смущает.§
Державин закрыл глаза и слушал.
Сей день иль завтра умереть,§
Перфильев! должно нам, конечно.§
Державин поднял голову и слегка кивнул не то с одобрением, не то
отвечая на что-то себе самому.
— Кюхельбекер.
Вильгельм подошел к столу ни жив ни мертв.
— Отвечайте о сущности поэзии одической. Вильгельм начал отвечать по
учебнику Кошанского, Державин рукой остановил его.
— Скажите, — сказал он разбитым голосом, — что для оды более нужно,
восторг пиитический или ровность слога?
— Восторг, — сказал Вильгельм восторженно, — восторг пиитический,
который извиняет и слабости и падение слога и душу стремит к высокому.
Державин с удовольствием взглянул на него.
— Простите, — сказал не своим голосом Вильгельм, — дозвольте
прочесть стихотворение, Гавриле Романовичу посвященное.
Галич смутился. Кюхельбекер ему ничего не сказал о своих стихах. Нет,
это будет опасно. Вероятно, наворотил чего-нибудь.
— Первую строфу, если Гаврила Романович разрешит.
Державин сделал жест рукой. Жест был неожиданно изящный, широкий.
Вильгельм прочел дрожащим голосом:
Из туч сверкнул зубчатый пламень.§
По своду неба гром протек,§
Взревели бури — челн о камень;§
Яряся, океан изверг§
Кипящими волнами§
Пловца на дикий брег.§
Он озирается — и робкими очами§
Блуждает ночи в глубине;§
Зовет сопутников, — но в страшной тишине§
Лишь львов и ветра вопль несется в отдаленьи.§
Он окончил и растерянно взглянул перед собой.
— Громко. Есть движение, — сказал Державин. — Огня бы больше.
Державина, видно, читали, — добавил он, бледно улыбаясь.
Галич тоже улыбнулся, видя, что все сошло благополучно.
Кюхля вернулся на место, опустив голову.
— Пушкин.
Пушкин вышел вперед бледный и решительный.
Галич знал о "державинских" стихах Пушкина. Весь Лицей знал их
наизусть.
Пушкин начал читать.
С первой же строки Державин пришел в волнение. Он впился глазами в
мальчика. В белых глазах под насупленными бровями забегали темные огоньки.
Крупные ноздри его раздулись. Губы приметно двигались, повторяя за Пушкиным
рифмы.
В зале была тишина.
Пушкин сам слышал звонкий, напряженный свой голос и сам ему
повиновался. Он не понимал слов, которые читал он, — звуки его голоса
тянули его за собою.
Державин и Петров героям песнь бряцали§
Струнами громозвучных лир.§
Голос звенит — вот-вот сорвется.
Державин откинулся в кресла, закрыл глаза и так слушал до конца.
Была тишина.
Пушкин повернулся и убежал.
Державин вскочил и выбежал из-за стола. В глазах его были слезы. Он
искал Пушкина.
Пушкин бежал по лестницам вверх. Он добежал до своей комнаты и бросился
на подушки, плача и смеясь. Через несколько минут к нему вбежал Вильгельм.
Он был бледен как полотно. Он бросился к Пушкину, обнял его, прижал к груди
и пробормотал:
— Александр! Александр! Горжусь тобой. Будь счастлив. Тебе Державин
лиру передает.
¶VI§
А над Илличевским Кюхля одержал победу.
Алеша Илличевский — по-лицейски Олосинька — был умный мальчик; он
хорошо учился, дружил со всеми и ни с кем, был себе на уме.
В Лицее он считался великим поэтом.
И правда — "стихом он владел хорошо", — так, по крайней мере, говорил
о нем учитель риторики Кошанский. Стихи у него были гладкие, без сучка, без
задоринки, почерк мелкий, косой, с нарядными росчерками. Писал он басни:
этот род ему нравился как самый благоразумный; басни Илличевского были
нравоучительны. Он и псевдоним себе придумал не без ехидности: "--ийший".
Над Кюхлей он смеялся, Дельвигу покровительствовал, а Пушкина готов был
считать равным, но втайне остро ему завидовал. Он был осторожен, расчетлив и
в товарищеские заговоры никогда не вступал. Олосинька был первый ученик.
После того как Кюхля тонул в пруду, Олосинька нарисовал в "Лицейском
мудреце" очень хорошую картинку-карикатуру; на картинке было изображено, как
Кюхлю с закинутым назад бледным лицом (нос на рисунке был у Кюхли огромный)
тащат багром из воды. Кюхля карикатуру видел, но — странное дело — не
рассердился: он слишком его не любил, чтоб на него сердиться.
Илличевский знал это и, в свою очередь, не переносил Кюхлю. Он сочинил
на него довольно злую эпиграмму и назвал ее, не без изящества,
"Опровержением":
Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет§
И утверждать свое, что совершенства нет,§
На свете, в твари тленной,§
Явися, Вилинька, и докажи собой,§
Что ты и телом и душой§
Урод пресовершенный.§
Но пресовершенный урод с его уродливыми стихами больше привлекал
Пушкина и Дельвига, чем совершенный Олосинька. И однажды урод одержал над
ним победу. Он напал на Илличевского с пеной у рта.
— Я могу нанять учителя чистописания, — кричал он, наступая на
Илличевского, — и он меня в три урока выучит писать, как ты!
— Сомневаюсь, — криво улыбнулся Олосинька.
— Ты никогда не ошибаешься, ты безупречен, ты без ошибок пишешь —
дело, ей-богу, не важное. После Батюшкова разве трудно писать чисто?
— Ты вот доказываешь, что трудно, — язвил Олосинька и посматривал
вокруг искательно, приглашая посмеяться.
Никто, однако, не смеялся.
— Лучше в тысячу раз писать с ошибками, чем разводить, как ты,
холодную водицу! — кричал Кюхля. — Я не стыжусь своих ошибок. К черту
правильность мертвеца! Пушкин, — обернулся он с неожиданным вызовом к
Пушкину, — если ты пойдешь, как Илличевский, я от тебя отрекаюсь!
Все повернулись к Пушкину. Пушкин стоял и покусывал губы. Он был
нахмурен и серьезен.
— Успокойся, Вилинька, — сказал он, — что ты развоевался? Каждый
идет своим путем.
Он схватил Кюхлю за рукав и потащил его за собою. — Он, кажется,
обиделся? — спросил Кюхля Пушкина и тяжело вздохнул. — Пускай обижается.
¶VII§
А между тем дух лицейский менялся. Старше ли они становились, или
кругом что-то менялось, — но появилась в Лицее "вольность".
По вечерам шли разговоры о том, кто теперь правит Россией — царь,
Аракчеев или любовница Аракчеева, крепостная его наложница, Настасья
Минкина. И эпиграммы лицеисты писали уже не только на Кюхлю и на повара.
От войны 12-го года у лицеистов сохранилось воспоминание о том, как
проходили через Царское Село бородатые солдаты, угрюмо глядя на них и устало
отвечая на их приветствия. Теперь время было другое. Царь то молился и гадал
у Криднерши, имя которой шепотом передавали друг другу дамы, то муштровал
солдат с Аракчеевым, о котором со страхом говорили мужчины. Имя темного
монаха Фотия катилось по гостиным. Ходили неясные толки о том, кто кого
свалит — Фотий ли министра Голицына, Голицын ли Фотия, или Аракчеев съест
их обоих. Что было бы лучше, что хуже, не знал никто. Начиналась глухая
борьба и возня за места, деньги и влияния; все передавали фразу Аракчеева,
сказанную среди белого дня при публике генералу Ермолову, которого он боялся
и ненавидел:
— С вами, Алексей Петрович, мы не перегрыземся. И это шло волнами,
кругами по всей стране — и эти волны доходили и до Лицея.
Лицей был балованным заведением — так устроилось, что в нем не секли и
не было муштры.
— Les Lycencies sont licencieux l, — говорил великий князь
Мишель чужую остроту о них.
1 Игра слов: лиценциаты — беспутники (франц.).
Но и Лицей скоро почувствовал на себе то, что чувствовали все.
Однажды царь вызвал Энгельгардта и спросил у него — благосклонно,
впрочем:
— Есть ли у вас желающие идти в военную службу? Энгельгардт подумал.
Желающих было так мало, что, собственно говоря, их и совсем не было. Но
ответить царю, который с утра до ночи занимался теперь муштрой в полках и
таинственными соображениями об изменениях военной формы, — ответить ему
просто было не так-то легко.
Энгельгардт наморщил лоб и сказал:
— Да чуть ли не более десяти человек, ваше величество этого желают.
Царь важно кивнул головой:
— Очень хорошо. Надо в таком случае их познакомить с фрунтом.
Энгельгардт обомлел. "Фрунт, казарма, Аракчеев — Лицей пропал, —
пронеслось у него в голове. — Конец нашему милому, нашему доброму Лицею".
Он молча поклонился и вышел.
На совете Лицея, о котором знали все лицеисты, на цыпочках ходившие в
эти дни, шло долго обсуждение.
Де Будри щурился.
— Значит, переход на военное положение? Куницын, бледный и
решительный, сказал:
— В случае муштры и фрунта — слуга покорный, подаю в отставку.
Энгельгардт наконец решил отшутиться. Это иногда удавалось. Шутка
пользовалась уважением при дворе еще при Павле, который за остроумное слово
награждал чинами. Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть
острословом.
Энгельгардт пошел к царю и сказал ему:
— Ваше величество, разрешите мне оставить Лицей, сели в нем будет
ружье.
Царь нахмурился.
— Это отчего? — спросил он.
— Потому что, ваше величество, я никогда никакого оружия, кроме того,
которое у меня в кармане, не носил и не ношу.
— Какое ото оружие? — спросил царь.
Энгельгардт вынул из кармана садовый нож и показал царю.
Шутка была плохая и не подействовала. Царь уже свыкся с мыслью, что из
своего окна он будет видеть лицейскую муштру. Это было для него легким
отдыхом, летним развлечением. Его тянуло к этой игрушечной муштре, как
когда-то его деда Петра III тянуло к игрушечным солдатикам. Они долго
торговались, и с кислой улыбкой царь наконец согласился, чтобы для желающих
был класс военных наук. На том и поладили.
В другой раз, летом, царь вызвал Энгельгардта и холодно сказал ему,
чтобы лицеисты дежурили при царице, — Елизавета Алексеевна жила тогда в
Царском Селе.
Энгельгардт помолчал.
— Это дежурство, — сказал, не глядя на него, Александр, — приучит
молодых людей быть развязнее в обращении.
Чувствуя, что сказал какую-то неловкость, он добавил торопливо и
сердито:
— И послужит им на пользу.
В Лицее сообщение о дежурстве вызвало переполох. Все лицеисты разбились
на два лагеря. Саша Горчаков — князь, близорукий, румяный мальчик с
прыгающей походкой и той особенной небрежностью манер и рассеянностью,
которые он считал необходимыми для всякого аристократа, — был за дежурства.
Надо было начинать карьеру, и как было не воспользоваться близостью
дворца.
— Это удачная мысль, — сказал он снисходительно, одобряя не то царя,
не то Энгельгардта.
Корф, миловидный немчик, который тянулся за Горчаковым, и
Лисичка-Комовский решительно заявили, что новая должность им нравится.
— Я лакейской должности не исполнял и не буду, — спокойно сказал
Пущин, но щеки его разгорелись.
— Дело идет не о лакеях, но о камер-пажах, — возразил Корф.
— Но камер-паж и есть ведь царский лакей, — ответил Пущин.
— Только подлец может пойти в лакеи к царю, — выпалил Кюхля и
побагровел.
Корф крикнул ему:
— Кто не хочет, может не идти, а ругаться подлецом низко.
— Иди, иди, Корф, — улыбнулся Есаков, — там тебе по две порции
давать будут. (Корф был обжора.)
— Если от нас хотят развязности в обращении, — заявил Пушкин, —
лучше пусть нас научат ездить верхом. Верховая езда лучше, чем
камер-пажество.
Горчаков считал совершенно излишним вмешиваться в спор. Пускай Корф
спорит. Для Горчакова это было прежде всего смешно, ridicule. Он вскидывал
близорукими глазами на спорящих и спокойно улыбался.
Обе партии пошли к Энгельгардту.
Энгельгардт, видя, что в Лицее есть какие-то партии, опять пошел к
царю. Царь был на этот раз рассеян и почти его не слушал.
— Ваше величество, — сказал Энгельгардт, — придворная служба, по
нашему верноподданнейшему мнению, будет отвлекать лицеистов от учебных
занятий.
Царь, не слушая, взглянул на Энгельгардта и кивнул ему головой.
Энгельгардт, подождав, поклонился и вышел.
Лицеистов забыли и оставили в покое.
Зато Яковлев, паяс, представлял уже не только дьячка с трелями. Он
однажды показал "загадочную картинку".
Начесав вихры на виски, расставив ноги, растопырив как-то мундир в
плечах, он взглянул туманными глазами на лицеистов — и те обмерли: чучело
императора!
В другой раз он показал с помощью ночного сосуда малоприличную
картинку: как Модинька Корф прислуживает государыне.
Был в Лицее дядька Зернов, Александр Павлович, собственно не дядька, а
"помощник гувернера" по лицейской табели о рангах, — редкий урод, хромой,
краснокожий, с рыжей щетиной на подбородке и вдобавок со сломанным носом. И
вот по всему Лицею ходила эпиграмма:
¶ДВУМ АЛЕКСАНДРАМ ПАВЛОВИЧАМ§
Романов и Зернов лихой,§
Вы сходны меж собою:§
Зернов! хромаешь ты ногой,§
Романов головою.§
Но что, найду ль довольно сил§
Сравненье кончить шпицем?§
Тот в кухне нос переломил,§
А тот под Аустерлицем.§
Вскоре в Лицее произошли два политических случая: с Вильгельмом и с
медвежонком.
¶VIII§
Медвежонок был довольно рослый, с умными глазами, с черной мордой, и
жил оп в будке на лицейском дворе. Принадлежал он генералу Захаржевскому,
управляющему царскосельским дворцом и дворцовым садом. Каждое утро лицеисты
видели, как, собираясь идти в обход, генерал трепал по голове медвежонка, а
тот порывался сорваться с цепи и пойти вслед за ним. Пушкин особенно любил
медвежонка, часто с ним здоровался. Медвежонок подавал ему толстую лапу,
смотрел в лицо Пушкину, прося сахара.
И вот однажды на глазах у всех лицеистов произошло событие, которое
внесло медвежонка в политическую историю Лицея.
Медвежонок сбежал,
Генерал Захаржевский, проходя однажды мимо будки, к ужасу своему
обнаружил, что будка пуста: медвежонок таки сорвался с цепи. Начали искать
— безуспешно: ни на дворе, ни в саду медвежонка не было. Генерал потерял
голову: в двух шагах был дворцовый сад — что, если... Генерал беспокоился.
И действительно, было из-за чего.
Царь прогуливался по саду. Расстегнув мундир, заложив руку за обшлаг
жилета, он медленно шел по саду — лицеисты знали куда: он собирался к
"милой Вельо", молоденькой баронессе, свидания с которой у Александра бывали
регулярно в Александровском парке, в Баболовском дворце.
Дело было к вечеру.
У дворцовой гауптвахты играла полковая музыка. Лицеисты в дворцовом
коридоре слушали ее.
Вдруг царь остановился. Кудрявый шарло, который всегда с ним гулял,
отчаянно, пронзительно залаял. Царь шарахнулся и от неожиданности вскрикнул.
Навстречу ему шел молодой медведь. Медведь встал на задние лапы. Он просил
сахара. Шарло, визжа, набрасывался на него и отскакивал.
Тогда царь молча повернулся и побежал мелкой рысцой обратно ко дворцу.
Медвежонок неторопливо заковылял вслед за ним.
Лицеисты разинув рты смотрели. Яковлев присел от восторга. Фигура
молчаливо потрухивающего по дорожке императора поглотила его внимание. Следя
за удаляющимся царем, он, приоткрыв рот, невольно поматывался из стороны в
сторону.
Царь скрылся.
Вдруг со всех сторон с шумом и криком набежали сторожа, унтера, а
впереди всех, с пистолетом в руке, бежал потрясенный генерал.
Выстрел — и медвежонок, глухо зарычав, растянулся на земле.
Пушкин обернулся к товарищам:
— Один человек нашелся, да и то медведь.
Вечером Яковлев исполнил в лицах "злодейское покушение на жизнь его
величества", представлял медведя на задних лапах, потрухивающего по дорожке
царя и спасителя-генерала.
Таков был политический случай с медвежонком.
Происшествие, героем которого был Вильгельм, слегка напоминало
происшествие с медвежонком.
Однажды Вильгельм гулял в саду; он вспоминал Павловск, Устиньку, глаза
матери и ее сухонькие руки — и его потянуло домой. Навстречу ему попался
молоденький офицер в щегольском сюртуке.
— Дядя Павел Петрович! Oncle Paul! 1 — воскликнул
Вильгельм, узнав материна кузена Альбрехта, того самого, который участвовал
в семейном совете, когда Вилли определяли в Лицей. — Как, вы здесь? Не
ожидал вас встретить.
1 Дядя Павел (франц.).
Он обнял его.
Офицер холодно отстранил его. Вильгельм этого сгоряча не заметил.
— Давно ли вы здесь?
— Н-да, — промямлил офицер.
— В Павловске давно не бывали?
— Н-да, — процедил сквозь зубы офицер.
— Давно ли матушку видели?
— Н-да, — сказал офицер, со злостью глядя на Вильгельма.
Дядя Павел Петрович едва удостоивал его ответом. Вильгельм обиделся. Он
принужденно и с достоинством откланялся. Офицер не ответил, посмотрел вслед
удаляющемуся Кюхле, пожал плечами и продолжал путь.
Кюхля наткнулся на лицеистов, которые с ужасом на него смотрели.
— Что с тобой стряслось, Вильгельм? — спросил его Пущин. — Ты
великих князей останавливаешь и, кажется, обнимаешь.
— Каких великих князей?
— Ты только что с Михаилом Павловичем объяснялся и за рукав его
держал.
— Это Павел Петрович Альбрехт, — бормотал Вильгельм, — это дядя,
какой это Михаил Павлович?
— Нет, — захохотал Пушкин. — Павел Петрович был папа, а это сынок —
Михаил Павлович.
Таков был политический анекдот с Вильгельмом — медвежонок напал на
царя, Вильгельм обнял великого князя.
¶IX§
Однажды Пушкин сказал Вильгельму:
— Кюхля, что ты сидишь сиднем? Пойдем сегодня к гусарам, они, право, о
тебе слыхали и хотят с тобой познакомиться.
Кюхля согласился не без робости.
Вечером, сунув многозначительно на чай дежурному дядьке, они вышли за
лицейские ворота и прошли к Каверину.
Окна у Каверина были раскрыты; слышна была гитара и смех. Высокий тенор
пел: "Звук унылый фортепьяно".
Пушкина с Кюхлей встретили радостно.
Каверин в расстегнутом ментике, в белоснежной рубашке, сидел в креслах.
На коленях лежала у него гитара. Глаза Каверина были бледно-голубые, льняные
волосы вились по вискам. Перед Кавериным стоял высокий черный гусар, смотрел
мрачно на него в упор и пел высоким голосом романс. Он был слегка пьян. За
столом было шумно, пьяно и весело.
Низенький гусар с широкой грудью встал, бренча шпорами, из-за стола,
бросился к Пушкину и поднял его на воздух. Пушкин, как обезьяна,
вскарабкался ему на плечи, и гусар, не поддерживая его руками, побежал
вокруг стола, прямо расставляя крепкие небольшие ноги.
— Уронишь! — кричали за столом.
Пушкин спрыгнул на стол между бутылок. Гусары захлопали.
— Пушкин, прочти свой ноэль.
И Пушкин, стоя на столе, начал читать:
Узнай, народ российский,§
Что знает целый мир:§
И прусский и австрийский§
Я сшил себе мундир.§
О, радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;§
Меня газетчик прославлял;§
Я ел и пил, всех посещал --§
И делом не замучен.§
Черный гусар, который давеча пел романс, резко захохотал. Пушкин легко
спрыгнул со стола. Ему налили вина.
Все чокнулись. Кюхле, как новому, налили огромную чашу пунша. Каверин
закричал ему:
— За вольность, Кюхельбекер! До конца!
Вильгельм осушил чашу, и голова у него закружилась. Все казалось ему
прекрасным. Неожиданно для самого себя он потянулся к Каверину и обнял его.
Каверин крепко его поцеловал. Кругом засмеялись.
— Он влюблен, — сказал низенький гусар, подмигивая. — Я всегда их
узнаю: когда влюбленный выпьет, тотчас целуется.
Черный гусар спросил у Пушкина:
— Это твой бонмо 1, что в России один человек нашелся, да и
то медведь, — про вашего медвежонка?
1 Острота, словцо (франц. bon mot).
— Мой, — самодовольно тряхнул головой Пушкин.
— Может, и человек найдется, — важно сказал черный гусар.
Пушкин поднял высоко стакан:
— За тебя и за медвежонка. Черный гусар нахмурился.
Но Пушкин уже хохотал, вертелся вокруг него, щекотал его и тормошил. Он
всегда был таким, когда немного смущался.
— Пьер, — кричал он Каверину, — Пьер, будь моим секундантом! Сейчас
здесь будет дуэль.
Каверин засмеялся глазами, потом мгновенно сделал "гром и молнию":
перекосил лицо и открыл рот. "Гром и молния" был его любимый фокус.
Он вышел из-за стола. Пьяный, он держался на ногах крепко, но слишком
прямо. В полуулыбке приоткрылись его белые зубы. Так он прошелся вокруг
комнаты легкой танцующей походкой. Остановился и запел грустно, и весело, и
лукаво:
Ах, на что было огород городить,§
Ах, на что было капусту садить.§
И присел и начал выкидывать ногами. Черный гусар забыл о Пушкине и
тянулся к Каверину:
— Эх, Пьер, Пьер, душа ты моя геттингенская. А Каверин подошел и
хлопнул его по плечу:
— Тринкену задавай! Шамбертень пей — хорош! Кюхля охмелел. Ему было
грустно необыкновенно.
Он чувствовал, что сейчас расплачется.
— Влюблен, влюблен, — говорил, глядя на него, низенький широкоплечий
гусар. — Сейчас плакать начнет.
Он незаметно подливал ему вина.
Кюхля плакал, говорил, что презирает вполне низкую вещественность
жизни, и жаловался, что его никто не любит. Низенький на него подмигивал.
Кюхля видел это, и ему было немного стыдно. Огни свеч стали желтыми —
рассветало. За столом гусары задумались.
Пушкин уже не смеялся. Он сидел в углу и разговаривал тихо с бледным
гусаром. Лоб гусара был высокий, глаза холодные, серые. Улыбаясь язвительно
тонкими губами, он в чем-то разуверял Пушкина. Пушкин был сумрачен,
закусывая губы, поглядывал на него быстро и пожимал плечами. Кюхля только
теперь заметил гусара. — Это был Чаадаев, гусар-философ. Он хотел подойти к
Чаадаеву, поговорить, но ноги его не держали, а в голове шумело.
Пора было расставаться: Каверин налил всем по последнему стакану.
— За Кюхельбекера. Принимаем в нашу шайку. Выпьем за дело общее, res
publica... 1
1 Общее дело (лат.); отсюда: республика.
Он выпил, потом вынул вдруг саблю из ножен и пустил ее в стену.
Клинок вонзился в дерево, трепеща. Каверин засмеялся счастливо.
На улице было прохладно и сыровато. Деревья аллей были свежи и мокры.
Хмель довольно быстро прошел. Было утро, легкая пустота в голове и
усталость. Пушкин спросил Кюхлю:
— Правда хорошо?
— Слишком пьяно, — мрачно ответил Кюхля. — Они насмешники.
Он помнил, как низенький гусар подмигивал, и ему было тяжело. Пушкин
остановился с досадой. Он посмотрел на бледное, вытянутое лицо друга и со
злостью сказал, прижимая руку к груди:
Тяжелый у тебя характер, брат Кюхля.
Кюхля посмотрел на него с упреком. Пушкин говорил жестко, как старший:
— Люблю тебя, как брата, Кюхля, но, когда меня не станет, вспомни мое
слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер.
Вильгельм вдруг повернулся и побежал прочь от Пушкина. Тот растерялся,
поглядел ему вслед и пожал плечами.
Больше к гусарам Кюхля не ходил.
¶X§
Последний месяц перед окончанием Лицея все чувствовали себя уже
по-иному, жили на месяц вперед; появилась даже некоторая отчужденность.
Князь Горчаков был изысканно обходителен со своими товарищами, его легкая
прыгающая походка стала еще развязнее, он уже воображал себя в
великосветской гостиной и, прищурясь, сыпал бонмо, репетируя свое появление
в свете. Пушкин ходил встревоженный, Корф был деловит, и только обезьянка
Яковлев был все тот же, паясничал и пел романсы.
В саду вечером разговаривали о будущем — о карьере.
— Ты, Лисичка, куда собираешься после окончания? — спросил
покровительственно Корф. Корф все это время вертелся около Горчакова и
перенял у него снисходительный тон.
— В Департамент народного просвещения, — пискнул Комовский. — Мне
обещано место столоначальника.
— А я в юстицию, — сказал Корф. — В юстиции карьера легче всего.
— Особенно если польстить где надо, — сказал Яковлев.
Горчаков молчал. Все в Лицее знали, что он идет по иностранным делам.
Связи у Горчакова были высокие.
— Эх вы, столоначальники, — сказал быстро Пушкин. — Я в гусары
пойду. Охота за столом сидеть. А вот Илличевский, верно, по финансовой части
пойдет.
Все захохотали. Илличевский был скуп. Он ответил обиженным голосом:
— Не всем же гусарами быть. Кой-кому придется и потрудиться.
Молчали только Пущин и Кюхля.
— А куда же ты, Пущин? — спросил Корф, все так же покровительственно.
— В квартальные надзиратели, — сказал Пущин спокойно.
Лицеисты засмеялись.
— Нет, серьезно, — приставал Корф, — ты куда определиться думаешь?
— Я и говорю серьезно, — ответил Пущин, — я иду в квартальные
надзиратели.
Все засмеялись. Вильгельм с недоумением смотрел на Пущина.
— Всякая должность в государстве, — медленно сказал Пущин и обвел
всех глазами, — должна быть почтенна. Нет ни одной презренной должности.
Нужно своим примером показать, что не в чинах и не в деньгах дело.
Корф растерянно смотрел на Пущина, ничего не понимая, но Горчаков,
прищурясь, сказал ему по-французски:
— Но, значит, и должность лакея почтенна, и, однако же, вы не захотели
бы быть лакеем.
— Есть разные лакеи, — сухо ответил Пущин. — Лакеем царским
почему-то не почитается быть обидным.
Горчаков усмехнулся, но промолчал.
— А вы? — обернулся он к Вильгельму несколько иронически. — Вы куда
собираетесь?
Вильгельм посмотрел растерянно на Горчакова, Пушкина, Комовского и
пожал плечами:
— Не знаю.
¶XI§
8 июня 1817 года. Ночь. Никому не спится. Завтра прощание с Лицеем, с
товарищами, а там, а там... Никто не знает, что там.
За стенами Лицея какой-то темный воздух, тонкая розовая заря горит,
звуки, что-то сладкое и страшное, мелькает женское лицо.
Кюхля не спит, как все, он сидит один. Сердце его бьется. Глаза сухи.
Неясный страх тревожит его воображение.
Стук в дверь. Входит Пушкин. Он не смеется, как всегда. Глаза его
почему-то полузакрыты.
— Я тебе на память написал, Вильгельм, — говорит он тихо. —
"Разлуку". — Голос его тоже другой, глуховат и дрожит.
— Прочти, Александр, — оборачивается к нему Кюхля и смотрит на него с
непонятной тоской.
Александр читает тихо и медленно:
В последний раз, в сени уединенья,§
Моим стихам внимает наш пенат.§
Лицейской жизни милый брат,§
Делю с тобой последние мгновенья.§
Прошли лета соединенья;§
Разорван он, наш верный круг.§
Прости! Хранимый небом,§
Не разлучайся, друг,§
С свободою и Фебом!§
Узнай любовь, неведомую мне,§
Любовь надежд, восторгов, упоенья!§
И дни твои полетом сновиденья§
Да пролетят в счастливой тишине!§
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,§
При мирных ли брегах родимого ручья,§
Святому братству верен я.§
И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),§
Пусть будут счастливы все, все твои друзья!§
Он кончил; Кюхля закрыл глаза. Он заплакал, потом порывисто вскочил,
прижал к груди Пушкина, который был ниже его на две головы, — и так они
стояли с минуту, ничего не говоря, растерянные.
Кончился Лицей.
ПЕТЕРБУРГ§
¶I§
"Добрый директор", Егор Антонович Энгельгардт, писал о Кюхле в письме к
Есакову:
"Кюхельбекер живет как сыр в масле; он преподает русскую словесность в
меньших классах вновь учрежденного благородного пансиона при Педагогическом
институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры; притом исправляет он
должность гувернера; притом воспитывает он Мишу Глинку (лентяй, но очень
способный к музыке мальчик) и еще двух других; притом читает он французскую
газету "Conservateur Impartial"; 1 притом присутствует очень
прилежно в Обществе любителей словесности и при всем этом еще в каждом почти
номере "Сына отечества" срабатывает целую кучу гекзаметров. Кто бы подумал,
когда он у нас в пруде тонул, что его на все это станет".
1 "Беспартийный консерватор" (франц.).
Тетка Брейткопф была тоже довольна. Когда длинный Вилли приезжал к ней
в Екатерининский институт вечерком, с литературного собрания, тетка смотрела
на него с удовольствием и накладывала в кофе столько сливок, что рассеянный
Вилли давился.
В самом деле, кто бы мог думать, что у Вилли окажутся такие
способности, что мальчик будет в первых рядах, печататься, несмотря на свои
Dummheiten 1, в лучших журналах и вести дружбу с Жуковским и еще
там разными литературными лицами, которые, однако, иногда имеют значение!
1 Глупости (нем.). 64
Устинья Яковлевна могла наконец успокоиться, сама тетка Брейткопф
поверила в Вилли. Молодой человек пойдет далеко, и вообще дети, благодаря
бога, устроены: младший, Миша, служит во флоте, в Гвардейском экипаже, и
тоже подвигается по службе, Устинья вышла замуж за Глинку, Григория
Андреевича. Григорий Андреевич хоть и со странностями, но любит Устиньку без
памяти, и тетка непременно в этом же году поедет летом к ним в Смоленскую
губернию, в Закуп. Небольшая, но превосходная усадьба.
Вильгельм пил сливки с усердием.
Столь же усердно писал он стихи, столь же усердно воспитывал Мишу
Глинку, который был отъявленным лентяем, и неуклонно появлялся во всех
гостиных, возбуждая перемигивания. К прозвищу "Глист", которое дал ему
когда-то Олосинька Илличевский, присоединилось теперь в гостиных еще
"Сухарь". Последнее было даже обиднее, потому что глист бывает у всех
национальностей, а сухари пекли по преимуществу немцы-булочники. Но задирать
его боялись, потому что Сухарь сразу вспыхивал, глаза его наливались кровью,
и неосторожному обидчику грозили большие неприятности. Этот Сухарь, помимо
всего прочего, был еще и бретер. Даже с друзьями он был вспыльчив до
беспамятства. Так, раз он вызвал на дуоль одного писателя, перед которым
преклонялся. Писатель был живой, вертлявый человек, вечно кипевший, как
кофейник. В пылу разговора он ничего не замечал, и раз, подливая всем вина,
он забыл подлить Кюхле, который сидел за столом и жадно его слушал. Тотчас
же Кюхля встал из-за стола и потребовал сатисфакции. Писатель вытаращил на
него глаза и долго не мог понять, почему Кюхля развоевался. Насилу дело
уладили. Понемногу создалась у Вильгельма репутация "отчаянного", и светские
франты посмеивались над ним с осторожностью.
Жил Вильгельм в двух комнатах со своим Сенькой, которого теперь звали
Семеном. Семен был веселый человек. Он тренькал на балалайке в передней, а
Вильгельм, который писал стихи, стеснялся ему сказать, что он мешает. Служба
у Семена была сравнительно легкая, потому что Вильгельм Карлович исчезал с
утра, а приходил к ночи и, облачившись в халат, садился за стол — смотреть
на звезды и писать стишки. Семен раз читал эти стишки, когда Вильгельма
Карловича дома не было, и они ему очень понравились; были длинные,
жалостные, про любовь и звезды, и задумчивого содержания. У Семена было
обширное знакомство. Раз он прочел даже — в любовном случае — стихи
Вильгельма Карловича за свои — ничего, сошло, понравились, хоть до конца и
не пришлось дочитать. От Устиньи Яковлевны Семен имел приказание беречь
Вильгельма Карловича и в случае чего писать ей. От писания Семен
воздержался, но беречь — берег: он знал Вильгельма с детства и видел, что
тот без него обойтись не может и пропадет в первый же день.
Скоро Вильгельму предложили перебраться в помещение Университетского
благородного пансиона, у Калинкина моста. Ему предложили жить в мезонине,
для того, чтобы там, на месте, воспитывать Мишу Глинку и Леву Пушкина,
младшего брата Александра. Семен перебрался вместе с ним.
¶II§
Александра Вильгельм видел редко. Пушкин завертелся бешено. Днем его
видели скачущим на дрожках с какими-то сомнительными красавицами, вечером он
бывал непременно в театрах, где простаивал в первых креслах, шутя и язвя
направо и налево; или же дулся в карты до утра с гусарами. Эпиграммы его
ходили по всему городу. Наконец от веселой жизни он слег и начал доканчивать
"Руслана и Людмилу" — вещь, которая, по мнению Вильгельма, должна была
произвести переворот в русской словесности. Кюхля и не думал осуждать друга.
Он относился к нему, как влюбленный к девушке, которая шалит и вместе
дичится — и наконец закружилась в вальсе, которого не остановишь. Когда
Пушкин был болен, он каждый день ходил к нему. Пушкин, обритый, бледный и
безобразный, кусал перо и читал Вильгельму стихи. Вильгельм слушал, приложив
ладонь к уху (слух у него портился, что страшно беспокоило тетку Брейткопф,
а самого его тревожило мало). Он наконец не выдерживал, вскакивал и лез
целоваться к Пушкину. Тот смеялся не без удовольствия.
Как только Пушкин выздоровел, они поссорились.
Виноват был, собственно, Жуковский.
Кюхля привык уважать Жуковского. Он знал наизусть его "Светлану" и
нередко меланхолически повторял из "Алины и Альсима":
Зачем, зачем вы разорвали§
Союз сердец?§
¶Вам розно быть! вы им сказали --§
Всему конец.§
Жуковскому Кюхля в эту пору посвящал свои стихи и одобрения Жуковского
жадно ждал. Поэтому он ходил к нему очень часто, приносил кипу своих стихов
и зачитывал ими Жуковского.
Жуковский жил в уютной холостой квартире, ходил в халате, курил длинный
чубук. С ним жил только слуга Яков, спокойный и опрятный, неопределенных
лет, с серыми мышиными глазками, который неслышно похаживал по комнатам в
мягких туфлях. Жуковский был еще не стар, но уже располнел бледной полнотой
от сидячей жизни. Небольшие глаза его, кофейного цвета, заплыли. Он был
ленив, мягок в движениях, лукаво вежлив со всеми и, когда ходил по комнате,
напоминал сытого кота.
Одобрение свое давал не сразу, а подумав. Кюхля его чем-то безотчетно
тревожил, а Жуковский не любил, когда его кто-нибудь тревожил. Поэтому
принимал он Кюхлю не очень охотно.
Раз Пушкин спросил у Жуковского:
— Василий Андреевич, отчего вы вчера на вечере не были? Вас ждали,
было весело.
Жуковский лениво отвечал:
— Я еще накануне расстроил себе желудок. — Он подумал и прибавил: —
К тому же пришел Кюхельбекер, вот я и остался дома. Притом Яков еще дверь
запер по оплошности и ушел.
Слово "Кюхельбекер" он при этом произнес особенно выразительно.
Пушкин захохотал. Он несколько раз повторил: — Расстроил желудок...
Кюххельбеккерр...
Вечером на балу он встретил Кюхлю и лукаво сказал ему:
— Хочешь, Виля, новые стихи? Кюхельбекер жадно приложил ладонь к уху.
Тогда Пушкин сказал ему на ухо, не торопясь и скандируя:
За ужином объелся я,§
Да Яков запер дверь оплошно.§
Так было мне, мои друзья,§
И кюхельбекерно и тошно.§
Кюхля отшатнулся и побледнел. Удивительное дело. Никто так не умел
смеяться над ним, как друзья, и ни на кого он так не бесился, как на друзей!
— За подлое искажение моей фамилии, — просипел он, выкатив глаза на
Пушкина, — вызываю тебя. На пистолетах. Стреляться завтра.
— Подлое? — побледнел в свою очередь Пушкин. — Хорошо. Мой секундант
Пущин.
— А мой — Дельвиг.
Они тотчас разыскали Пущина и Дельвига. Пущин и слушать не хотел о
дуэли.
— Кюхля сошел с ума, вспомнил старые штуки, не достает только, чтобы
он теперь в пруд полез топиться. Да и ты хорош, — сказал он Пушкину, но тут
же проговорил: — И кюхельбекерно и тошно, — и захохотал.
А Вильгельм с ужасом слышал в это время, как один молодой человек,
проходя мимо него и его не заметив, сказал другому:
— Что-то мне сегодня кюхельбекерно... Стреляться! Стреляться!
Назавтра они стрелялись. Поехали на санях за город, на Волково поле,
вылезли из саней. Стали в позицию. Пущин сказал в последний раз:
— Пушкин! Вильгельм! Бросьте беситься! Пушкин, ты виноват, проси
извинения — вы с ума сошли!
— Я готов, — сказал Пушкин, позевывая. — Ей-богу, не понимаю, чего
Вилинька рассвирепел.
— Стреляться! Стреляться! — крикнул Кюхля. Пушкин усмехнулся, тряхнул
головой и скинул шинель. Скинул шинель и Вильгельм.
Дельвиг дал им по пистолету, и они стали тянуть жребий, кому стрелять
первому.
Первый выстрел достался Кюхле.
Он поднял пистолет и прицелился. Пушкин стоял равнодушно, вздернув
брови и смотря на него ясными глазами.
Кюхля вспомнил "кюхельбекерно", и кровь опять ударила ему в голову. Он
стал целить Пушкину в лоб. Потом увидел его быстрые глаза, и рука начала
оседать. Вдруг решительным движением он взял прицел куда-то влево и
выстрелил.
Пушкин захохотал, кинул пистолет в воздух и бросился к Вильгельму. Он
затормошил его и хотел обнять.
Вильгельм опять взбесился.
— Стреляй! — крикнул он. — Стреляй!
— Виля, — сказал ему решительно Пушкин, — я в тебя стрелять не
стану.
— Это почему? — заорал Вильгельм.
— А хотя бы потому, что пистолет теперь негоден все равно — в ствол
снег набился.
Он побежал быстрыми, мелкими шажками к пистолету, достал его и нажал
собачку — выстрела не было.
— Тогда отложить, — мрачно сказал Вильгельм. — Выстрел все равно за
тобой.
— Ладно, — Пушкин подбежал к нему, — а пока поедем вместе, выпьем
бутылку аи.
Он подхватил упирающегося Вильгельма под руку, с другой стороны
подхватил Вильгельма Пущин; Дельвиг стал подталкивать сзади — и наконец
Вильгельм рассмеялся:
— Что вы меня тащите, как барана?
В два часа ночи Пушкин отвез к себе охмелевшего Вильгельма и долго ему
доказывал, что Вильгельм должен послать к черту все благородные пансионы и
заниматься только литературою.
Вильгельм соглашался и говорил, что Александр один в состоянии понять
его.
¶III§
И в самом деле, учительство начинало надоедать Вильгельму. Дети вдруг
ему опостылели, он все чаще запирался в кабинете, облачался в халат и сидел
у стола, ничего не делая, бессмысленно глядя в окна. Это стало даже
беспокоить Семена, который собирался написать Устинье Яковлевне письмо с
предостережением, "как бы чего с Вильгельмом Карловичем не вышло".
В один из таких вечеров он вспомнил, что сегодня четверг, и поехал к
Гречу. Он бывал на четвергах у Греча. Греч, плотный, небольшой человек в
роговых очках, был приветливым хозяином. На своих четвергах он угощал всю
петербургскую литературу, и как-то незаметно так случилось, что один гость
отдавал Николаю Ивановичу стихи (подешевле), другой прозу (тоже не
дорожась). Два центра были в гостиной Греча — одним был сам Греч, все время
зорко посматривавший на слуг (когда слуга ловил такой Гречев взгляд, он
сразу же мчался с оршадом либо шампанским именно к тому литератору, который
Николаю Ивановичу был нужен), другим же центром был Булгарин. Он был
круглый, плотный, на нем как бы лопалось платье, сшитое в обтяжку. Пухлые
руки у него потели, он их беспрестанно потирал и, посмеиваясь, перебегал от
одного гостя к другому. Когда Вильгельм приехал, у Греча было уже много
народа.
С Булгариным разговаривали двое каких-то незнакомых. Один был прекрасно
одет, строен, черные волосы были тщательно приглажены, узкое лицо
изжелта-бледно, и небольшие глаза за очками были черны, как уголь. Говорил
он тихо и медленно. Другой, некрасивый, неладно сложенный, с пышно взбитыми
на висках темными волосами, с задорным коком над лбом, с небрежно повязанным
галстуком, был быстр, порывист и говорил громко.
Греч подвел к ним Кюхлю.
— Кондратий Федорович, — сказал он человеку с коком, — рекомендую,
тот самый Вильгельм, о котором вы давеча спрашивали. (Кюхля подписывал свои
стихи "Вильгельм".)
Кондратий Федорович? Тот, который написал и напечатал послание "К
Временщику", где печатно самому Аракчееву сказал: "Твоим вниманием не
дорожу, подлец!"
Кюхля боком рванулся вперед и судорожно пожал руки Рылееву.
Тотчас второй, в очках, с недоумением и испугом откинулся назад в
креслах.
— Александр Сергеевич Грибоедов, — отрекомендовал хозяин.
Грибоедов с опаской пожал руку Вильгельму и шепнул на ушко Гречу совсем
тихо:
— Послушайте, это не сумасшедший? Греч рассмеялся:
— Если хотите — да, но в благородном смысле. Грибоедов посмотрел
поверх очков на Кюхельбекера.
— И сколько времени будет это продолжаться, — говорил Рылеев, и
ноздри его раздувались, — этот вой похоронный в литературе? Жеманство это?
Плач по протекшей юности безостановочный? Вы посмотрите, Вильгельм Карлович,
— он схватил за руки Кюхлю, который даже не знал, в чем дело, — что в
литературе творится. Элегии, элегии без конца, мадригалы какие-то, рондо,
чтоб их дьявол побрал, игрушки, безделки — и все это тогда, когда деспотизм
крепчает, крестьяне рабы, а Аракчеев и Меттерних шпицрутенами Европу хлещут.
— Да, — потирал потные руки Булгарин, — вы все правду, бесценный мой
друг, говорите, ни одного словечка фальши, но скажите мне, мой дорогой друг,
— Булгарин прижал обе руки к груди и склонил голову набок, — скажите, где
лекарство? Да, да, да, где лекарство от этого?
Он посмотрел на Рылеева ясными выпуклыми глазами; глаза были веселые, с
неуловимой наглецой.
— Лекарство есть, — медленно сказал Грибоедов, — надобно в
литературе произвести переворот. Надобно сбросить Жуковского с его
романтизмом дворцовым, с его вздохами паркетными. Простонародность — вот
оплот. Язык должен быть груб и неприхотлив, как сама жизнь, только тогда
литература обретет силу. А не то она вечно в постели валяться будет.
Вильгельм насторожился. Новые для него слова раздались. Он вскочил,
что-то хотел сказать, раскрыл рот, потом посмотрел на Рылеева и Грибоедова.
— Разрешите мне у вас побывать, — сказал он в волнении, — у вас,
Кондратий Федорович, и у вас, Александр Сергеевич. Мне обо многом с вами
поговорить надобно.
И, не дожидаясь ответа, раскланялся неловко и отошел. Рылеев пожал
плечами и улыбнулся. Но Грибоедов, наклонив вперед голову, задумчиво смотрел
из-за очков на забившегося в угол Вильгельма.
После этого вечера Вильгельм часто езжал к Рылееву и Грибоедову. В
особенности к последнему, потому что Грибоедов должен был скоро уехать в
Персию. В два месяца они подружились.
Они были однолетки, но Вильгельм чувствовал себя гораздо моложе. Сухой
голос и невеселая улыбка Грибоедова были почти старческие. Но иногда,
особенно после какой-нибудь слишком желчной фразы, он улыбался Вильгельму
почти по-детски. Вильгельм влюбленными глазами глядел, как Грибоедов
неторопливо двигается по комнате. У Грибоедова была эта привычка — он
беспрестанно ходил во время разговора по комнате, как бы нащупывая твердое
место, куда бы можно стать безопаснее. Движения его были изящные и легкие.
— Александр, — спросил однажды Вильгельм о том, что давно уже было у
него на душе, — отчего ты с Булгариным так дружен? Он, конечно, журналист
опытный. Но он ведь шут, фальстаф, существо низменное.
— За то и люблю, — отвечал, улыбаясь, Грибоедов. — Я людей, дорогой
друг, не очень уважаю. А Фаддей весь тут, как на ладони. Калибан, и вся
недолга. Почему бы мне с ним и не дружить?
Вильгельм покачал головой.
А с Рылеевым было совсем по-иному. Рылеев взрывался ежеминутно. Словами
он сыпал, как пулями, и, нервно наклонясь вперед, спрашивал блестящими
глазами собеседника, согласен ли он, вызывал на спор. Он не любил, когда с
ним соглашались быстро и охотно. Он оживал только в споре, но спорить долго
с ним было невозможно. Самые звуки его голоса убеждали противника.
Были имена, при которых его лицо подергивалось, — так не мог он
слышать имени Аракчеева. Так же оно подергивалось, когда он говорил с
Вильгельмом о крестьянах, которых изнуряют барщиной, и солдатах, которых
засекают насмерть.
Тихая злость Грибоедова действовала на Кюхлю почти успокаивающе,
вспышки Рылеева волновали его. Он от Рылеева уходил, теряя голову.
Однажды у Рылеева Кюхля застал Пущина. Пущин о чем-то неторопливо и
внушительно говорил Рылееву вполголоса. Тот, не отрываясь, молча, смотрел в
глаза Пущину. Завидя Кюхлю, Пущин сразу замолчал, а Рылеев, встряхнув
головой, заговорил о том, что и "Сын отечества" и "Невский зритель" просто
никуда не годятся и что надо основывать собственный журнал. Вильгельму
показалось, что от него что-то скрывают.
¶IV§
С некоторых пор тетка Брейткопф, когда Вильгельм к ней приезжал, не так
уж радовалась, как прежде. И хотя сливок она ему накладывала в кофе
по-прежнему в обилии, вид Вильгельма ее начинал смущать. Вильгельм изменился
— это было ясно для тетки Брейткопф. Он что-то опять затевал, чем-то был
встревожен. Тетка Брейткопф, положа руки на стол и смотря величаво на
Вильгельма, ломала голову, что с ним такое творится. Вильгельм рассеянно пил
ее кофе, рассеянно уничтожал печенье и отвечал тетке невпопад. Наконец тетка
решила: Вильгельм влюблен, и нужно ожидать глупостей.
Тетка была права: Вильгельм был действительно влюблен, и от него
действительно можно было ожидать глупостей.
Влюбился он сразу, в один вечер, и, как ему показалось, навсегда.
Однажды его зазвал Дельвиг в салон к Софье Дмитриевне Пономаревой.
Вильгельм слышал уже про этот веселый салон и про красивую хозяйку.
Салон оказался небольшой уютной гостиной; за круглым столом, заваленным
книгами, тетрадями и листами, в матовом свете лампы сидели собеседники.
Кюхля сразу заметил большое лицо Крылова с нависшими бровями, такое
неподвижное, будто он отроду слова не вымолвил; здесь же сидел и Греч, в
своих роговых очках имевший вид не то канцеляриста, не то профессора;
маленький человек с розовым лицом и маслеными глазками — Владимир Панаев,
идиллий которого терпеть не мог Кюхля; одноглазый Гнедич и белобрысый, с
широким веснушчатым лицом, баснописец Измайлов. На Кюхлю и Дельвига они
обратили мало внимания. Вообще в гостиной была простота отношений: входили,
уходили, кто с кем хотел, тот с тем и разговаривал. Да и обстановка была
простая, и мало ее было — для свободы движения. Кюхля сразу почувствовал
себя легко, весело и спокойно. Дельвиг подвел его к хозяйке. Софи сидела на
большом диване, рядом с ней человек пять литераторов, которые за ней
безбожно ухаживали. Ей было всего лет двадцать, она была очень хороша —
ямки на щеках, небольшие темные глаза с косым разрезом — китайские — и
родинка над верхней губой. Она говорила быстро, весело и много смеялась. На
Кюхлю она сразу же произвела необыкновенное впечатление. Он не заметил, как
наступил на лапу большого пса, который сидел в ногах у Софи. Пес зарычал,
оскалил зубы и бросился на Вильгельма. Услышав его рычание, из другого угла
комнаты бросилась на Вильгельма вторая собака. Произошла суматоха.
— Гектор, Мальвина! — кричали кругом.
Софи от смеха не могла выговорить ни слова. Наконец она кое-как
извинилась перед Кюхлей. Дельвиг сел подле хозяйки, он, видимо, был своим
человеком. Сел он очень близко к Софи и, как Вильгельм заметил, прижался к
ней довольно нескромно. Вильгельму это показалось немного странно, но Софи,
по-видимому, считала это совершенно натуральным. К большому своему
неудовольствию, Кюхля увидел Олосиньку Илличевского, который в это время
входил в гостиную и которого хозяйка встретила радостно. Алексей Дамианович
за три года успел приобрести вид человека основательного, отращивал брюшко,
и лицо его уже было зеленовато-бледное, как по большей части у всех
петербургских чиновников.
Софи затормошила Кюхлю певучими быстрыми вопросами, на которые он
отвечал принужденно и робко.
К концу вечера Кюхля сидел унылый, мало говорил и мрачно смотрел на
Дельвига и Илличевского, весьма нескромно ухаживавших за Софи. На остальных
он совсем не обращал внимания и забыл даже заинтересоваться Крыловым. Уходил
он вместе с Измайловым. Дельвиг и Илличевский засиделись. Толстый и
неуклюжий Измайлов в синем долгополом сюртуке рядом с высоким и тонким
Кюхлей в черном фраке, удаляющиеся рядком из гостиной, были забавны. Софи
засмеялась им вслед. Кюхля услышал этот смех и болезненно поморщился.
Измайлов взглянул на него сквозь серебряные очки и лукаво подмигнул.
В сенях они наткнулись на странную картину: двое слуг не впускали в
гостиную мертвецки пьяного человека. Одежда пьяного была в беспорядке:
галстук развязан, ворот рубахи расстегнут и залит вином. Пьяный посмотрел на
Измайлова и Вильгельма мутными глазами.
— А, щелкоперы, — сказал он, — насиделись?
И потом, как бы сообразив что-то, забормотал вдруг учтиво:
— Милости прошу, милости прошу.
Вильгельм разинул рот, но Измайлов увлек его на улицу.
— Софьи Дмитриевны супруг, — сказал он, улыбаясь. — Она его в черном
теле держит, вот он и попивает, бедняга,
Вильгельм пожал плечами. Все в этом доме было необычайно.
Он провел бессонную ночь, а назавтра послал Софи цветы. На третий день
он к ней поехал. Софи сидела одна. Кюхлю она тотчас приняла, пошла ему
навстречу, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Потом сбоку на
него посмотрела:
— Вильгельм Карлович, я вам рада. Вильгельм сидел не шевелясь.
— Отчего вы так всех дичитесь? Говорят, вы нелюдим и мизантроп
ужасный? Альсест?
— О нет, — пробормотал Кюхля.
— Про вас говорят тысячу ужасных вещей — вы дуэлист, вы опасный
человек. Право, вы, кажется, страшный человек.
Кюхля смотрел в ее темные глаза и молчал, потом он взял ее руку и
поцеловал.
Софи быстро на него посмотрела, улыбнулась, поднялась и потащила к
столу. Там она развернула альбом и сказала:
— Читайте и пишите, Вильгельм Карлович, а я на вас буду смотреть.
Не сознавая, что он делает, Вильгельм вдруг обнял ее.
— О, — сказала удивленно Софи, — но вы, кажется, совсем не такой
мизантроп, как мне говорили.
Она рассмеялась, и рука Вильгельма упала.
— Вы меня заставляете испытывать страдания... — бормотал Вильгельм.
— Мне о вас Дельвиг намедни, — быстро меняя разговор, сказала Софи,
— целый вечер рассказывал.
— Что же он обо мне говорил?
— Он говорил, что вы человек необыкновенный. Что вы будете
когда-нибудь знамениты... и несчастливы, — добавила Софи потише.
— Не знаю, буду ли я знаменит, — сказал Вильгельм угрюмо, — но я уже
сейчас несчастлив.
— Пишите же, Вильгельм Карлович, в альбом: вы несчастливы, а в будущем
знамениты — это для альбома очень интересно.
Вильгельм с досадой начал перелистывать альбом. На первой странице
аккуратным почерком Греча было написано:
¶IV. СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ§
¶НОВЫЕ КНИГИ§
1818§
София Дмитриевна Пономарева, комической, но и чувствительной роман с
маленьким прибавлением. Санкт-Петербург, с малую осьмушку, в типографии
мадам Блюмер, 19 страниц.

(Начав читать сию книжку, я потерял было терпение: мысли автора
разбегаются во все стороны, одно чувство сменяет другое, слова сыплются, как
снежинки в ноябре месяце; но все это так мило и любезно, что невольно
увлекаешься вперед; прочитаешь книжку и скажешь: какое приятное издание!
Жаль только, что в нем остались некоторые типографские ошибки!)
— Как? — спросил с негодованием Вильгельм. — А разве он читал эту
книгу? И что за "прибавление"?
— Дорогой мизантроп, — сказала Софи, покраснев, — вы становитесь,
кажется, дерзки. У вас вовсе нет терпения.
— Остроумие Николая Ивановича канцелярское, — пробормотал Вильгельм.
На второй странице угловатым старинным почерком было написано:
Чем прекраснее цветочек,§
Тем скорее вянет он.§
Ах, на час, на мал часочек§
Нежный Сильф в него влюблен.§
Как увянет,§
Он престанет§
В нем искать утехов трон!§
Под этим стихотворением, игривым и неуклюжим, как пляшущий медведь,
стояло имя одного знаменитого ученого.
Вдруг в глазах Кюхли потемнело. Пиитический кондитер, Владимир Панаев,
написал Софи нескромные стишки:
Блажен, кто на тебя взирать украдкой смеет;§
Трикрат блаженнее, кто говорит с тобой;§
Тот полубог прямой,§
Кто выманить, сорвать твой поцелуй сумеет.§
Но тот завиднейшей судьбой,§
Но тот бессмертьем насладится,§
Чьей смелою рукой твой пояс отрешится!§
— А вы зачем этого куафера к себе в альбом впустили? — спросил грубо
Вильгельм и побледнел.
— Альбом открыт для всех, — сказала Софи, но посмотрела в сторону.
И вот наконец парадный почерк самого Олосиньки Илличевского:
При виде вас, нахмуря лица, Все шепчут жалобы одни: Женатые — зачем не
холосты они, А неженатые — зачем вы не девица.
Кюхля захлопнул альбом.
Тогда Софи своими белыми пальцами разогнула его упрямо посередине и
сказала настойчиво:
— Пишите.
Вильгельм посмотрел на нее и решился.
Он сел и написал:
I was well, would be better, took physic and died 1.
1 Я чувствовал себя хорошо, мог бы чувствовать себя еще
лучше, принял лекарство и умер (англ.).
Потом встал, шагнул к Софи и обнял ее.
V
Почва уходила из-под ног Вильгельма. Часто ночью он вскакивал, садился
на постели и смотрел, выкатив пустые глаза, на спящий как бы в гробу
Петербург. Хладная рука сжимала его сердце и медленно — палец за пальцем —
высвобождала.
То была Софи? Или просто хандра гнала его от уроков, от тетки
Брейткопф, от журналов?
Он не знал. Да и все кругом начинало колебаться. Подземные толчки
потрясали жизнь, и Вильгельм их болезненно ощущал.
Каждый день эти толчки раздавались во всей Европе, во всем мире.
В 1819 году блеснул кинжал студента Занда, и кинжал этот поразил не
одного шпиона Коцебу, вся Европа знала, что Зандов удар падает на Александра
и Меттерниха: Коцебу был русским шпионом, которому Александр, с
благословения Священного союза, отдал под наблюдение немецкие университеты,
единственное место, где еще отсиживались немцы от Меттерниха, в длинных
руках которого плясал, как картонный паяц, русский царь.
Вслед за кинжалом Занда засверкал стилет Лувеля: в феврале был убит
герцог Беррийский. Волновало не только то, что убит герцог, поражала самая
картина убийства; в гостиных передавали подробности: весь французский двор
был в опере; при выходе один человек властно растолкал толпу, спокойно взял
герцога за ворот и вонзил ему в грудь стилет, на конце изогнутый. Его
схватили. Это был Лувель. На допросе он заявил надменно, что стремится
истребить все племя Бурбонское.
Троны королей снова закачались. Среди многолюдной толпы, чуть не на
глазах Людовика Желанного, проткнули наследника престола.
В Испании дело было, пожалуй, еще серьезнее: король, трусливый и
загнанный, как заяц, уступал кортесам шаг за шагом. Министром юстиции по
требованию народа был сделан бывший каторжник, сосланный самим королем на
галеры. Народ, предводимый вождями Квирогой и Риэго, глухо волновался и
требовал голов, а король выдавал одного за другим прежних своих куртизанов.
В мае 1820 года узнали подробности казни Занда. Он умер, не опустив
глаз перед смертью. Народ макал платки в его кровь, уносил кусочки дерева с
эшафота, как мощи. Казнь Занда была вторым его торжеством: правительство
боялось его казнить, экзекуция была произведена ранее обыкновенного часа,
его казнили крадучись. И все-таки перед эшафотом теснилась тысячная толпа, а
студенты обнажили головы, когда Занд спокойно взошел на помост, и запели ему
на прощанье гимн вольности.
15 сентября 1820 года корабль, пришедший из Лисабона в Петербург,
привез известие, что в Португалии революция. Тамошние жители приняли
конституцию испанскую.
В Греции началась война за освобождение от ига Турции. Дух древней
Эллады воскрес в новых этериях.
Таков был календарь землетрясений европейских.
Почва колебалась не только под ногами Вильгельма. Пушкин, как бомба,
влетал к нему в комнату, тормошил Вильгельма, быстро говорил, что нужно всем
бежать в Грецию, читал злые ноэли на царя, целовал Вильгельма и куда-то
убегал. Ему не сиделось на месте. Он пропадал по театрам, у гусаров,
волочился, и, глядя на друга, Вильгельм удивлялся, как это Пушкин всюду
успевает, как он не разорвется от постоянного кипения. Его запретные стихи
ходили по всей России, их читали захлебываясь, дамы списывали их в альбомы,
они обходили Россию быстрее, чем газета.
И наконец Пушкина метнуло. Раз, сидя в опере, он небрежно протянул
соседу портрет Лувеля, на котором четко его рукой было написано: "Урок
царям". Портрет пошел гулять по театру. Высокий черный человек в покошенном
фраке, до которого портрет дошел, сунул его в карман и шепотом спросил у
соседа:
— Кто писал?
Сосед пожал плечами и отвечал, улыбаясь:
— Должно быть, Пушкин-стихотворец.
Высокий черный человек дождался конца действия, а потом исчез тихо и
незаметно. Это был Фогель, главный шпион петербургского генерал-губернатора
графа Милорадовича, его правая рука.
Назавтра граф Милорадович имел продолжительную конфиденцию с царем.
Царь отдыхал в Царском Селе. После доклада Милорадовича царь вышел в
сад и в саду столкнулся с Энгельгардтом. Выражение его лица было брезгливое
и холодное. Он подозвал Энгельгардта и сказал ему:
— Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными
стихами; вся молодежь наизусть их читает, он ведет себя крайне дерзко.
Энгельгардт пришел в ужас и тотчас написал Дельвигу и Кюхле письма, в
которых заклинал их не знаться с Пушкиным. "Благоразумие, благоразумие,
добрый Вильгельм", — писал Энгельгардт; он перепугался страшно и сам
хорошенько не знал, за кого: то ли за Лицей, то ли за самого себя.
Пушкина в мае сослали — хоть не в Сибирь, так на юг.
Добрый же Вильгельм утешил Энгельгардта. Егор Антонович развернул в
июне новый нумер "Соревнователя просвещения и благотворения", журнала
почтенного, и с удовольствием убедился, что Кюхля и летом не перестает
работать: на видном месте было напечатано Кюхлино стихотворение под
названием "Поэты".
Егор Антонович надел очки и начал читать. По мере того как он читал,
рот его раскрывался, а лоб покрывался потом.
Кюхля писал:
О Дельвиг, Дельвиг! что награда§
И дел высоких и стихов?§
Таланту что и где отрада§
Среди злодеев и глупцов?§
В руке суровой Ювенала§
Злодеям грозный бич свистит§
И краску гонит с их ланит,§
И власть тиранов задрожала.§
О Дельвиг! Дельвиг! что гоненья?§
Бессмертие равно удел§
И смелых, вдохновенных дел,§
И сладостного песнопенья!§
Так! не умрет и наш союз,§
Свободный, радостный и гордый,§
И в счастьи и в несчастьи твердый,§
Союз любимцев вечных муз!§
И наконец, в скромном "Соревнователе просвещения и благотворения"
обычнейшим типографским шрифтом было напечатано:
И ты — наш юный Корифей --§
Певец любви, певец Руслана!§
Что для тебя шипенье змей,§
Что крик и Филина и Врана!§
— И филина и врана, — растерянно повторил Энгельгардт тонким голосом.
Как пропустила цензура? Как бумага выдержала? Кюхля погиб, и бог с ним,
с Кюхлей, но Лицей, Лицей! Падает тень на весь Лицей. Он погибнет, Лицей,
без всякого сомнения. А кто виною? Два неорганизованных существа, два
безумца — Пушкин и Кюхельбекер.
Энгельгардт снял очки, аккуратно положил их на стол, вынул из кармана
огромный носовой платок, уткнулся в него и всхлипнул.
¶VI§
Однажды пришел к Вильгельму Пущин, посидел у него немного, посмотрел
ясными глазами вокруг и сказал, морщась:
— Какой у тебя беспорядок, Вильгельм.
Вильгельм рассеянно огляделся и заметил, что в комнате действительно
страшный беспорядок: книги валялись на полу, на софе, рукописи лежали
грудами, табачный пепел покрывал стол.
Пущин посмотрел на друга внимательно. Он сразу же разгадывал истинное
положение вещей и сразу же разрешал все вопросы. Он вносил порядок во все, с
чем соприкасался.
— Милый, тебе необходимо нужно дело.
— Я работаю, — сказал Вильгельм, на которого Пущин всегда действовал
успокаивающе.
— Не в этом суть: тебе не работа, а дело нужно. Пора себя взять в
руки, Виля. Ты завтра вечером свободен ли?
— Свободен.
— Приходи к Николаю Ивановичу Тургеневу, там поговорим.
Больше разговаривать он не стал, улыбнулся Вильгельму, обнял его
немного неожиданно и ушел.
Назавтра у Тургенева Вильгельм встретил знакомых — там уже сидели
Куницын, Пущин и еще кое-кто из лицейских.
Тургенев, прихрамывая, пошел к Вильгельму навстречу. У него были пышные
белокурые волосы, правильные, почти античные черты лица, розового и
большого; взгляд его серых глаз был необыкновенно жесткий. Он протянул
Вильгельму руку и сказал отрывисто:
— Добро пожаловать, Вильгельм Карлович, — мы вас поджидаем.
Вильгельм извинился и сразу же насупился. Ему показалось, что Тургенев
был недоволен тем, что он запоздал.
Пущин кивнул ему по-лицейски, и Вильгельм понемногу успокоился.
За столом сидело человек пятнадцать. Маленькое худое лицо Федора
Глинки, с добрыми глазками, приветливо Вильгельму улыбалось. В углу, заложив
ногу на ногу и скрестив руки на груди, стоял Чаадаев, блестящий его мундир
выделялся среди черных и цветных сюртуков и фраков. Белесоватые его глаза
равнодушно скользнули по Вильгельму. Все ждали речи Тургенева.
Тургенев начал с жестом привычного оратора. Он говорил холодно, и
поэтому речь его казалась энергической.
— Вряд ли я ошибусь, господа, — говорил Тургенев, — если скажу, что
все мы, здесь находящиеся, связаны одним: желанием немедленных перемен. Жить
тяжело. Невежды со всех сторон ставят преграды просвещению, шпионство
усиливается со дня на день. Общество погружено в частные, мелкие заботы;
бостон лучший опиум для него, он действует вернее всех других мер. Всем
душно. И вот основное различие, которое отделяет нас от людей, прибегающих к
бостону: мы надеемся изменить общество. Конечно, здравомыслящий человек, —
Тургенев иронически протянул, — может думать, что все на свете проходит.
Доброе и злое не оставляет почти никаких следов после себя. Казалось бы,
очевидно? — обвел он глазами общество. — Что пользы теперь для греков и
римлян, что они были республиканцы? И, быть может, эти причины должны
побудить человека находиться всегда в апатии? — И он посмотрел
полувопросительно на Чаадаева.
Чаадаев стоял, скрестив руки, и ни одна мысль не отражалась на его
огромном блестящем лбу.
— Человек создан для общества, — отчеканил Тургенев. — Он обязан
стремиться к благу своих ближних, и более, нежели к своему собственному
благу. Он должен всегда стремиться, — повторил он, — даже будучи не
уверен, достигнет ли он своей цели, — и Тургенев сделал жест защиты, —
даже будучи уверен, что он ее не достигнет. Мы живем — следовательно, мы
должны действовать в пользу общую.
И опять, обернувшись к Чаадаеву, как будто он был не уверен, согласен
ли Чаадаев с ним:
— Можно увериться легко в ничтожестве жизни человеческой, — сказал
он, — но ведь эта самая ничтожность заставляет нас презреть все угрозы и
насилия, которые мы неминуемо, — он отчеканил слово, — на себя навлечем,
действуя по убеждению сердца и разума.
И, как бы покончив со своей мыслью, заключил резко:
— Словом! как бы цель жизни нашей ни была пуста и незначительна, мы не
можем презирать этой цели, если не хотим сами быть презренными.
Он оглядел собравшихся. Голос его вдруг смягчился, он неожиданно
улыбнулся:
— Может быть, то, что я сейчас говорил, и лишнее... Но дело, к
которому я хочу вам предложить приступить, — дело тяжелое, и лучше сказать
лишнее, чем не договорить. Я продолжаю. Двадцать пять лет войны против
деспотизма, войны, везде счастливо законченной, привели к деспотизму
худшему. Европа своими правителями отодвигается на задворки варварства, в
котором она долго блуждала и из которого новый исход будет тем труднее.
Тираны всюду и везде уподобились пастухам старых басен.
— У нас в России — и по степени образованности, — процедил из угла
Чаадаев.
Тургенев как бы не расслышал его.
— Пастухам, гоняющим овец по своему капризу туда и сюда, — продолжал
он. — Но овцы не хотят повиноваться. Пастух натравливает на овец собак. Что
должны делать овцы? — Он улыбнулся надменной улыбкой. — Овцы должны
перестать быть овцами. Деспоты, которые управляют овцами посредством
алгвазилов, боятся волков. Грабительству, подлости, эгоизму поставим
препоной твердость. Станем крепко, по крайней мере без страха, если даже и
без надежды.
Он говорил непреклонно, так говорил бы памятник на площади, если б
получил дар речи.
— Я подхожу к самой цели нашей. Мы год от году приближаемся к
развязке. Самовластие шатается. Если не мы казним его, его казнит история.
Когда развязка будет? Будет ли она для нас? Мы не знаем. Но все чувствуют,
что это — начало конца. Не будем же в недвижной лености ждать нашего часа.
Перейдем немедля к целям ближайшим.
Серые глаза Тургенева потемнели, а лицо побледнело. Голос стал глухим и
грубым.
— Первая цель наша — уничтожение нашего позора, галерного клейма
нашего, гнусного рабства, у нас существующего. Русский крестьянин, как скот,
продается и покупается.
Тургенев приподнялся в креслах.
— Позор, позор, которому причастны мы все здесь! — закричал он и
потряс костылем.
Все молчали. Тургенев, отдышавшись, откинулся в креслах. Он обвел
глазами присутствующих:
— Крестьяне русские должны быть освобождены из цепей во всем
государстве немедля.
И вдруг, рассеянно глядя, сказал со странным выражением, как бы отвечая
самому себе на сомнение:
— Вопрос этот даже так первенствует перед всеми, что от него зависит
весь образ правления, к которому надлежит стремиться. В этом все дело.
Бесспорны выгоды правления республиканского. При нем отличительный характер
людей и партий гораздо яснее (он сказал это по-французски: plus prononcй), и
здесь человек выбирает без всякой... нерешимости, duplicitй, свой образ
мышления и действий, свою партию. А в монархическом правлении человек всегда
обязан, хотя и против своей воли, ставить свечу и ангелу и черту. Твердое
намерение для него часто вредно и всегда бесполезно. Царя всегда окружали и
будут окружать великие подлецы. Подлость — от царя понятие неотделимое.
Выгоды республики неоспоримы. Но, с другой стороны, опасно терять, —
продолжал он раздумчиво, — самодержавную власть прежде уничтожения рабства.
Он опять рассеянно обвел глазами всех присутствующих и медленно
докончил:
— Ибо пэры-дворяне, к коим неминуемо перейдет самодержавная власть, не
только его не ограничат, но и усилят.
Наступило молчание.
— И все же не могу согласиться с Николаем Ивановичем, — заговорил
тогда Куницын, как бы продолжая какой-то давнишний спор. — Сословные
интересы не могут быть поставлены выше государственных; строй
государственный на всей жизни общественной отражается. Крестьяне в
республике вольными гражданами будут.
— Если их заблагорассудят освободить дворяне, коим будет всей
республики власть принадлежать, — сказал холодно Тургенев. — Во всяком
случае, все мы, кажется, согласны, что крепостное право, иначе бесправие,
должно быть искоренено. И нахожу одно средство для сего — вольное
книгопечатание. Я предлагаю издавать журнал без одобрения нашего цензурного
комитета. Целью журнала должна быть борьба против крепостного права и за
вольности гражданские. Прошу, господа, делать по сему поводу указания.
Первым заговорил Федор Глинка, маленький человек с кротким и печальным
взглядом:
— Полагаю, господа, что первое — это журнал должен быть дешев
настолько, чтобы и мещане, и даже класс крестьян мог его покупать.
Тургенев радостно закивал головой:
— И я, как экономист, подскажу, любезный Федор Николаевич, что для
этого требуется: наибольший расход книжек, вдвое, втрое противу обычного.
Пущин сказал безо всякой официальности, по-домашнему:
— Нужно устроить типографию где-нибудь подале, в деревне, что ли,
чтобы пастухи или там алгвазилы не пронюхали.
Все рассмеялись. Вильгельм сказал, запинаясь и волнуясь:
— С журналом трудно обращаться, выход может быть замедлен, продавать
его затруднительно. Лучше бы надо в народ, на толкучих рынках, пускать
листы. И в армию тоже, и по губерниям.
Тургенев пристально вгляделся в Вильгельма:
— Мысль блестящая. И можно карикатуры на царя и Аракчеева пускать.
Смех бьет чувствительнее ученых исканий. Предлагаю, господа, выбрать
редакторов.
— Тургенев, — сказали все. Тургенев слегка кивнул головой.
— Кюхельбекер, — сказал Пущин.
Вильгельм покраснел, встал и неловко поклонился.
— А что же вы, Петр Яковлевич, не подаете голоса? — спросил Тургенев
Чаадаева, посмеиваясь.
— Рад, — сказал тихо Чаадаев, — рад участвовать в незаконнорожденном
журнале.
Тургенев улыбнулся.
Когда все расходились, он сказал Вильгельму дружески и вместе
снисходительно:
— Я испытываю почтение к мечтам моей юности. Опытность часто
останавливает стремление к добру. Какое счастье, что мы еще неопытны!
¶VII§
Но дело заглохло. Раза два приходил к Вильгельму Пущин, говорил о
типографии, что не устраивается все типография, места подходящего не
сыскать. Тургенев скоро уехал за границу. Так незаконнорожденный журнал на
свет и не появился.
А Вильгельм, сам не понимая себя, тосковал. Он даже не знал хорошенько,
любит ли он Софи. Он не знал, как это называется: тоска по ночам, задыхания,
желание увидать сейчас же, сию же минуту, темные китайские глаза, родинку на
щеке, — а потом, при встречах, молчание, холодность. Потому ли он тосковал,
что был влюблен, или потому влюбился, что тосковал? Он готов был ежеминутно
погибнуть — за что и как, он и сам пока не мог сказать. Участь Занда
волновала его воображение.
Софи вошла в него, как входят в комнату, и расположилась там со всеми
своими вещами и привычками. Это было для нее немного смешное, неудобное
помещение, очень забавное и странное. Вильгельм растерянно смотрел, как
китайские глаза перебегают с розового Панаева на бледного Илличевского, а
потом на томного Дельвига и даже на кривого Гнедича.
Журнал Тургенева не клеился, служба в Коллегии иностранных дел, уроки в
Университетском благородном пансионе, возня с детьми начали утомлять
Вильгельма. Даже вид на Калинкин мост, который открывался из его мезонина
(он жил в доме Благородного пансиона, в крохотном мезонинчике) его
раздражал. Миша Глинка целыми днями играл на рояле, и это развлекало
Вильгельма. У этого встрепанного маленького мальчика с сонными глазами все
пьесы, которые уже когда-либо слышал Вильгельм, выходили по-новому. Лева
Пушкин, белозубый курчавый мальчик, отчаянный драчун и повеса, вызывал
неизменно нежность Вильгельма. Но он был такой проказник, подстраивал
Вильгельму столько неприятностей, так неугомонно хохотал, что Вильгельма
брала оторопь. Он уже и не рад был, что переехал в пансион.
Однажды Вильгельм встретил у тетки Брейткопф Дуню Пушкину. Она только
что кончила Екатерининский институт, ей было всего пятнадцать лет. Она была
дальней родственницей Александра, а Вильгельм любил теперь все, что
напоминало ссыльного друга. Дуня была весела, движения ее были легки и
свободны. Он стал бывать у тетки — и Дуня бывала там часто. Раз, когда
Вильгельм был особенно мрачен, она дотронулась до его руки и сказала робко:
— Зачем же так грустить?
Когда Вильгельм вернулся домой и на цыпочках прошел к себе в комнату
(мальчики в соседней комнате давно уже спали), он долго стоял у окна,
смотрел на спящую Неву и вспоминал:
"Зачем же так грустить?"
¶VIII§
Вильгельм засиделся у Рылеева. За окном была осень, очень ясная ночь.
Рылеев был сегодня тише и пасмурнее, чем всегда, — у него были какие-то
домашние неприятности. Но Вильгельму не хотелось уходить.
Вдруг под окном раздался несколько необычный шум голосов. Рылеев быстро
взглянул в окно и схватил за руку Вильгельма: кучки взволнованных людей
бежали по улице. Потом шаги марширующих солдат, громыхание пушек и снарядных
ящиков, конский топот. Проскакал верхом на лошади какой-то офицер с
взволнованным лицом.
— Пойдем посмотрим, что случилось.
Они торопливо вышли и присоединились к бежавшим. Они спрашивали на
ходу:
— Что случилось?
Никто хорошенько не знал. Один молодой офицер ответил нехотя:
— В Семеновском полку замешательство.
Рылеев остановился и перевел дух. Он побледнел, а глаза его заблестели.
— Бежим, — сказал он глухо Вильгельму. Так они добежали до
Семеновского плаца.
Перед госпиталем стояла черная масса солдат в полном боевом снаряжении.
Перед ними метались растерянные, перепуганные ротные командиры, о чем-то
просили, размахивая руками, перебегали от одного фланга к другому — их
никто не слушал.
Было темно.
Вильгельму казалось, что в темноте стояла тишина, а в тишине
непрерывное жужжание и крики. Крик начинался в одном месте, одинокий и
несильный, потом перебегал, усиливаясь, по двум-трем рядам и наконец
становился ревом:
— Роту!
— Роту назад!
— Шварца сюда!
В Семеновском полку давно было неладно. Полковой командир Шварц был
выученик аракчеевской школы. Он был любимцем великого князя Михаила
Павловича. Великий князь любил строгих начальников. У него самого была
крепкая рука. Для солдат Шварц создал небывалую каторгу — с утра до ночи
фрунт бесконечный, репетиции парадов чуть не каждую неделю. Он перестал
пускать солдат на работу, говоря, что они, поработав, теряют солдатскую
стойку, но денег у солдат не было, а аракчеевский ученик требовал чистоты
необыкновенной. В два месяца первая рота истратила свои артельные деньги,
определенные на говядину, — на щетки, мел и краги. Вид у солдат был
изнуренный. В довершение всего начались Шварцевы десятки. Он приказал, чтобы
каждый день роты по очереди присылали к нему по десяти дежурных. Он их учил,
для развлечения от дневных своих трудов, в зале. Их раздевали донага,
заставляли неподвижно стоять по целым часам, ноги связывали в лубки, дергали
за усы и плевали в глаза за ошибки, а полковник командовал, лежа на полу и
стуча руками и ногами в землю. На полу было удобно следить линию вытянутых
носков.
Донимало в особенности то, что Шварц был зверь не простой: он
издевался, кривлялся, передразнивал солдат и офицеров; его били судороги, и
он кричал тонким голосом в лицо бессмысленную ругань. Он был не простой
зверь, а зверь-актер. Может быть, он кривлялся, подражая Суворову.
С 1 мая по 3 октября 1820 года Шварцем было наказано сорок четыре
человека. Им было дано от ста до пятисот розог. В общей сложности это
составляло четырнадцать тысяч двести пятьдесят ударов — по триста двадцать
четыре удара на раз.
Первая рота потеряла терпение. Она принесла петицию. В ней поднялся
ропот.
Тогда командующий корпусом Васильчиков сделал инспекторский смотр роте.
Он кричал бешеным голосом, осаживая коня перед ротой, что каждого, кто
осмелится рот разинуть, он прогонит сквозь строй.
Он потребовал от командира списки жалобщиков.
Он спрятал батальон павловских гренадеров с заряженными ружьями в
экзерциргаузе. Потом послал в полк приказ привести роту в полуформе и без
офицеров в экзерциргауз для справки амуниции.
При входе в манеж Васильчиков встретил роту.
— Ну что, все еще недовольны Шварцем? — закричал он, почти наезжая
белым храпящим жеребцом на солдат.
Рота ответила, как на параде:
— Точно так, ваше превосходительство!
— Мерзавцы! — крикнул Васильчиков. — Шагом марш в крепость!
И рота пошла в крепость. Это было в десять часов утра. Полк не знал,
что роту отвели в крепость. О ней ничего не было известно.
Наступил полдень — роты не было. Офицеры не приходили. Офицеры
предпочитали отсиживаться дома. Ропот шел из казармы в казарму. Всюду
собирались кучками солдаты, кучки росли, потом таяли, потом опять возникали.
Наступила ночь, и полк заволновался.
Всю ночь солдаты не спали. Они разбрасывали вещи, разнесли нары, выбили
стекла, разрушили казармы.
Они вышли на площадь в полном составе. Чувство, ими никогда не
испытанное, охватило их — чувство свободы. Они поздравляли друг друга, они
целовались. Наступал праздник — бунт. Они требовали роты и выдачи Шварца.
— Роту!
— Шварца!
— Смерть Шварцу!
Они отрядили сто тридцать человек казнить Шварца. Солдаты прошли,
маршируя, к нему в дом. Шварца не было. Они ничего не тронули. На стене
висел семеновский мундир Шварца; один солдат сорвал с него воротник: Шварц
был недостоин мундира. Сын Шварца, подросток, попался им на дворе. Они
арестовали его. По дороге они бросили его в воду. Один унтер-офицер, кряхтя,
разделся и вытащил его на глазах у роты.
— Вырастет да в отца пойдет, тогда успеем сладить. Рота не сердилась.
Рылеев и Вильгельм протискивались в толпу, когда посланные
возвращались.
— Главное дело, как в воду канул, — говорил молодой гвардеец, разводя
руками. — В сенях искали, в чулане искали, в шкап залезли — как сквозь
землю провалился.
— Эх, вы бы в хлеву поискали, — сказал старый гвардеец со шрамом на
лице, — беспременно он в хлеву, в навоз закопавшись, сидит.
Кругом засмеялись. (А солдат был прав: Шварц, как потом оказалось,
действительно спрятался в хлеву, в навозе.)
Вильгельм и Рылеев жадно расспрашивали у солдат, как все произошло.
Солдаты их осматривали без особого доверия, но отвечать — отвечали.
Появился молодой генерал на коне, с высоким белым султаном. За ним
ехали ординарцы. Он поднял руку в белой перчатке и сказал звонким голосом:
— Мне стыдно на вас смотреть!
Тогда тот самый солдат, который говорил о Шварце, что он спрятался в
хлеву, подошел к генералу и спокойно сказал ему:
— А нам ни на кого смотреть не стыдно.
Генерал что-то хотел возразить, но из задних рядов крикнули ему:
— Проваливай!
Он повернул лошадь и ускакал. Вдогонку раздался хохот. Подъехали
Милорадович и великий князь Михаил Павлович. Милорадович был мрачен.
— Что вы, ребята, задумали бунтовать? — Он говорил громко, хриплой
армейской скороговоркой, видимо стараясь взять солдатский тон.
— Шварца, ваше превосходительство, убить хотим, — весело сказал из
глубины молодой голос.
— Довольно мучениев! — крикнул кто-то пронзительно.
Михаил начал говорить громко и отрывисто, выкрикивая слова. Он был
приземистый молодой человек с толстым затылком и широким круглым лицом.
Солдаты молчали.
Вильгельм вдруг почувствовал бешенство.
— Аракчеев le petit 1, — сказал он.
1 Маленький, младший (франц.).
Михаил вдруг заметил их. Он что-то сказал Милорадовичу. Тот пожал
плечами.
Потоптавшись на месте, Михаил начал о чем-то просить солдат и даже
приложил руку к груди. Слов не было слышно. Солдаты молчали. Потом сзади
надорванный голос крикнул:
— Мучители! Пропасти на вас нет!
Милорадович что-то тихо сказал Михаилу, тот побледнел. Они повернули
лошадей и уехали.
Показался адъютант, держа над головой бумагу. Он прокричал:
— Полковник Шварц отрешается от командования, назначается генерал
Бистром.
С минуту молчание, потом перекличка отдельных голосов, потом грохот:
— Выдать Шварца!
— Роту!
Подъехал седой Бистром и отдал честь полку. Он сказал просительно:
— Пойдемте в караул, ребята. Выступил старый гвардеец:
— В караул идти не можем, роты одной не хватает. Пока не скажете, где
рота, ничего не будет.
Бистром опустил голову. Потом посмотрел на солдат:
— Она в крепости.
— Ну вот, — сказал спокойно старик, — нам без нее в караул
невозможно. И мы в крепость пойдем: где голова, там и хвост.
Ротные командиры стали собирать роты. Батальонные командиры стали во
главе батальонов. Команда и батальоны пошли.
— Куда они идут? — шептал Вильгельм в лицо Рылееву.
Тот отвечал нетерпеливо:
— Разве вы не слышите — в крепость.
Они пошли за полком. Неподалеку от крепости Рылеев остановился.
Вильгельм посмотрел на него задумчиво и сказал:
— Только первый шаг труден. Рылеев молчал.
Вильгельм вернулся домой под утро. Заспанный Семен сказал ему:
— К вам тут один господин давеча приходил.
— Кто такой?
— Не сказался. Много о вас выспрашивал. С кем водитесь, где бываете.
— Зачем? — недоумевал Вильгельм.
— Вот какое дело, Вильгельм Карлович, — сказал вдруг решительно
Семен, — видно, нам с вами приходится уезжать. Господин этот мне даже
довольно большие деньги сулил, чтобы я каждый день ему о вас докладывал. А
кто он, так не иначе, как сыщик. Черненький из себя.
— Болтовня, — сказал, подумав, Вильгельм. — Просто чудак
какой-нибудь, ложись спать.
Сам он не ложился. Он развернул тетрадь и стал писать в ней быстро
крупными крючками. Марал, переписывал, вздыхал.
¶IX§
Раз Семен протянул Вильгельму молча письмо. Вильгельм взглянул
рассеянно на конверт и побледнел: конверт был траурный, с черной каймой.
— Кто приносил? — спросил он.
— Человек чей-то; чей — не сказывался, — отвечал Семен, пожимая
плечами.
На листе английской траурной бумаги было написано топким почерком с
завитушками (где-то Вильгельм уже видал его):
"Иоаким Иванович Пономарев с глубочайшим прискорбием имеет честь
уведомить вас, Милостивый Государь, о скоропостижной кончине супруги его
Софии Дмитриевны, последовавшей волей божиею 1-го сего ноября. Заупокойное
служение имеет состояться сего 1-го дня ноября. Погребение совершено быть
имеет 4-го сего ноября".
Вильгельм заломил руки. Вот что ему судьба готовила! Слезы брызнули у
него из глаз, и лицо перекосилось, стало сразу смешным и страшным,
безобразным. Он судорожно скинул халат, надел черное новое платье, руки его
не хотели влезать в рукава.
Он вспомнил китайские глаза Софи, ее розовые руки и вскрикнул. Сразу
выскочили из головы и пьяный муж, и Илличевский, и Измайлов. Он хотел
сказать Семену, который смотрел на него почтительно и боязливо, чтобы тот
его не ждал, но вместо этого постучал перед ним челюстями, что окончательно
испугало Семена. Вильгельм не мог вымолвить ни слова.
Вошел он к Пономаревым запинаясь, ничего по сторонам не видя. В сенях
никого не было. Девушка, пискнувшая при его появлении и шмыгнувшая в
какую-то дверь, не остановила его внимания. Он вошел в комнаты. Там
толпились люди, но из-за набежавших слез Вильгельм не приметил лиц, кроме
розового Панаева, который почему-то держал платок наготове. Увидя
Вильгельма, окружающие как по команде подняли платки к глазам и громко
зарыдали. Вильгельм вздрогнул: ему почудилось, что среди общего плача кто-то
рассмеялся.
Он смотрел на гроб.
Гроб, нарядный, черный, стоял на возвышении. Белая плоская подушка в
кружевах выделялась на нем ослепительно. Сквозь слезы, застилавшие все,
Вильгельм смотрел на подушку.
Лицо Софи было совсем живое, точно она сейчас заснула. На нем был
легкий румянец; черные ресницы как будто еще вздрагивали.
С громким плачем, не обращая внимания на окружающих, Вильгельм бросился
к гробу. Он вгляделся в лицо Софи, потом прикоснулся губами ко лбу и руке.
Вдруг сердце его остановилось: когда он целовал руку, показалось ему, что
покойница дала ему легкого щелчка в губы. Он хотел подняться с колен, но
покойница обвила его шею руками. Вильгельму стало дурно. Тогда Софи вскочила
из гроба и стала его тормошить. Он смотрел на нее помутившимися глазами.
— Это я друзей испытываю, — говорила, хохоча, Софи, — искренно ли
они меня любят.
В зале стоял хохот. Особенно надсаживался розовый Панаев. Он даже
присел на корточки и носом издавал свист. Вильгельм стоял посреди комнаты и
чувствовал, как пол колеблется под ногами.
Потом он шагнул к Панаеву, схватил его за ворот, приподнял и прохрипел
ему в лицо:
— Если бы вы не были так мне мерзки, я бы вас пристрелил, как зайца.
Софи, испуганная, дергала его за руку:
— Вильгельм Карлович, дорогой, это я виновата, я хотела, чтобы вышло
весело, — не сердитесь же.
Вильгельм наклонился к ней, посмотрел в ее лицо бессмысленным взглядом
и пошел вон.
— Monsieur, qui prend la mouche 1, — презрительно
пробормотал оправившийся Панаев.
1 Господин, который сердится из-за пустяков (франц.).
¶X§
А Семен был прав. Действительно, пришла пора уезжать. Жизнь выметала
Вильгельма, выталкивала его со всех мест. Он очень легко и незаметно
перестал посещать службу в коллегии, потом подумал и отказался от журнальной
работы. Как-то само собою вышло, что стал запускать уроки в пансионе,
перестал обращать внимание на Мишу и Леву — и вскоре снова съехал с
мезонина вместе со своим Семеном. Началась суетливая и странная жизнь. То он
пропадал из дому целыми днями, а то ходил, не вылезая из халата, по комнате.
Семена он совершенно перестал замечать.
Мать писала ему нежные письма. Вильгельм с трудом заставлял себя
отвечать на них. Здоровье расшаталось: ныла грудь и стало заметно глохнуть
правое ухо. Раз он заехал к тетке Брейткопф. Тетка поставила торжественно
перед ним кофе и долго на него смотрела. Потом сказала:
— Вилли, ты должен отсюда уехать. Мы с Justine все уже обдумали. Ты
должен быть профессором. Уезжай в Дерпт. Дерпт хороший город. Там ты
отдохнешь. Господин Жуковский, несомненно, знает тебя с самой лучшей стороны
и сможет тебя устроить.
Вильгельм прислушался.
— В самом деле, может быть, в Дерпт?
Профессура в Дерпте, зеленый садик, жалюзи на окнах и лекции о
литературе. Пусть проходят годы, которых не жалко. Осесть. Осесть навсегда.
Он вскочил с места и поблагодарил тетку.
Послушно пошел к Жуковскому, разузнал все, что надо. Дело складывалось
блестяще: дерптский профессор Перевощиков, который преподавал русский язык в
университете, собирался в отставку.
Жуковский переговорил с графом Ливеном, а Кюхля написал немецкое письмо
к его Magnifizenz 1 ректору. И стал собираться к отъезду.
1 Превосходительству (нем.).
На вечере у Софи он написал в альбом прощальную, очень грустную, но
холодную заметку:
Человек этот всегда был недоволен настоящим положением, всегда он
жертвовал будущему и в будущем предвидел одни неприятности; его многие
почитали человеком необыкновенным и ошибались; другие... Верьте, что он был
лучше и хуже молвы и суждений о нем людей, знавших только его наружность.
В. К.
Днем, однако, он заехал к ней проститься еще раз. Он никак не мог так
просто уехать. Он вошел без доклада, оттолкнув слугу. Софи сидела на диване.
Ее обнимал розовый, припомаженный Панаев.
Вильгельм, не сказав ни слова оторопевшей хозяйке, повернулся и ушел.
Софи больше для него не существовала. В Дерпт он все же ехать не хотел.
Уж совсем расквитаться с Россией, с Петербургом, с теткой Брейткопф,
хлебнуть нового воздуха. Море было нужно Вильгельму.
Он пошел к Дельвигу посоветоваться. Дельвиг сказал очень спокойно и
даже лениво:
— Нет ничего проще. Мне предлагают место секретаря у этого
толстобрюхого Нарышкина. Он едет за границу на несколько лет. Рассердился,
что жене не дали екатерининской ленты, и хочет расплеваться с Россией. Я
ехать ленив. Завтра я с ним переговорю — и в путь-дорогу. Всех разбросало:
Пушкин в ссылке, ты уезжаешь. Забавно!
Вильгельм первый раз за полгода свободно вздохнул.
Назавтра же сговорился он с Нарышкиным. Александр Львович был
необычайно учтив. Он прищуренными глазами осмотрел Кюхлю. Чудаковатая фигура
его будущего секретаря ему очень понравилась. В ней было нечто оригинальное.
С таким не соскучишься в пути. Они условились о дне отъезда. Вильгельм
должен получить отставку, уладить все дела, выхлопотать паспорт. Маршрут:
Германия — Южная Франция ("прекраснейшие места, — сказал Нарышкин, —
лучше Италии"), Париж. В Париже Александр Львович собирался осесть на более
продолжительное время.
Когда Вильгельм возвращался домой, его окликнул голос девушки, он
посмотрел: мимо проехала Дуня. Она радостно ему улыбнулась. Вильгельм
приподнял цилиндр и несколько минут смотрел ей вслед.
Вечером этого дня Вильгельм долго ходил взад и вперед по комнате. Он
думал о Пушкине, о Софи, о Рылееве, раз вспомнил Дунино лицо, — но сквозь
них уже мелькали какие-то новые поля, моря, Европа. Кого он оставлял? Друзья
его забудут скоро. Пушкин не пишет — что ж, он далеко... Мать? Он ей
радостей не принес. "Ни подруги, ни друга не знать тебе вовек", — вспомнил
он Пушкина. Он поглядел на его портрет и стал укладываться.
ЕВРОПА§
¶I§
Свобода, свобода!
Как только захлопнулся за ними шлагбаум, Вильгельм все забыл: и Софи, и
Панаева, и даже тетку Брейткопф. Ему было двадцать три года, впереди лежала
родина Шиллера, Гете и Занда, и загадочный Париж с еще не остывшей тенью
великого переворота, с Латинским кварталом, шумный и ласковый, Италия с
небывалым небом и воздухом, который излечит его грудь. Вперед, вперед!
Александр Львович Нарышкин, кося иронически заплывшими глазками на
Вильгельма, был поражен его словоохотливостью. Длинный сухарь был
положительно любопытным собеседником и, что еще больше нравилось старому
остряку, наполовину утратившему вкус ко всему, даже к остротам, "ужасным
оригиналом". Александр Львович прожил большую жизнь. Был и придворным
куртизаном (чин его был обер-гофмаршал), и директором театров, и знаменитым
петербургским хлебосолом, и как-то не удержался ни тут, ни там, не осел
нигде — и ехал сейчас за границу дошучивать свободное время, которого,
кстати, было много. По каким причинам, — было неясно никому, в том числе,
верно, и самому Александру Львовичу, чуть ли не действительно потому, что
его жену, Марию Алексеевну, обошли екатерининской лентой. Настроений у
Александра Львовича за день менялось до десятка. Порция крупных острот и
каламбуров за завтраком, недовольное, важное и оппозиционное настроение к
вечеру, а в промежутке тысяча неожиданных решений и удивительных поступков.
Если Александр Львович решал за завтраком в "этом городишке" ни часу лишнего
не сидеть, то это означало, что он засядет в нем на неделю. Если Александр
Львович был доволен всеми служащими с утра, это был верный признак того, что
за обедом он будет всех бранить. Разговоры его были не только остры, у него
была прекрасная память, и Вильгельм с удивлением иногда открывал в своем
толстом патроне образованность, которой раньше в нем и не подозревал.
Анекдотов о двух дворах Александр Львович знал такое множество, что
Вильгельм не раз спрашивал его, почему он не запишет, — получилась бы
презанимательная книга. Александр Львович отмахивался и говорил:
— Напишешь, а потом скажут, что сочинил, — к чему мне это?
Нарышкин был богат бесконечно, и это, видимо, его тяготило, потому что
он ухитрялся тратить там, где это было, казалось бы, невозможно. Покупал по
дороге решительно все: и роскошные ткани, и ковры, и вазы, и камни, и книги
— лишь бы все это было "оригинально".
Он был уже стар, полупотух, и Вильгельм только догадывался, каким
фейерверком был этот человек в молодости.
Чудак старого света полюбил нового чудака. Когда Вильгельм соскакивал с
коляски, чтобы сорвать по дороге полевой цветок, Александр Львович смотрел
на него с удовольствием. Суждения нового чудака занимали его, как
какая-нибудь модная безделушка в Лейпцигской лавке.
Немного ливонской скуки по дороге. Но она восхитила Вильгельма.
Огромные ели, темно-зеленые сосны, непроходимые болота напоминали ему те
места, в которых он провел раннее детство: мрачное Ульви, Авинорм,
изрезанный ручьями, песчаный Неннааль. Вильгельм столько наговорил
романтической чертовщины о ливонских замках, что Александр Львович,
суеверный, как всякий истый русский вольтерианец, был немного даже смущен.
Прекрасный возок несет Александра Львовича и Вильгельма. Мелькают
тракты, версты, запыленные листы придорожных дерев.
Дальше!
И Вильгельм в Германии.
¶II§
Дорогой между Гурцбергом и Грозенгаймом. 27/15 октября 1820 г.
Мы оставили Берлин и Пруссию. В Берлине я, между прочим, посетил
фарфоровую фабрику. Механические работы, машины, горны и прочие предметы,
для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства,
они для меня отвратительны; нечистота и духота, господствующие в них,
стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение
ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями
природы будит во мне какое-то смутное негодование.
Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать
под защиту высокого и свободного неба; чувствую себя счастливым даже под
завыванием бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными
звуками возвышает душу.
Дрезден. 30/18 октября.
Елиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая
женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе, ныне, на шестьдесят
пятой году своей жизни, Елиза еще пленяет своею добротою, своим
воображением. Фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших
последние годы Екатеринина века: ее уважали особенно, потому что она умела
бороться с гибельным суеверием, которое Каглиостро и подобные обманщики
начали распространять в последние два десятилетия минувшего, осьмнадцатого
века. Ныне это суеверие не встречает даже между мужчинами столь просвещенных
противников, какова была в прошедшем столетии смелая женщина-автор; в наше
время оно быстро распространяется, воскрешая старинные, давно забытые сказки
наших покойных матушек и нянюшек и находя покровителей высоких! Все мы
смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не
признать власть черных и белых магов, говорящих самым отборным и темным
языком о возможности соединиться с душами, отлученными от тела, о
существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато
господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно,
носят карманные часы, от них пахнет ароматами, их руки украшены кольцами, а
карманы нашими деньгами; они все знают, везде бывают, со всеми знакомы, наши
жены находят, что они ловки и любезны, а мы, что они премудры! И как высоко
эти господа порою забираются! Но возвратимся к женщине, которая сорвала
личину с их предшественника. — Каглиостро в свою бытность в Митаве успел
воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее
герцогини Курляндской. Впрочем, Елиза не долго могла быть в заблуждении; она
вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностью
пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных
извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве.
Я никогда не забуду этой величавой, кроткой любимицы Муз: вечер дней ее
подобен тихому, прекрасному закату солнца, ее обожают все окружающие.
¶III§
Комната небольшая, загроможденная книжными шкапами, рукописи лежали на
столе.
Смотря на Вильгельма глубокими, впалыми глазами, Тик явно скучал.
Смуглое лицо его имело брюзгливое выражение, и цыганский, бегающий взгляд
был грустен,
Вильгельм чувствовал себя неловко с этим беспокойным, скучающим
человеком. Они говорили о друге Тика, необычайном Новалисе, который так рано
и так загадочно умер и сочинения которого Тик издал.
— Нельзя не пожалеть, — говорил Вильгельм, — что при большом
даровании и необыкновенно пылком воображении Новалис не старался быть ясным.
Он совершенно утонул в мистических тонкостях. Его удивительная жизнь и
прекрасная поэзия прошли без явного следа. В России его никто не знает.
— Новалис ясен, — сухо сказал Тик. Он спросил Вильгельма, помолчав:
— А кого же из нас в России знают?
Это "нас" прозвучало почти неприязненно.
— Виланда, Клопштока, Гете, — смущенно перебирал Вильгельм. — И в
особенности Шиллера. Шиллера больше всех переводят.
Тик нервно прошелся по комнате.
Виланда, Клопштока, — повторил он насмешливо. — Старая сладострастная
обезьяна и писатель, в котором нет ни одной высокой мысли.
— У кого нет высокой мысли?
— У Клопштока, — отвечал Тик. — Писатель тяжелый и нечистый, с
распаленным воображением. Писатель опасный, скептик.
Вильгельм смотрел на него в изумлении.
— Но Шиллер? — пробормотал он.
— Шиллер, — задумчиво протянул Тик. — Это тот фальцет, в котором
всегда есть фальшь. В его высоте есть что-то двусмысленное. Он набивает
оскомину, как недозрелый плод. Всю жизнь писал о любви, а любил безобразных
женщин. Самые патетические монологи он писал тогда, когда дышал запахом
гнилых яблок. Когда на вас смотрит человек со слишком ясными голубыми
глазами, — сказал он, остановившись перед Вильгельмом, — не доверяйте ему.
Это почти всегда лжец.
Вильгельм внезапно вспомнил голубые глаза царя, и ему стало не по себе.
Тик прохаживался по комнате.
— Не хотите ли, я почитаю вам? — спросил он вдруг Вильгельма.
Он взял Шекспира в своем переводе и стал читать "Макбета".
Он почти тотчас забыл о Вильгельме.
Перед Вильгельмом было трое, четверо людей. Напряженный, гортанный
голос Макбета и навстречу матовый, ужасно гибкий, как бы сонный голос леди
Макбет. Она идет со свечой. Тик взял со стола свечу. Его взгляд остановился,
как у сумасшедшего. Вильгельм вздрогнул. Тик смотрел на свою протянутую
вперед желтоватую руку. Слова выходили вне смысла, вне значения, страшные и
голые, как желтоватая рука, освещенная свечой.
Тик опустился тяжело в кресла и опять скучно взглянул на Вильгельма.
Тот был бледен.
— Я не забуду вашего Макбета никогда. Я его теперь буду переводить на
русский язык.
— Очень рад, — сказал равнодушно Тик, — я уверен, что вам это
удастся лучше, чем мне.
Вильгельм откланялся и выбежал на улицу.
Вот она, страшная Европа, Европа романтических видений, подобных грезам
пьяного, уснувшего в подземелье.
На воздух!
¶IV§
Дрезден. 3 ноября/22 октября.
Познакомился с молодым человеком, которого полюбил с Двух первых
свиданий: его имя Одоевский, он в военной службе и теперь находится в
Дрездене для своей матери, коей здоровье несколько расстроено. Вы себе
можете вообразить, друзья мои, как часто я бываю у Одоевского, можете
вообразить, что мы разговариваем только и единственно о России и не можем
наговориться о ней: теперешнее состояние нашего Отечества, меры, которые
правительству надлежит принять для удаления злоупотреблений, сердечное
убеждение, что святая Русь достигнет некогда высочайшей степени
благоденствия, что не вотще дарованы русскому народу его чудные способности,
его язык, богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что
предопределено россиянам быть великим, благодатным явлением в нравственном
мире, — вот что придает жизнь и теплоту нашим беседам, заставляющим меня
иногда совершенно забывать, что я не в Отечестве. В постоялом доме Hфtel de
Pologne, где ныне живем, нашел я еще несколько человек русских; один говорил
мне про Пушкина, с которым обедал в Киеве; я был чрезвычайно рад, что мог их
познакомить с новой поэмой "Руслан и Людмила".
Дрезден. 9 ноября/28 октября.
Я видел здесь чудеса разного разбора: двух великанов, восковых чучел,
морского льва, благовоспитанного, умного, который — чудо из чудес —
говорит немецким языком и, как уверяют, даже нижнесаксонским наречием. Люблю
вмешиваться в толпу простого народа и замечать характер, движения, страсти
моих братьев, коих отделяют от меня состояние и предрассудки, но с коими
меня связывает человечество; их нигде не увидишь в большей свободе, как при
зрелищах; здесь занятое их любопытство раскрывает в речах нрав их; они
обнаруживают здесь все свои познания, свои чувства, свой образ мыслей.
Саксонец вообще в таком случае тих, молчалив, внимателен, глубокомыслен;
дети и старики, мужчины и женщины безмолвствовали с каким-то благоговением;
они, казалось, в самом деле видели перед собою безмолвных правителей Европы,
с которыми знакомила их быстрым, свистящим голосом обладательница их
карикатурных изображений; казалось, хотели броситься к "безумному Занду",
который при них убивал Коцебу, смотрели на госпожу Сталь и на морского льва,
на великаншу и на всех присутствующих важно, пристально, спокойно, с
величественною осанкою.
Лейпциг. 20/8 ноября.
Сюда, в Лейпциг, приехали мы вчера поутру.
Лейпциг пригожий, светлый город; он кипит жизнью и деятельностью;
жители отличаются особенною ток-костью, вежливостью в обращении; я здесь
ничего не заметил похожего на провинциальные нравы: Лейпциг по
справедливости заслуживает название Афин Германии. В окрестностях оного, как
вообще в Саксонии, почти нет следов минувшей войны; жители зажиточны и
говорят обо всем бывшем, как о страшном сновидении: с трудом могу
вообразить, что здесь, в мирных полях Лейпцигских, за несколько лет перед
тем решалась судьба человечества. Счастлива земля, в которой сила
деятельности живет и поддерживает граждан и подает им способы изглаживать
следы разрушения!
Здесь в наше время два раза бились народы за независимость: здесь были
наконец расторгнуты их оковы! Святая, незабвенная война! Раздор не разделял
еще граждан и правителей, как ныне; тогда еще во всех была одна душа, во
всех билось одно сердце! Ужели кровь, которая лилась в полях Лейпцигских,
лилася напрасно?
Веймар. 22/10 ноября.
Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие:
Гете, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гете пережил друзей своих. — Я видел
бессмертного. Гете росту среднего, его черные глаза живы, пламенны,
исполнены вдохновения. — Я его себе представлял исполином даже по
наружности, но ошибся. — Он в разговоре своем медлен; голос тих и приятен:
долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гете; говоря с ним об его
творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени. —
Казалось, ему было приятно, что Жуковский познакомил русских с некоторыми
его мелкими стихотворениями.
Веймар. 24/12 ноября.
Я здесь также навестил доктора де Ветте, известного по письму своему к
Зандовой матери. В де Ветте ничего не нашел я похожего на беспокойный дух и
суетность демагога. Он тих, скромен, почти застенчив; в обращения и
разговоре умерен и осторожен. Письмо к де Ветте я получил от Ф., старинного
моего знакомого: он знал меня еще в Верро; — тогда мне было с небольшим
двенадцать лет; и я, ученик уездного пансиона, с большим почтением смотрел
на гимназиста Ф., когда приезжал он из Дерпта к нашему доброму воспитателю;
мы с того времени не виделись. — В Лейпциге нашел я его человеком умным,
основательным, ученым. — Так-то соединенные в детстве и молодости
расходятся и, если встречаются в другое время и под иным небом, даже
удивляются, что могли опять встретиться. — Счастливцы еще те, которым, по
крайней мере, удается увидеться с товарищами весны своей; но как часто мы
разлучаемся с нашими милыми и не узнаем даже, когда расстаются они с жизнью!
¶V§
Вильгельм шел от доктора де Ветте как в тумане. Мягкий взгляд из-за
очков и пепельные длинные волосы подействовали на него неотразимо. Взгляд
доктора! Это был тот понимающий взгляд, которого Вильгельм до сих пор не
видал еще. И в этом взгляде Вильгельму ясно почудилось сожаление к нему. Это
немного взволновало Вильгельма, но день был солнечный, чужая улица шумела
музыкально, не так, как в России. Вильгельм шел, смотря в голубое зимнее
небо, ни о чем не думая.
Молодой человек коснулся его руки.
Вильгельм вздрогнул. Это был студент Леннер, с которым он уже два дня
как познакомился, покупая книжки в лавке. Он сказал Вильгельму, улыбаясь:
— Какой чудесный день! Не правда ли?
Потом, сразу изменив тон:
— Могу ли надеяться, что сегодня вечером вы сможете посетить мое
жилище? Я бы никак не посмел утруждать вас, если бы не одно обстоятельство,
которое окажется, надеюсь, интересным для вас.
Вильгельм слегка удивился, но поблагодарил и обещал.
Леннер жил на окраине в узком переулке, черепичные пологие кровли почти
сходились над головой.
— Nannerl! — кричал где-то вдали строгий голос.
Вильгельм поднялся по шаткой деревянной лесенке в комнату Леннера.
Студент ждал уже его. Беднота его комнаты поразила даже Вильгельма. Тощий
матрац в углу, круглый столик с зажженной свечой, этажерка со стопкой книг
— вот и вся мебель.
У Леннера сидел другой человек, маленький, плотный, с выпуклыми черными
глазами, с толстыми губами. Оба пожали Вильгельму горячо руки, а маленький
пристально на него поглядел.
Разговор шел о литературе, о России, Steppen и Sibirien которой
студенты довольно плохо представляли себе; настала минута перерыва.
Вильгельм чувствовал себя неловко. Визит был бесцельный. Тогда маленький,
плотный, глядя в упор на Вильгельма, сказал ему:
— Мой друг Леннер сказал мне, что вы интересуетесь нашим Карлом.
Леннер тихо приоткрыл дверь и посмотрел, не подслушивает ли кто.
Вильгельм вопросительно взглянул на него.
— Карлом, Карлом Зандом, — повторил маленький и, не дожидаясь ответа,
заговорил-забулькал:
— Мы вам доверяем совершенно — я знаю от Леннера, о каких книгах вы
спрашивали. Вы были неосторожны. Слушайте же. Дело Карла не погибло.
Югендбунд растет не по дням, а по часам. Кровь Карла не пролилась даром.
Организация рассыпана по всей стране. Но мы бессильны против всей гидры —
остается Меттерних, остается ваш император. Скажите одно — когда? Есть ли
надежда?
Вильгельм сидел слегка испуганный. Он развел руками:
— Все кипит, но непонятно, как и к чему.
— Значит, положение неясно? — формулировал маленький, плотный.
— Да, неясно, — колебался Вильгельм.
Он стеснялся, у него было чувство, как будто его принимали за кого-то
другого.
— Ну, — сказал маленький, взглянув на Леннера, — мы верим, Фридрих,
не правда ли?
Он быстро распростился с Вильгельмом, с Леннером и выбежал.
— Кто этот ваш друг? — спросил Вильгельм у Леннера.
— Это наш секретарь, — сказал Леннер, почему-то неохотно, — он был
лично знаком с Зандом.
— Могу я вас попросить о принятии скромного подарка, — спросил он
Вильгельма немного погодя, и голубые глаза его потемнели, — от бедного
человека, каков я? Примите на память. Бог весть, встретимся ли еще.
Он выдвинул ящик у стола, огляделся кругом и, удостоверившись, что их
никто не видит, протянул Вильгельму овальный портрет Занда.
Вильгельм пожал ему руку, и они бросились друг другу в объятия. Это
была внезапная дружба, которая между людьми старше двадцати пяти лет не
завязывается. Она, как солнечный день, неверна, ее забывают, и если она
иногда вспоминается, то от этого становится внезапно больно, но без таких
дружб жизнь была бы неполной.
¶VI§
Царь второй раз перечитывал записку. Эту записку ему передал всегда
вежливый, всегда сияющий Бенкендорф. Царь не очень любил его; этот молодой
генерал быстро и ловко шел вверх, он был уже начальником штаба гвардейского
корпуса, но излишняя старательность его раздражала Александра. Голубые глаза
Бенкендорфа глядели необыкновенно искательно. Он был чрезмерно близок к
великому князю Николаю, чего ревнивый к власти царь не переносил. Говорили,
что Бенкендорф похож лицом на царя. Царь отлично понимал качество доброты,
сиявшей в голубых глазах Бенкендорфа и пленявшей женщин (Бенкендорф был
бабник).
И вот эта записка тоже удручала царя. Было начало июня. Он только что
вернулся из Лайбаха в Царское Село, и ему хотелось одного — отдыха.
Царскосельские липы, белые женские руки, полковая музыка, небольшой парад и
смотр — вот и все, что ему было нужно сейчас. И он с некоторой досадой
склонился во второй раз над запиской не в меру старательного Бенкендорфа,
который мог бы с ней подождать.
А записка была чрезвычайно неприятная.
Несомненно, завелось в России какое-то весьма подозрительное тайное
общество. Это уже не были масоны, с которыми, конечно, тоже было неладно,
которые тоже совались не в свои дела и были неприятны. Но общество, о
котором писал Бенкендорф, было откровенно разбойничье, политическое, с очень
опасными чертами, с какими-то чуть ли не карбонарскими приемами: какие-то
тройки, десятки, заседания...
И все-таки Бенкендорф ошибается. Есть там какое-то общество, но не
революционное. Зачем произносить слово "революционное" в отношении к России?
Может быть, оно заражено критическим духом, но в России революции нет и быть
не может. Царь не хотел читать слово "революционный". Он боялся этого слова
и досадовал на Бенкендорфа: "Критическое, критическое направление, никакой
революции нет".
Промелькнуло воспоминание о Семеновском полке, его полке, его
лейб-гвардии, которая так бессовестно обманула его ожидания. Он боялся этого
воспоминания, как личной обиды. Он рассыпал семеновцев, он уничтожил полк,
стер их память с лица земли. Полно, стер ли? Да, да, их тогда же перевезли в
Свеаборг, говорят, была буря — в это время суда уже не ходят — они чуть не
погибли — и хорошо бы, если б погибли, пусть, пусть не бунтуют.
Сколько хлопот! А как хорошо бы все устроилось, если бы весь этот полк
погиб там где-нибудь, на пути в Свеаборг! А то пришлось перекинуть его на
юг, во второй и третий корпус. И бог один ведает, чего они там еще натворят.
Все это, конечно, дело рук умников, тех самых, о которых ему вот и
Бенкендорф пишет, и полусумасшедший Каразин писал.
И все-таки Бенкендорф ошибается: никакой революции в России быть пока
не может. Умников надо изъять — и критическое направление прекратится. Он
опять принялся читать. Общей части записки он не читал, пробегал ее глазами
с неясным страхом, и слово "революция", промелькнувшее еще раз, заставило
его снова поморщиться. Генерал перестарался. Не следует повышать его. Зато с
величайшей аккуратностью царь читал имена, соображал, записывал их в книжку.
"...Николай Тургенев, который нимало не скрывает своих правил, гордится
названием Якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем
пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте..."
"...брался с профессором Куницыным издавать журнал по самой дешевой
цене для большого расхода, полагая издержки за счет общества, в котором бы
помещались статьи, к цели общества относящиеся. Содействовать сему обязаны
были все члены; также брались: Чаадаев (испытывавшийся еще для общества),
Кюхельбекер (молодой человек с пылкой головою, воспитанный в Лицее, теперь
за границей с Нарышкиным) и другие..."
Не угодно ли?
Царь выглянул в окно и посмотрел на Лицей. Отогрел змей на своей груди,
на своей собственной груди... Лицей, Куницын и этот сын маменькиной
фрейлины, немец. Прямо под боком, возмутительно. Стихотворения Пушкина. И
все это творится у самого его дома. А ведь он сам, сам открывал этот Лицей.
Он подошел к шифоньерке с секретным замком и достал еще одну бумагу.
Это был донос Каразина. Да, да — и этот вот предупреждает о Лицее.
Стихотворец Пушкин... портрет Лувеля... Это прямо галерник какой-то,
brigand... 1 И вот стихи возмутительные этого немца:
1 Разбойник (франц.).
Злодеям грозный бич свистит§
И краску гонит с их ланит,§
И власть тиранов задрожала.§
— Не угодно ли? — Александр не без изящества поклонился...
"...Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после
того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему
случаю написана".
Без всякого сомнения...
"...Все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные
уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и
подумайте о следствиях такого воспитания!"
Александр невольно выглянул в окно.
...Несомненно, разврат под боком. Отрицания благого промысла всюду... И
всюду критический дух... Надо Аракчеева повидать, что-то нужно опять
предпринять непременно...
"И власть тиранов задрожала".
Он усмехнулся.
...Мальчишка. Теперь за границей? — Он поморщился. — Не следовало
пускать.
И записал: "Кюхельбекер. Поручить под секретный надзор и ежемесячно
доносить о поведении".
¶VII§
Лион. 21/9 декабря 1820 г.
Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены
быть рабами, но между их обыкновениями некоторые должны показаться:
унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в
особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). — Признаюсь, что
в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз
принужден был пользоваться ими; но как воображу, что еду или, что все равно,
несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. — Еще менее
показался мне обычай заставлять за деньги петь на улицах сирот,
воспитывающихся за счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их
длинных черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят
могильщики! Вечером они поют при факелах: тогда их напевы, томные,
протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже
должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. В Дрездене, на новой
площади, всякий раз встречал я хор этих певчих; они казались мне
привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напомнить живым
о превратности всего земного.
Когда мы между Килем и Страсбургом с Александром Львовичем переходили
пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в
сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством: зеленые воды
Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо. Дельвиг поручил мне
вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему
воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы, где в разговорах тихих,
полных чувства, и мечтаниях вылетали за рейнским вином сердца наши и
сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе
друзей и братии.
¶VIII§
Как только приехали в Париж, Вильгельм совсем забросил дела и почти не
видал Александра Львовича. Правда, Александр Львович не очень обременял его
занятиями, и секретарство Вильгельма больше ограничивалось разговорами да
рассуждениями на самые разнообразные темы. Приходилось иногда и писать
письма, полуофициальные и довольно курьезные. В конце каждого письма
Александр Львович неукоснительно справлялся о том, что играют сейчас в
петербургских театрах и каковы сейчас погоды в Петербурге.
В Париже они прожили зиму. Вильгельм бродил по Парижу. В Лувре он
простаивал перед Венерой Милосской по часам вместе с дюжиной приезжих
англичан и англичанок, шатался без цели по бульвару Капуцинов и пил дешевое
вино в кабачках Латинского квартала. О своем здоровье он и думать забыл.
Грудь дышала необычайно легко. Париж был не весел.
В нарядной толпе сновали шпионы: Людовик XVIII боялся заговоров.
С некоторых пор по пятам за Вильгельмом всюду ходил маленький
неопрятный человек, белокурый, с водянистыми глазами. Человек был терпелив,
заходил за Вильгельмом в кабачки и рассматривал в Лувре старые картины.
Однажды, когда Вильгельм шатался по бульвару, какой-то человек в
широкополой шляпе оглянулся на него и остановился. Огромный рост Вильгельма,
странная наружность, блуждающие глаза часто останавливали внимание французов
и, что особенно было больно Вильгельму,-- француженок. Он отлично знал свое
безобразие и к удивленным взглядам привык. Но человек смотрел слишком
пристально. Это было дерзостью. Вильгельм вспыхнул и шагнул к нему. Знакомые
косые глаза посмотрели вдруг на него, и человек сказал изумленно:
— Guillaume! Кюхля вгляделся.
— Сильвер!
Черт возьми! Это был Броглио.
Броглио возмужал, располнел и хотя был косоглаз, но выглядел
совершенным красавцем. С тех пор как они кончили Лицей, он словно в воду
канул, никто о нем ничего не знал.
Они зашли в кофейню. В кофейне было много народу. Белокурый человек с
водянистыми глазами, не то парикмахер, не то приказчик, сидел в углу.
Рядом был пустой столик. Друзья уселись, заказали "вдову Клико" и
начали вспоминать.
— Помнишь, как я боролся с Комовским? — говорил Сильвер и смеялся.
Он смеялся не потому, что в его воспоминании о Комовском было
что-нибудь смешное. Просто он был здоров, весел, красив и молод, он встретил
старого товарища — и они оба хохотали над каждым пустяком, который
вспоминали.
— А Яковлев, паяс, — помнишь? — подсказывал Броглио.
С этим человеком, ладным, красивым и веселым, Вильгельм чувствовал себя
тоже здоровым, простым и, пожалуй, красивым.
Они сидели за "вдовой Клико".
— Друг, — сказал Броглио, хмелея и охорашиваясь, что очень шло к
нему, — мы, верно, видимся в последний раз. Выпьем же дружнее.
— Отчего ты так грустен? — спросил Вильгельм. Броглио вздохнул, и,
кажется, непритворно.
— Так и быть — я тебе открою. Я филэллэн, то есть я — за борьбу
греков. Все наши за греков, за их независимость.
— Кто это ваши? — спросил Вильгельм.
Сильвер оглянулся вокруг. Он сказал важно и довольно громко:
— Неаполитанские карбонарии. Вильгельм жадно всматривался в Броглио,
— Неужели, Сильвер? Ты не шутишь?
— Не шучу, — ответил Сильвер, покачивая головою. — Я скоро
отправляюсь в Грецию командовать отрядом.
Он немного помрачнел, но взглянул на товарища с видом превосходства.
— Да — и, когда придет весть о моей гибели, ты, друг, должен меня
помянуть "вдовой Клико".
Он заметно рисовался: "вдову" сменил уже резвый аи. Вильгельм смотрел
на друга с удивлением и даже страхом. Этот беззаботный Броглио, оказывается,
гораздо больше пользы человечеству приносит, чем сам Вильгельм.
Вильгельм начал жаловаться;
— Сильвер, мне не везет. Меня всюду окутывают какие-то тяжелые пары.
Отовсюду кто-то меня выживает. Это судьба, Сильвер. Я хочу многое
совершить... Я поэт, настоящий поэт. И что же? Женщины меня дичатся; они
меня выгнали из России. (Вильгельм был пьян и как-то все немного
преувеличивал; ему было очень хорошо и грустно.) Я не знаю, где мне и на чем
остановиться...
Сильвер слышал только его последние слова.
— Guillaume, — сказал он очень веско и просто, — ты тоже должен
поехать в Грецию.
Вильгельм почти протрезвился.
Он быстро взглянул на Броглио и задумался. Как это просто! Разрешить
все одним ударом! Ехать в Грецию! Сразиться там и умереть! Он протянул руку
Броглио.
— Неаполь. Trattoria marina 1. Приезжай. Вызовешь
"младшего".
1 Морской кабачок (итал.).
Вильгельм посмотрел на него жадно и радостно.
Когда они выходили из кофейни, с соседнего столика сорвался маленький
человечек, парикмахер или приказчик, и пошел в двух шагах от друзей, еле
переставляя ноги и бормоча под нос песенку, так что прохожие со смехом на
него указывали пальцами. Но когда прохожие не попадались, а друзья не
оглядывались, походка у человека внезапно становилась ровной, а песенка
обрывалась.
Он прислушивался.
¶IX§
Утром Вильгельм быстро оделся и заходил по комнате. Мысль о Греции не
покидала его. Неаполь, Греция. О я знал, что если поедет туда, то назад не
вернется. Поехать в Грецию — значило поехать умереть. Смерть его не пугала.
Он стоял под пулями, он двадцать раз мог умереть на каждой глупой дуэли. Его
останавливало другое. Сколько несведенных счетов, сколько начатых трудов.
Ехать в Грецию было геройством, и вместе с тем это было похоже на бегство.
Он почему-то вспомнил, как Дуня посмотрела на него тогда у тетки Брейткопф.
Он шагал по комнате. Слишком просто разрешалось все — и тоска и неудачи,
одним махом. Это слишком короткий путь. Он вспомнил Пущина. Что бы сделал
Пущин на его месте? И он никак не мог себе представить Пущина в Греции.
Пушкин — тот бы непременно сбежал в Грецию.
Как ужасно, что нельзя ни с кем посоветоваться, как нужен теперь был бы
ему Грибоедов.
В дверь постучали.
Вошел слуга: — Александр Львович просят вас к себе.
Вильгельм прошел в апартаменты Александра Львовича. Нарышкин снял себе
отель в Париже, большой, нелепый и неудобный. У Александра Львовича был
особый талант — он нигде и никогда не мог устроиться удобно. Может быть,
поэтому судьба ему послала такого секретаря, как Вильгельм.
Александр Львович только что получил дурное письмо от Марьи Алексеевны.
Так как сердитые письма от Марьи Алексеевны приходили часто, то Вильгельм
сразу по выражению лица старика догадался об этом. Марья Алексеевна была лет
тридцать назад красавицей и до сих пор никак не могла простить этого своему
мужу. Ее вечно обходили наградами, муж тоже недостаточно ее ценил. Она была
большая политиканка, знаменитая сплетница и держала в страхе весь светский
Петербург. Марья Алексеевна, собственно, и настояла на поездке за границу,
но в последний момент вдруг заупрямилась и осталась одна в Петербурге.
Теперь она терроризировала Александра Львовича своими письмами.
Александр Львович смотрел на Вильгельма жалобно.
— Вильгельм Карлович, родной, — заговорил он, брюзжа, — тут
отношения два-три надобно написать — князь Иван Алексеичу да еще кой-кому.
Винюсь, что обеспокоил.
Вильгельм развернул бумаги, приготовился слушать Александра Львовича,
но тот и не думал говорить о делах,
— А то отложим, — сказал он вдруг нерешительно. — Отложим, —
решился он окончательно.
Он смотрел на Вильгельма грустно.
— Я ведь вас люблю, Вильгельм Карлович, — неожиданно сказал он, —
бог с вами, прямо люблю.
Вильгельм в замешательстве поклонился.
— Я тоже вас люблю, Александр Львович, — пробормотал он.
— И знаете ли что? — сказал Нарышкин. — В Россию брюхом хочется. Я,
пожалуй, здесь до весны не досижу. Я к себе в Курск поеду. Я французами,
батюшка, тридцать лет назад еще объелся. Если б не Марья Алексеевна, я б с
места не скрянулся. — Александр Львович задумался.
— И знаете ли, государь мой, — сказал он Вильгельму, — едемте вместе
ко мне. Мой оркестр рожковый вы услышите — вам тошна Grand Opera
1 станет.
Вильгельм слушал с каким-то тайным удовольствием. Он знал, что на
сумасбродного Александра Львовича просто стих нашел, а через час он выедет
диковинным цугом в Булонский лес, будет грассировать, как природный
парижанин, и к вечеру благополучно забудет Россию, Курск и рожковый оркестр.
Но Александр Львович в такие минуты бывал ему очень приятен.
— И по совести, — лукавствовал, склонив толстую голову, Александр
Львович, — я даже, убейте меня, не могу понять, что за бес нас с вами в
настоящее время в этот отель засадил, в котором даже понять ничего нельзя,
так все разбросано, когда в России и удобно, и тепло, и, главное, все понять
можно.
— Все? — улыбнулся вопросительно Вильгельм.
— Все, — с удовольствием отвечал старый куртизан. — Здесь, скажем,
что теперь поют: Faridondaine? — И он запел, потряхивая головой, с
вызывающим либерализмом новую песню Беранже:
La faridondaine Biribi... Biribi 2.
1 Оперный театр в Париже.
2 Непереводимый припев без смысла; бириби — род карточной
игры.
— Ничего не понять: biribi-biribi, — повторил он, отлично грассируя и
любуясь словечком. — А у нас все понятно: баюшки-баю.
Вильгельм захохотал. Александру Львовичу тоже его шутка необычайно
понравилась, и он повторил еще несколько раз, с торжеством глядя на
Вильгельма:
— Biribi-biribi. То-то и есть. — И потом добавил скороговоркой,
отвечая себе уже на какую-то другую мысль (чуть ли он не проигрался накануне
в biribi): — С пустой головой сюда можно, с пустыми руками — никак.
Когда Вильгельм вернулся к себе, решимость его поколебалась. Греция его
манила, но красавца Броглио он вспомнил даже с некоторым неудовольствием.
Все было не так просто. В Грецию вел какой-то окольный путь. "С пустыми
руками" туда ехать нельзя было. "Biribi", — вспомнил он Александра Львовича
и рассмеялся. Он выглянул в окно. Весенний Париж был сер и весел. Толпы
гуляли по улицам, и слышался порою женский смех. Где теперь Пушкин? Каково
Александру в грязных южных городишках? Что Дельвиг поделывает? И Вильгельм
сел ему писать письмо. Завтра у него был важный визит — к Бенжамену
Констану, который взялся устроить Вильгельму чтение лекций о русской
литературе.
¶X§
Дядя Флери, друг Анахарсиса Клоотца, оратора рода человеческого,
одинокий и сумрачный математик, обломок 93-го года, писал свой труд о
всемирной революции. Только в общности всех народов было спасение революции
от гнилой XVIII обезьяны (так дядя Флери называл "Желанного Людовика"). Дядя
Флери долго изучал все угнетенные страны, в которых мог вспыхнуть пожар.
Пока жив хоть один тиран, свобода не может быть обеспечена ни для
одного народа. Неаполь раз, Испания два, Штаты три, Греция четыре. В
Германии только что упала голова Занда, во Франции снова растет дух убитой
вольности.
Оставались Англия и Россия.
Россия была загадкой для дяди Флери, а загадок он не любил: труд его о
всемирной революции был написан в форме аксиом, лемм, теорем.
В России не народ убивал тиранов, а тираны спорили между собою. Там
было рабство. Два имени привлекали внимание дяди Флери: Стефан Разэн,
страшный казак, который грозил опрокинуть деспотический старый порядок, и в
особенности Эмилиан Пугатшеф, вождь рабов, организатор высокого полета,
русский Спартак, удовлетворявший дядю Флери прямолинейностью военной
тактики. Рабы — это было тело революции. Тело нуждалось в голове. Дядя
Флери не видел этой головы. Русская его теорема отдела II за No 5 была
недописана.
Дядя Флери зорко следил за русскими сведениями. Поэтому, когда он
узнал, что молодой русский профессор и поэт читает в Атенее лекции о русской
литературе, он постарался пробраться туда. У поэта была странная фамилия,
дядя Флери никак ее не мог запомнить: Бюккюк, что-то вроде Кюкельберг. Когда
дядя Флери увидел и услышал русского поэта, он еще больше удивился.
Длинная, согбенная фигура, вытянутое лицо, кривящийся рот, огромные
руки с лихорадочно двигающимися пальцами, тонкий и хриплый голос — все это
кого-то напоминало дяде Флери. Он где-то уже слышал этот голос.
На лекции он ходил аккуратно. Зал Атенея был переполнен, в первых рядах
сидели литературные знаменитости — дядя Флери видел сухой профиль
белокурого Констана, бледное лицо и горящие глаза Жульена, толстое, крупное
лицо Жуи. Рядом сидел какой-то бесцветный человек с мутными глазами, который
усердно записывал лекции и жадно всматривался во все лица, — может быть,
газетчик, журналист.
Две первые лекции понравились дяде Флери. Поэт начал с истории, и
притом древнейшей. Древняя Россия с ее простодушными правами, мужественным
духом простонародия, интригами бояр и отсутствием возможности организоваться
в единое, сколько-нибудь крепкое государство, развитие частного быта и
несовершенство государственного механизма, — все это было важно для дяди
Флери. По отдаленным предкам он имел возможность приблизиться к разрешению
русского вопроса. Впрочем, и вся зала внимательно слушала поэта, может быть
пораженная его необычайной внешностью.
Но на кого похож этот длинный, восторженный поэт? Дядя Флери никак не
мог припомнить.
И только в третий раз, во время третьей лекции этого странного поэта —
он вспомнил. Поэт говорил о древней простонародной русской поэзии. Он
утверждал, что народ русский умеет быть в сказках и пословицах удивительно
веселым и остроумным. Кто слышит и знает простонародную сказку, тот бывает
поражен радушием, мягкосердием, остроумием и непамятозлобием безыменных
авторов. Удальство витязей русских необыкновенно. Но песни, старинные песни
русские, самые напевы их и самое стихосложение — заунывны.
-- Почему? — спросил поэт. Он стоял бледный, выпуклые глаза его
сверкали. Голос его вдруг охрип.
— Не дурной ли это знак, что, начиная с древней истории русской, есть
у народа что-то, что мешает ему стать великим, благодатным явлением в мире
нравственном, среди всех других народов? — сказал он задыхаясь.
— Рабство, — сказал он глухо, — рабство, которым пахнет хлеб,
посеянный рабом, рабство, в коем поется песня. О, какая ненавистная картина,
как распространяется рабством развращение! Что может сравниться с ежедневным
рабством народа, создавшего веселые сказки и создающего грустные песни, и
каково думать, что все это подавляется, все это вянет, что все это, быть
может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире? Да не будет!
И, задыхаясь, не владея собою больше, он пошатнулся и, желая
удержаться, задел графин с водой и стакан.
Графин полетел вниз и разбился вдребезги.
В изнеможении Вильгельм упал в кресло, и голова его откинулась.
Зала ревела от восторга.
И тогда Флери понял: эта откинутая голова была похожа на голову его
друга, Анахарсиса Клоотца, оратора человеческого рода, — дядя Флери помнил,
как палач поднял ее за волосы.
Вокруг Вильгельма толпились. Он уже оправился и, бледный, отвечал на
рукопожатия. Констан взволнованно и почтительно говорил ему что-то.
Вильгельм с трудом слушал.
Дядя Флери протеснился к оратору. Он пожал ему руку и сказал, строго на
него глядя:
— Молодой человек, берегите себя, вы нужны своему отечеству.
Когда Вильгельм выходил одним из последних из зала Атенея, два человека
шли вместе с ним: дядя Флери и маленький белокурый человек с водянистыми
глазами. Человек сразу же за дверью метнулся в сторону и исчез.
Дядя Флери взял Вильгельма за руку:
— Мой молодой друг, если мы пройдем с вами в одну небольшую кофейню
Латинского квартала, где мне необходимо будет вам сказать несколько слов, от
которых многое для меня зависит, — я буду счастлив.
Вильгельм поклонился с любопытством и готовностью. Голова его еще
горела, и идти домой он все равно не мог.
Через час дядя Флери проводил Вильгельма до дому. Он долго смотрел ему
вслед. Потом он пробормотал с сожалением:
— Нет, это не то. Это еще не голова. Он подумал и прибавил с
удивлением:
— Но это уже сердце.
¶XI§
Едва Вильгельм оделся, в дверь постучали: Александр Львович звал к себе
немедля.
Вильгельм застал его в большом волнении: он ходил по комнате мелкими
шагами. На поклон Вильгельма ответил сухо.
— Прошу садиться, — сказал он, нахмурясь и продолжая бегать по
комнате. — Весьма сожалею, но нахожусь принужденным откровенно с вами
объясниться. Вы, государь мой, ведете себя неосторожно и подвергаете себя
всем опасностям, с этим сопряженным. Сейчас я получил приглашение из
консульства сегодня же посетить консула, дабы иметь объяснение по вашему
поводу. И догадываюсь — имею основание догадываться, — что причиною всему
ваши лекции, что вы вчерась в Атенее публично читали. И, видимо, о вас уже
парижский префект в известность поставлен.
Вильгельм выпрямился в креслах.
Александр Львович бегал по комнате и не смотрел на Вильгельма.
Изъяснялся он на сей раз в высокой степени официально.
— Само собою разумеется, государь мой, что я в мыслях не держу
как-либо осудить ваше поведение, но вы сами довольно знаете, что, состоя у
меня на службе, вы тем самым подвергаете неприятностям и даже опасностям
людей, нимало в том не виновных.
Вильгельм, бледный, улыбаясь, посмотрел на Александра Львовича:
— Итак, расстанемся, Александр Львович. Александр Львович продолжал
бегать, ничего не говоря. Вдруг он остановился перед Вильгельмом.
— Что же это вы натворили, друг мой? — сказал он, с тоской и с
испугом глядя на него. Официальность с него разом соскочила.
— Я был, вероятно, неосторожен в выборе выражений. Итак, разрешите мне
поблагодарить вас. Я сейчас же съезжаю с отеля.
— Ну, вот видите, друг мой, — сказал с видимым облегчением Александр
Львович, — ах, до чего вас неосторожность доводит.
Он подошел к Вильгельму, рассеянно потряс его и обнял.
— Бог с вами, я к вам привык, жалко, друг мой, расставаться, — сказал
он скороговоркой.
Съезжать с отеля Вильгельму пришлось даже скорее, чем он думал.
В его комнате сидело двое людей с унылыми лицами.
Один из них протянул ему пакет.
Префект парижской полиции извещал коллежского асессора Кюхельбекера,
что, по распоряжению его, парижского префекта, он, Кюхельбекер, должен
покинуть Париж в срок, не превышающий двадцать четыре часа, и о маршруте
своем поставить префектуру в известность.
Другой молча вручил ему вторую бумагу, где было указано, что настоящим
предписывается произвести осмотр вещей и бумаг коллежского асессора
Кюхельбекера, а будет нужно — и выемку.
Они стали рыться в его бумагах.
Один из них вытащил портрет Занда.
— Кто это? — спросил он подозрительно.
— Мой покойный брат, — отвечал Вильгельм.
Через час, перерыв вещи Вильгельма, оба раскланялись и попросили
записать маршрут, коим г. Кюхельбекер намеревается следовать. Вильгельм
записал: Париж — Дижон — Вилла-Франка — Ницца — Варшава.
Он хотел написать "Неаполь", но написал: "Варшава". Должно было
соблюдать осторожность.
— Мы еще явимся засвидетельствовать ваш отъезд, — проговорил один из
префектовых послов.
На следующее же утро Вильгельм сел в дилижанс. Людей в дилижансе ехало
немного: англичане, двое французских купцов да маленький неопрятный человек
с бледно-голубыми глазками.
Где он видел эти глаза, этого человека? На лекции? На улице? Забавно,
это, вероятно, случайность, но маленький человек все время попадался ему на
пути.
Англичанин сошел в Дижоне. Маленькому человеку было по пути с
Вильгельмом до самой Вилла-Франки.
¶XII§
Вилла-Франка был белый городок, прижавшийся к утесам. Большая пристань
была неприступна для бурь, крепость Монт Альбано так тонко врезывалась в
голубой воздух.
Вокруг белых домиков были сады агрумиев, смоковниц, маслин, плакучих
ветел и миндальных дерев. Дряхлый камень был покрыт плющом, желтые скалы
обросли тмином, дикими анемонами, лилиями, гиацинтами.
Вильгельм то и дело натыкался на цветы алоэ, росшие среди расселин.
Поодаль рыбаки тянули сети, пыхтя короткими трубочками и перекидываясь
словами. Дальше виднелись верфи, оттуда несся шум.
Вильгельм спустился к бухте и зашел позавтракать в прибрежную
тратторию. Вместе с ним зашел и его спутник, тот самый маленький, и уселся
за столик, поодаль от Вильгельма. Он был скромен, но смотрел выжидательно и
тревожно.
Что-то удержало Вильгельма от того, чтобы кивнуть человечку, попросить
его присесть к своему столику.
Вильгельму дали бутылку местного вина, молодого и крепкого, и устриц.
Ночь, как всегда на юге, упала сразу, без предупреждения, без сумерек.
Зажгли фонарь. За столиками сидело несколько гондольеров, среди них один
красивый, с черными глазами. Вильгельм подозвал его и начал сторговываться в
Ниццу.
Гондольер выглянул в окно, посмотрел на небо и лениво сказал:
— No, signore. Будет буря.
Вильгельмов спутник посмотрел на гондольера и медленно закрыл правый
глаз. Гондольер подумал.
— Хорошо, — он вдруг согласился, но заломил цену. Вильгельм
ужаснулся. Спутник Вильгельма опять подмигнул гондольеру, и гондольер,
подумав, равнодушно сбавил.
Вильгельм распростился с ними и вышел.
Только огненные точки фонариков на гондолах колебались вверх и вниз по
воде, шары фонарей так и оставались светлыми шарами и не освещали тьмы. Было
очень темно. Гондольер немного задержался в траттории. Он вышел, не глядя на
Вильгельма, и, надвинув на голову свой колпак, пошел к берегу.
— Луиджи, — окликнул он негромко.
— Ао, — отозвался детский голос.
Мальчик причалил к берегу, выпрыгнул и живо заговорил, указывая рукой
на небо. Гондольер махнул рукой.
Согнувшись под тесной крышей гондолы, Вильгельм задыхался. Гондола
лезла с волны на волну.
Гондольер молчал. Началась гроза. Они уже не скользили по волнам, а шли
вверх и вниз, лил дождь, в гондоле было душно, как в земле.
— Гребите к берегу, — сказал Вильгельм гондольеру, — гребите к
берегу, черт возьми! Нет ли у вас второго весла?
— No, signore.
Гондола неслась у берега, каждую минуту ее относило.
Так прошло с четверть часа. Наконец гроза прекратилась.
Духота сразу прошла. Гондольер тяжело дышал, он положил весло и
отдыхал.
Далеко впереди замаячил огонь, другой — верно, рыбачьи лодки.
Гондольер шагнул к кабинке, в которой сидел Вильгельм, и сел рядом с ним. Он
молчал. Его молчание и осторожные движения встревожили Вильгельма.
Вдруг гондольер схватил Вильгельма за горло и повалил на дно. Вильгельм
своими громадными руками обхватил шею гондольера. Оба они лежали на дне
гондолы. Вильгельм задыхался. Он почувствовал, что слабеет, и в последний
раз сдавил гондольеру горло. Тотчас стало свободнее дышать. Он высвободил
голову, привстал и придавил коленом грудь гондольера. Тот тяжело дышал и
смотрел на Вильгельма выкатившимися глазами. Вильгельм обшарил его и нашел
за поясом стилет. Стилет он бросил в воду. Он был в бешенстве. Ему хотелось
убить гондольера и бросить его с размаху в море. Но он только хрипел ему в
лицо:
— Греби сейчас же.
Вдруг незаметным движением ноги гондольер бросил Вильгельма на дно
гондолы. Вильгельм крикнул и ударился о борт головой. Потом ему показалось,
что лодку сильно качнуло. Он очнулся и увидел: рыбаки держали крепко
гондольера, бледного и растерянного, и вопросительно смотрели на них обоих.
— Почему ты хотел меня убить? — спросил Вильгельм.
Гондольер махнул рукой по направлению к Вилла-Франке.
— Деньги, — пробормотал он.
Какие деньги? Вильгельм ничего не понимал. Вдруг он вспомнил о своем
спутнике с водянистыми глазами, который мельтешил у него перед глазами еще в
Париже. Он с любопытством посмотрел на гондольера.
— Этот маленький — шпион? — спросил он у гондольера.
Гондольер не отвечал. Рыбаки крепко держали его за руки. Вильгельм
пожал плечами.
— Отпустите его, — сказал он рыбакам, — и помогите мне добраться до
Ниццы.
Только добравшись до Ниццы, Вильгельм обнаружил, что из трех пачек
ассигнаций, которые ему всунул Александр Львович при прощании, осталась
одна, самая жиденькая. Две, вероятно, вывалились при свалке в гондоле или их
успел-таки вытащить гондольер.
Нечего было и думать о Неаполе, Броглио и Греции.
¶XIII§
Везде носились слухи. На улицах шептались. В Пьемонте карбонарии,
друзья вольности, восстали против иезуитов, судей, против короля. Король
призвал ненавистных австрийцев. Австрийские войска, по слухам, приближались,
чтобы раздавить вольность народную. Австрийцы, тудески 1, были
всем ненавистны.
1 Тудески — немцы, австрийцы.
Вильгельм ненавидел их вместе со всеми и, проходя по улицам, чувствовал
себя пьемонтцем.
¶XIV§
...Я оставил Италию в грустном расположении духа. ...Слухи,
распространившиеся в последние дни моей бытности в Ницце, о движениях
Пиэмонтских Карбонариев, бунт Александрии и ропот армии, предчувствие войны
и разрушения удвоили мое уныние... Гром завоет; зарев блески Ослепят унылый
взор; Ненавистные тудески Ниспадут с ужасных гор: Смерть из тысяч ружей
грянет, В тысяче штыках сверкнет; Не родясь, весна увянет, Вольность, не
родясь, умрет!
...Здесь я видел обещанье Светлых, беззаботных дней: Но и здесь не спит
страданье, Муз пугает звук цепей!
¶XV§
И вот опять Петербург.
В Петербурге Вильгельм заметался.
Прежде всего, у него не было ни гроша денег. Устинья Яковлевна сама
перебивалась бог знает чем, из каких-то пенсионных крох. Между тем —
Вильгельм ясно чувствовал — все его сторонились. Двое-трое постарались его
и вовсе не заметить при встрече. Модест Корф еле кивнул ему. Зато Рылеев
обнял его и крепко поцеловал.
— Слыхал, все о тебе слыхал, о тебе чудеса рассказывают. Расскажи о
Германии, о Франции. Лекция твоя где? Записана? О Греции, о Греции что там
слышно?
Вильгельм рассказывал охотно. Конспект его парижских лекций брали
нарасхват и Вяземский, и Александр Иванович Тургенев, и даже болтун
Булгаков. А голод смотрел ему в глаза.
Он пробовал сунуться по-прежнему в Университетский пансион, но там его
приняли холодно и сказали, что нужно подождать. Он начал подумывать — не
издавать ли журнал, но для этого нужны были деньги.
Наконец Вяземский и Александр Иванович Тургенев взялись хлопотать о
нем.
Пока о нем хлопотали, Вильгельм уныло ездил к тетке Брейткопф. Там уже
не бывало Дуни, она в этот год жила с матерью в Москве. К Софи он не ходил.
Раз он встретил ее на улице — она ехала с кем-то в фаэтоне и громко
смеялась; Вильгельм быстро, с бьющимся сердцем, свернул в переулок. Эту ночь
он плохо спал. Он получил письмо от Софи, веселое, душистое. Как ни в чем не
бывало Софи выговаривала ему, что он приехал и носа не кажет. Или он
возгордился? Теперь о нем так много говорят... Вильгельма покоробило. Софи
нынче к нему относилась как к занятной фигуре, теперь его можно показывать в
салоне. Он порвал письмо, уткнулся в подушку, заплакал, но к Софи не пошел.
Зато часто бывал он у брата Миши. Брат Миша все больше привлекал его.
Сухощавый, со строгим лицом, угрюмым видом, неразговорчивый, он и теперь,
как в детстве, был полной противоположностью Вильгельма — отцовская натура,
кровь старого немца Карла Кюхельбекера. Брата он любил нежно, но ничем
старался этого не обнаружить. Жил он в Гвардейском морском экипаже, в
офицерских казармах, ел и пил, как простой матрос, и уже начал дичиться всех
окружающих. Он слегка прихрамывал: сломал себе ногу во время учебного
плаванья. Матросы его любили, и часто Вильгельм заставал брата в разговорах
с ними, когда они приходили за распоряжениями. Вильгельм и сам вступал с
ними в разговоры. Матрос Дорофеев, рыжий веселый человек со вздернутым
носом, полюбил с ним разговаривать — общих тем было много: путешествия.
Дорофеев ходил в кругосветное плавание, бывал и в Марселе и Гамбурге.
С каждым разом Вильгельм все больше убеждался, что прав был в любви
своей к простонародности. Этот матрос с умными глазами, его товарищ
Куроптев, приземистый, мрачный, знали уйму вещей и, вертя цигарки в руках,
неторопливо обдумывали ответы. Это были истинно серьезные люди. Серьезнее,
чем Модя Корф.
Миша, как и Вильгельм, чуждался света. Свет был закрыт для обоих
братьев — для одного по причине характера, для другого по причине его
скромной карьеры. И, отторженные от света, в заботах о куске хлеба на
завтрашний день, с трясиной вместо почвы под ногами, — потому что и
деятельность одного, и служба другого зависели каждый день, каждый час от
каприза какого-нибудь генерала или полицейского, — братья могли уйти только
либо в себя, либо в какое-нибудь дело, которое бы их поглотило целиком. И
это их сближало.
Александр Иванович Тургенев хлопотал. Он намекнул о Кюхельбекере своему
патрону князю Голицыну. Князь Голицын, против всякого ожидания, отнесся к
имени Кюхельбекера внимательно и прямо-таки удивил Тургенева готовностью
устроить молодого человека. Через неделю он сказал Тургеневу, что
единственный выход для Кюхельбекера — это поступить на службу к генералу
Ермолову, который как раз теперь в Петербурге, только что прибыл с конгресса
и скоро едет в Грузию.
Тургенев сказал об этом Вильгельму.
— Ах, ведь в Грузии теперь Грибоедов. Конечно, согласен. Хоть сию
минуту.
И он внезапно спросил Тургенева:
— А скажите, Александр Иванович, ведь Ермолов должен был идти помогать
Греции?
— Не вышло, — сказал Тургенев, — Меттерних угомонил царя.
Вильгельм задумался и повторил:
— Согласен и благодарен.
Новый план созрел у него в голове.
Ермолов был единственный генерал, который пользовался "народностью",
популярностью среди молодежи. Он был "генералом молодежи". Правительство его
подозревало в "честолюбивых замыслах" — попросту царь боялся, что Ермолов
столкнет его как-нибудь с престола, и, пока что, отдал ему Кавказ — благо
подальше. От Кавказа до Греции — естественный путь. Что, если... Что, если
Ермолов решится и сам пойдет в Грецию? Вся молодая Россия встанет за него.
Голова у Вильгельма закружилась.
Вот это значило идти в Грецию не с пустыми руками. Это уже было не
"biribi" Александра Львовича.
Он крепко потряс руку слегка озадаченному Александру Ивановичу и
выбежал от него.
— Как обрадовался, бедняга, — пробормотал Тургенев.
Голицын заинтересовался Кюхельбекером недаром. Он слышал это имя и имел
основания полагать, что этим именем интересуется и еще кое-кто, чьим именем
князь Голицын дорожил в тайниках души более, чем именем бога, которому
молился не менее трех раз в день.
И имя Ермолова выплыло недаром. Князь Голицын заговорил о Вильгельме
при встрече с министром иностранных дел Нессельроде. Нессельроде, сухой
маленький немец, насторожился.
Назавтра он доложил царю:
— Ваше величество, коллежский асессор Кюхельбекер прибыл из-за границы
и просит определиться на службу.
Царь вопросительно посмотрел на министра:
— А разве он не в Греции?
— Никак нет — пока еще нет.
— Я полагал по докладам, что он в Греции.
— Ваше величество, вследствие некоторых причин, которые вам известны,
его, по моему крайнему мнению, следовало бы, подобно его другу Пушкину,
подержать некоторое время подале.
Царь слушал с удовольствием.
— Как раз на днях князь Голицын передавал мне, что у него просили за
Кюхельбекера. Я бы осмелился предложить следующее: здесь в настоящее время
находится генерал Ермолов. Как ваше величество отнеслись бы к мысли
направить этого беспокойного молодого человека в столь же беспокойную
страну?
Министр смотрел ясными глазами в ясные глаза царя.
Царь склонил сияющую лысину.
— Да, только в Грузию — и никуда более. Подержать в Грузии и не
выпускать. Переговорите, будьте добры, с Алексеем Петровичем.
19 сентября 1821 года коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер
был официально зачислен на службу при канцелярии наместника кавказского, но
еще 31 августа, не дожидаясь утверждения, он выехал с Ермоловым на Кавказ.
КАВКАЗ§
¶I§
Вильгельм в Владикавказе отстал от Ермолова. Он заболел и провалялся
несколько недель на жестком тюфяке в плохой гостинице. В Тифлис он приехал в
октябре 1821 года.
Встреча с Грибоедовым была радостная. Целую ночь друзья не спали и
говорили обо всем сразу — о Европе, царе, Ермолове, карбонариях, Пушкине.
Сидя в тонком архалуке, накинутом на белье, с рукой на перевязи (она была
прострелена ранее на дуэли, а по дороге в Тифлис он сломал ее), Грибоедов
расспрашивал друга, говорил медленно, смотрел на загорелое, исхудавшее лицо
Вильгельма и улыбался ему.
— Что в Петербурге слышно?
— Все то же, милый, городские сплетни, мелкие пересмешники, я осмеян и
презрен всеми — только ты да Пушкин. Я к тебе надолго приехал, я устал,
нигде не могу осесть.
— Всенепременно, любезный друг, давай вместе жить. Здесь, по
крайности, пунктум. Край забвенья. (Последние слова Грибоедов произнес почти
с удовольствием.) Осмотришься здесь — полюбится.
— А кто здесь живет из любопытных людей? С кем ты водишься?
— Люди разные, как везде. Меня здесь не слишком любят. Завтра увидишь.
Из любопытных кто же? Алексей Петровича знаешь, старик чудесный, хоть и с
обманцем. Ты не очень от его любезностей распаляйся. Он как старая дама
любезничает. Якубович еще здесь, да ведь ты знаешь, я с ним не вожусь.
Грибоедов невольно посмотрел на свою простреленную руку. (Руку эту
прострелил Якубович на дуэли.)
Под конец Вильгельм нерешительно сказал Грибоедову:
— Знаешь, Александр, какой у меня план созрел: надо Алексей Петровича
в Грецию двинуть.
— Как в Грецию? — спросил Грибоедов изумленно.
— Царь в Лайбахе продал греков. Нужно без царя справляться. Если
Алексей Петрович в Грецию сам двинется, вся Россия с ним будет.
Грибоедов помолчал.
— Нет, — заговорил он недовольно, — ты это оставь. Дела в Европе
плохи, у нас и того хуже. Знаешь, что Меттерних написал после Лайбаха? "Я
обожаю ругательства тех людей, которым наступаю на ноги". Наступил на ноги
Неаполю, карбонариев душит, зарежет и Грецию. Да и Алексей Петрович не
пойдет. Ему не то надобно.
Вильгельм вскочил.
— О нет, Александр, как ты ошибаешься, я ведь всю Европу изъездил. Все
колеблется. В Германии югендбунд растет, в Иене, Штутгарте умы кипят, в
Париже карбонарии. Там я одного старика чудесного видел. Они на все готовы.
Что там Меттерних, гнилой сластолюбец, перед вольностью!
Грибоедов смотрел на Вильгельма не отрываясь. На его смуглых, обтянутых
щеках появился румянец. Вдруг одним движением он откинулся на подушки.
— Возмущение народа, дружок, — сказал он сухо, — не то, что
возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль.
— Ах, Александр, поверь, — прижимал руки к сердцу Вильгельм.
Он стоял в одном белье посередине комнаты.
— Верю, — равнодушно сказал Александр, — верю, что тебе надобно
немного остыть. Не то, несмотря на парижских карбонариев, тебя в колодки
успеют посадить. Спи, дружок, — рассмеялся он, глядя на нескладного Кюхлю,
который стоял огорченный и пылающий, в нижнем белье. — Завтра солнце рано
разбудит.
¶II§
Утром, после завтрака, который подал им, шаркая туфлями на босу ногу,
слуга Грибоедова (его по странной случайности звали Александр Грибов),
друзья отправились к Ермолову.
Странное зрелище являл Тифлис. Это была куча камней. На двух-трех
главных улицах шла работа. Около широкого нового здания арсенала
полураздетые солдаты вносили на леса кирпичи и плитняк, оседая под тяжестью
носилок. Головы у солдат были покрыты мокрыми мешками — осеннее солнце еще
пекло в Тифлисе; Тифлис — Тбилиси — жаркий город. Звук кирки, отбивавшей и
выравнивавшей кирпичи, был в утреннем воздухе необыкновенно тонок.
— Здесь солдаты работают? — спросил Вильгельм у Александра.
— Здесь все солдаты, — ответил Грибоедов, — военно-рабочие. Алексей
Петрович нашим полковым командирам разрешил употреблять в работу своих
солдат, скоро у всех командиров чудесные домики будут. Статским не угнаться
— где ты дарового работника найдешь?
Они прошли мимо строящегося нового штаба. Рядом с плоскими домиками уже
вытянулись новые дома. Плоские домики казались придавленными, обиженными.
— Как он смело новую столицу строит, — сказал Вильгельм.
"Он" — это был Ермолов. Когда Кюхля бывал в кого-нибудь влюблен, он по
имени не называл. А он был всегда влюблен в кого-нибудь. На этот раз — в
Ермолова.
— Да, пожалуй, слишком смело, — усмехнулся Грибоедов, — ни людей и
ни денег не жалеет, а плана нет, да и многие новизны ни к чему, только
жителей раздражают, ни удобства, ни красоты. Например, запретил строить
крытый балкон вокруг всего дома. А навес доставляет тень. Разве здесь, в
этом аду, без тени можно жить? Здесь без навеса кирпич растекается от жары.
— Так почему же он запретил?
— Да так, с маху все ломает.
Было еще рано к Ермолову. Они погуляли. Чем дальше от крепости, тем все
тише становилось. Кривые, узкие улицы пересекали друг друга в полном
беспорядке. Вонь от нечистот и отбросов стояла в воздухе. Стали попадаться
пустые дома.
— Ну, дальше идти не стоит, дальше пустыри, — сказал Грибоедов.
— Отчего ж это? — слегка оробел Вильгельм.
— Боятся набегов; выселились поближе к крепости, она их, по крайности,
выстрелами прикрывает. Тут чечня раз ворвалась. Резня была страшная. Теперь
тише: Ермолов запугал. Собирает здешних или кабардинских князей, драгоманы у
него наметанные, слова не смеют проронить, он их и пугает палками,
виселицами, пожарами, казнями.
— Словами зверства смиряет, — сказал Вильгельм с удовольствием.
— Ну, — улыбнулся криво Грибоедов; неприятная черта легла вокруг его
рта, — не только словами, но и вправду вешает и жжет. Здесь на прошлой
неделе громкое дело было. Князь Койхосро-Гуриел полковника Пузыревского
убил. Старик написал указ: не оставить камня на камне. И не оставили. И всех
в селении вырезали.
Вильгельм смутился.
— Что ж делать, — торопливо сказал другим тоном Грибоедов, искоса
взглянув на него. — По законам я не оправдываю иных его самовольных
поступков, но вспомни, что он в Азии, здесь каждый ребенок хватается за нож.
Дом Ермолова был за крепостной стеной. Во дворе крепости шла обычная
жизнь — перетаскивали недавно возвратившиеся орудия, строилась рота, а у
крыльца ординарец отдавал распоряжения.
Вильгельм обратил внимание на кучу полуголых мальчиков лет двенадцати
— пятнадцати. Одни играли, гонялись друг за другом с гортанным воплем.
Другие понуро сидели и степенно о чем-то разговаривали.
— Кто это? — спросил Вильгельм.
— Это аманаты, заложники. У нас здесь так водится — отбирать
аманатами детей, все дети лучших фамилий.
— Детей аманатами?
— Война, — усмехнулся невесело Грибоедов. — Старик раз захватил
чеченцев — лучших пленниц выдал за имеретин, а прочих продал в горы по
рублю за штуку.
Вильгельм опустил голову. То, что Александр рассказывал ему о
"старике", пугало его. Тот любезный, остроумный, насмешливый Ермолов, в
которого он влюбился по пути, был здесь, по-видимому, совсем другим.
Они вошли в дом. Ермолов занимал три небольшие комнаты. В передней
комнате было уже несколько человек. Потолки были низкие, мебель сборная. У
стены стоял огромный турецкий диван. Высокий немолодой офицер, с острым
лисьим лицом и чахоточными взлизами черных волос на висках, разговаривал с
равнодушным артиллерийским капитаном в чрезмерно длинном форменном сюртуке.
Александр познакомил их. Высокий был Воейков, капитан — Лист.
Из второй комнаты вышел молодой человек, очень стройный, гладко
причесанный и приятный. Он сразу подлетел к Грибоедову и почтительно
раскланялся.
— Александр Сергеевич, о вас уже Алексей Петрович изволил справляться.
Алексей Петрович без вас скучает.
— Николай Николаевич Похвиснев, — представил Вильгельму молодого
человека Александр.
Похвиснев жал руку Кюхле с усердием.
— А что, Алексей Петрович нас может теперь принять? — спросил
Александр.
— Вам всегда можно, Александр Сергеевич, — обязательно ответил
Похвиснев, — дозвольте только справиться.
И он опять скрылся во внутренние комнаты.
— Кто это? — спросил вполголоса Вильгельм.
— Чиновник приближенный, — поморщился Александр, —
пикуло-человекуло.
Через минуту Похвиснев попросил их к Ермолову.
Ермолов сидел за столом. На столе лежали ведомости, исчерченная карта,
приходо-расходная книга, а сбоку какой-то эскиз.
На стенах висели карты; бесконечное количество серых штрихов,
сгущавшихся в темные круги; горы были пересечены голубыми и красными
линиями.
Ермолов не был похож в эту минуту на тот портрет, который писал с него
Доу. Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки
как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись. Он сидел в тонком
архалуке, распахнутом на голой груди; по груди вился у него курчавый
седеющий волос. Он был похож немного на Крылова.
Завидя друзей, он встал и сразу оказался огромным. Он пожал добродушно
руку Грибоедову, а Вильгельма обнял.
— Добро пожаловать, — сказал он глуховатым, но приятным голосом, —
прошу покорно садиться.
— Как доехали, братец? — спросил он Вильгельма. — Здоровье как? — и
с явным удовольствием посмотрел на него. — В Дариеле не испугались? Место
ужасной наружности. Вот не угодно ли, рылся в старых бумагах и croquis
1 давний нашел — вот мое мастерство.
1 Эскиз (франц.). 130
Рисунок Ермолова был верен, теней на нем почти не было, горы рисованы
одними линиями.
— А я и не знал, что вы художник, Алексей Петрович, — сказал,
улыбаясь, Грибоедов.
— Да вот поди ж ты, я и сам сначала не знал. — Он засмеялся. — Есть
неожиданности в каждом человеке. Вот вы, поди, думаете, Вильгельм Карлович,
что Жуковский поэт. И я это, положим, думаю, но уж, верно, не знаете, что
Жуковский и бюллетени превосходно писал.
Вильгельм открыл рот:
— Какие бюллетени?
— Скобелевские, в двенадцатом году. Превосходные бюллетени. Писал, да
по скромности скрывал. А тот и воспользовался незаслуженной славой. Ну-с,
так как же насчет Греции? — лукаво спросил он Вильгельма, по-видимому
поддразнивая и продолжая давнишний разговор.
— Это мы все у вас, Алексей Петрович, должны бы спрашивать.
— Не угодно ли, — сказал шутливо Ермолов Грибоедову, — друг ваш меня
соблазнить до Владикавказа пытался. Перебросьте, говорит, войска в Грецию,
Алексей Петрович, — вся Россия с вами. Ну, отвечаю, братец, тогда меня
самого перебросят. — А ведь почти что и соблазнил, пожалуй, — засмеялся он
вдруг открыто. — Еле отбоярился: что вы, говорю, братец, у меня на Кавказе
хлопот много, где мне. Ведь вот с поэтами как.
Все трое смеялись. С Ермоловым было легко и свободно. Вильгельм смотрел
на него влюбленными глазами.
— Но в чем меня Вильгельм Карлович до конца убедил, — сказал с
хитрецой Ермолов, — так это в русской народности. Да, в русской народности,
в простонародности даже, — и для поэзии, видимо, клады кроются. Эта мысль
презанятная, и помнится, что и вы, Александр Сергеевич, что-то в этом духе
говорили.
Грибоедов улыбнулся:
— Вильгельм Карлович, видимо, вас, Алексей Петрович, не только греком,
но и поэтом по пути сделал, — сказал он.
--Нет, я стихотворений не пишу, где мне. Суворов и то какие дрянные
стишки писал. Реляции могу. Ну, а как ваша рука, Александр Сергеевич? —
сказал он, меняя разговор.
— Да все болит, лекарь хочет второй раз ломать.
— И ломайте, господь с вами. В Персию мы вас не отпустим, разве сами
захотите. Я Нессельроду уже письмо написал. Будьте у нас здесь секретарем по
иностранной части, и баста, и школу восточную заведете. — А что, персиян
все изучаете? — опять заулыбался он. — Поди, изъясняетесь уже лучше
шейхов? Давний у нас спор, — обратился он к Кюхельбекеру. — Не люблю
Персию, и обычаев их не люблю, и слог ненавижу. А Александр Сергеевич
защищает. Ведь у персиян требуется, чтобы все решительно, все до конца
дописано было. Мы, европейцы, поставим несколько у места точек а la ligne, в
строку, — и как будто есть уже какой-то сокровенный смысл, а у них письмо
простое десять страниц займет.
Вильгельм насторожился.
— Как вы хорошо это сказали, Алексей Петрович. Ведь так Пушкин пишет:
точки а la ligne.
Ермолов почти грациозно наклонил шалаш своих полуседых волос.
— Однажды я Садр-Азаму такое письмо написал, — грудь Ермолова
заколыхалась от смеха. — "Со дня разлуки, — пишу ему, — солнце печально
освещает природу, увяли розы и припахивают полынью, померк свет в глазах
моих, и глаза мои желают переселиться в затылок". А терпеть друг друга не
могли.
Друзья улыбнулись.
— А знаете их арабески, живопись? — спросил он и опять заколыхался.
— Нарисуют, что у человека из зада дуб растет, он с него зубами желуди
хватает. Глупо как, господи!
Вильгельм засмеялся и сказал:
— Ну, нет, Алексей Петрович, я с вами тоже не соглашусь. У Рюккерта
персидские поэты прекрасны.
— Так то Рюккерт. Одно дело Восток неприкрашенный, с грязью и вонью, а
другое дело, что мы из него делаем и как его понимаем. Европейцы и в поэзии
и в политике Азию на свой лад перелаживают.
Вошел Похвиснев с делами.
Вильгельм и Александр стали откланиваться.
— Ну, на сегодня, к сожалению моему, не задерживаю. Дела, — сказал
уже серьезно и вежливо Ермолов, — но милости прошу в любое время. Службою,
надеюсь, у нас переобременены не будете. А стихи о кавказской природе,
верно, скоро услышим.
Он взглянул в окно. На дворе стоял визг: двое аманатов передрались.
Вильгельм решился.
— Алексей Петрович, — сказал он тихо, — а где родители этих детей?
Ермолов живо обернулся и посмотрел на Кюхельбекера:
— Вы насчет аманатов? Друг мой, это дело не столько военное, сколько
экономическое. Аманаты взрослые стоили прежде ужасно дорого; иной получал
три рубля серебром в день. Я и начал брать ребятишек. Они у меня играют в
бабки, а родители приезжают наведываться. Я их пряниками кормлю, и те,
право, предовольны, и еще просеки мне заодно расчищают.
Он лукаво улыбнулся Вильгельму. Тот в ответ тоже улыбнулся ему
смущенной улыбкой. Когда дверь за друзьями закрылась, Ермолов, перестав
улыбаться, сел за стол. Перед ним стоял Похвиснев и выжидательно смотрел ему
в глаза.
— Странный человек, — задумчиво сказал Ермолов, — Вильгельм Карлович
Кюхельбекер — славянофил. Тогда уже не Кюхельбекером надо бы ему
называться, а Хлебопекарем. — Он ухмыльнулся. — Василий Карпович
Хлебопекарь. Так складнее, а не то противоречие получается.
Похвиснев почтительно смеялся у стола.
— Хлебопекарь, — повторил он тонким голосом, в восторге.
— Тут для вас пакет от князя прибыл, — сказал он осторожно, — от
князя Волконского. Совершенно секретное.
Ермолов взял пакет.
— Можешь идти, мой друг, — сказал он Похвисневу рассеянно и насупил
брови.
Начальник Главного штаба писал длинные реляции о транзитной торговле и
учреждении нефтяных промыслов в Баку, а также о ходе мероприятий по
усмирению Абхазской области, почтительнейше ставя в известность его
высокопревосходительство о дальнейших видах правительства.
— Да, тебе там виднее, — проворчал грубо Ермолов и еле дочитал до
конца.
В конце начальник штаба осведомлялся о молодом человеке, Вильгельме
Карловиче Кюхельбекере, не сочтет ли возможным его высокопревосходительство
употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском
сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна.
Ермолов встал из-за стола. Он знал, что это значило, и вспомнил
разговор с Нессельроде. Он походил по комнате, раздумывая, потом подошел к
столу. Так, задумавшись, постоял он с минуту. Брови его сдвинулись, нижняя
челюсть выдалась вперед.
— Накося, выкуси, — сказал он вдруг и сделал кому-то гримасу. Лицо
его прояснилось. — Так я тебе его под пулю и подведу. Наказателем никогда
не был.
И сел писать ответ.
"Совершенно секретно.
Ваше высокопревосходительство,§
любезный князь, --§
писал Ермолов крупным, но изящным почерком, — секретное отношение ваше
за No 567 получил, на каковое спешу уведомить вас, что касательно замирения
Абхазской области выработан мною особый план, коего за недостатком места, а
также совершенно особой секретности излагать не полагаю возможным...
...Учреждение нефтяных промыслов как предприятие первой важности
государственной...
...Что же относится до г. Кюхельбекера, то он только сегодня по
болезни, приключившейся с ним во Владикавказе, прибыл. Полагаю, вследствие
недостаточной опытности, сего чиновника в делах наиболее важных пока не
употреблять, как требующих наиболее хладнокровия".
Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался:
Вот и разбирайся, любезный князь. И подписался:
"Преданный вашего сиятельства слуга
Ермолов".
Он положил бумагу Волконского в папку "Секретные", потом вздохнул,
застегнулся и вышел из комнаты.
Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, таи никого не было.
Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и
задумался.
¶III§
И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли
себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или
сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу
быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские
новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя
что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал
наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было
особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на
дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть.
Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь:
— В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии.
По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в
нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм
знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с
Вильгельмом об этом.
— Моя комедия — "Горе уму", комедия характерная. Герой у меня наш, от
меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из
чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы,
Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная
— вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется.
Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил.
— Но не в этом дело, — сказал он. — Характеры — вот что главное.
Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а
человека нет ни одного — все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в
чем дело, — остановился он перед Вильгельмом, — не действия в комедии
хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из
комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и
трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею
портретов выведу, пусть на театре живет.
Вильгельм напряженно слушал.
— Какая простота замысла, — сказал он, — как просто ты этим
революцию на театре сделаешь. Но как ты се сделаешь? Я долго думал и о
комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать
воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как
французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он
только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать
о потерянной молодости, а начнешь писать — выйдет элегия. Сам язык так и
подсказывает элегию.
— А Крылов? — спросил вдруг Грибоедов. Вильгельм не понял.
— А Крылов, — повторил Грибоедов, — а Державин? Разве у них язык
нежный? — Глаза у него загорелись. — Друг мой, пока мы будем эту
карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо
грубым и простым — с улицы, из передней, — либо высоким. Середины ни в чем
не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов
скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя
точность в стопосложении — то же жеманство. Писать надо как жить: свободно
и свободно.
Вильгельм радостно слушал.
— Я сам об этом уж думал, брат, — сказал он тихо. -- О, как я понимаю
это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком
красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому,
что он говорил слишком правильно. — Я все понял! — крикнул он и вскочил.
— Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!
— А ты пишешь трагедию? — спросил Грибоедов внимательно.
— Да, но только не для печати. У меня в трагедии — убивают тирана.
Цензуре не по зубам.
— В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, — сказал медленно
Грибоедов, — любезное мое отечество — драгоценнейшую Москву. Там ведь
дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает.
Он начал читать.
Вильгельм сидел как прикованный. Щеки его горели. Молодой человек на
балу, которого никто не слушал, яд которого был растрачен впустую в залах,
— Кюхля видел то Александра, то самого себя. Грибоедов читал спокойно и
уверенно, легким жестом сопровождая стихи.
Когда говорил Чацкий, голос Грибоедова становился глуше, напряженнее,
он декламировал Чацкого и читал остальных.
— Как? — спросил он.
Вильгельм бросился его обнимать, растроганный, с растерянным взглядом.
Грибоедов был доволен. Он подошел к фортепиано и стал что-то
наигрывать. Потом снял очки и вытер глаза.
Когда он обернулся, лицо его было светло.
— Ты понимаешь, Вильгельм, — сказал он, — у меня это было задумано
все гораздо великолепнее, и все имело высшее значение; но что делать, люблю
театр, разговоры театральные, суетню — смертная охота видеть мое "Горе" на
сцене — и кое-где уже порчу, подгоняю к сцене. Вот. что, хочешь кататься?
¶IV§
Когда Вильгельм входил в собрание, насмешливые взгляды провожали его.
Долговязый немец, сгорбленный, с выпуклыми, блуждающими глазами, резкими
движениями и быстрой, путаной речью, был загадкою для Николая Николаевича
Похвиснева.
Посмеиваясь над Вильгельмом в его отсутствие, Похвиснев вел себя
особенно сдержанно и учтиво при встречах и почему-то не смотрел прямо в
глаза. Присутствие Грибоедова, натянутого, как струна, всех сдерживало.
Раз в собрании появился высокий полный майор с большими черными усами.
Глаза его, огромные и неподвижные, и все лицо, желто-смуглое, как маска,
были необычайны. Он вежливо и слегка небрежно поздоровался с Грибоедовым и
быстро прошел во внутренние комнаты, где шла игра.
— Кто это? — спросил Вильгельм Александра. — Якубович, — неохотно
ответил Грибоедов.
Так вот он, Якубович, герой воображения Пушкина и его, этот дуэлист
безумный, храбрец мрачный!
— Что, "роковой человек"? — криво усмехаясь, проговорил Александр. —
Хочешь, расскажу тебе его последний подвиг? Тут у Баксана войско заходило в
тыл горцам, пришлось им пройти горную щель, здесь очень узкие горные щели.
Поодиночке проходили. Якубович спуститься спустился, а в щели застрял. За
ноги пришлось тянуть. Изодрали на нем сюртук, пуговиц почти не осталось.
Представляешь картину? — Он с удовольствием засмеялся. — Теперь эту щель
дырой Якубовича зовут.
Вильгельм не мог привыкнуть к этой манере Александра. У Вильгельма с
детства были герои воображения, он "влюблялся" то в Державина, то в
Жуковского, то в Ермолова. И каждый раз, когда приходилось Вильгельму, по
модному выражению, "разочаровываться" в герое воображения, это было для него
больно и трудно; Александр же, как только замечал, что Вильгельм "влюблен",
тотчас обливал его, как холодной водой, насмешкой. Вильгельм слышал иногда,
как стонет Александр во сне, он видел по вечерам его сухие, без слез глаза
— и прощал ему все, но при каждой насмешке Александра становился грустен.
Александр знал, как действуют охлаждающие речи на Вильгельма, но говорить
иначе о людях не хотел и не мог. Ему доставляло даже тайное удовольствие
слегка мучить беззащитного перед ним друга. Чувства его быта неизменны, как
всегда, и, как всегда, видимые поступки им противоречили.
В собрание вошел Ермолов с Похвисневым и двумя военными. При Ермолове
все подбирались, военные ходили особенно ловко, статские были особенно
остроумны. Ермолов был на этот раз не в духе. Он с учтивою улыбкой пожимал
руки направо и налево, но улыбка показалась на этот раз Вильгельму почти
неприятной и, пожалуй, неестественной. Ермолов быстро прошел в свою комнату.
В собрании была небольшая комната с турецкой оттоманкой, широкими креслами и
круглым столиком, в которой Ермолов игрывал в карты с молодежью.
Он сел и насупился. Похвиснев, задержавшись на секунду в первой
комнате, уже успел шепнуть о каком-то рескрипте, не очень милостивом,
который Алексей Петрович получил. И сразу же скользнул за Ермоловым.
— Зови, дружок, Грибоедова, Воейкова, — сказал Ермолов брюзгливо, —
и Хлебопекаря пригласи.
— Вы, господа великолепные, — сказал он все с той же сегодняшней
неприятной улыбкой, обращаясь к входящим, — не хотите ли со мной поскучать?
Он был слегка тревожен, и шутка не удавалась.
— А вы торжествовать можете, — обратился оп к Грибоедову, —
рескриптец получил насчет Персии — беречь ее пуще России. Пускай, мне не
жалко. Это там Дибич и Паскевич советчики. Посмотрим, куда Россия на двух
ваньках уедет.
Каламбур удался, все засмеялись, и Ермолов повеселел. И Паскевича и
Дибича звали Иванами.
Грибоедов поморщился. Паскевич приходился ему свойственником, и
покровительством его он пользовался, хоть и неохотно.
— А разве вы их, Алексей Петрович, ровнями считаете? — спросил он
недовольно.
— Ах, батюшка, — захлопотал Ермолов, — да ведь я с молодости
обоняния лишен: для меня что роза, что резеда — все едино. Нет, в самом
деле, чего они от меня хотят ("они" у Ермолова было и правительство, и царь,
и Петербург вообще), — я ничего не прошу, ничего не требую, забрался в
глушь, все им предоставил и наград не прошу, только бы меня в покое
оставили.
— Вот вы, Николай Павлович, — обернулся он к Воейкову, — мемуары
будете писать — так обо мне и запишите: дескать, ничего не хотел, только бы
в покое оставили.
Похвиснев раздал карты. Ермолов держал карты, сощуря правый глаз; когда
бил карту, щурил его еще больше. Он любил выигрывать.
— А жаль, — вдруг лукаво повернулся он к Грибоедову, — ей-богу,
жаль, Александр Сергеевич, что рескриптцы мне пишут. Повоевать бы с Персией,
Турцией да Хиву с Индией прихватить — ей же богу, недурно было бы.
Он поддразнивал Грибоедова.
— Алексей Петрович, — сказал Грибоедов, — вы только по недоразумению
не Петр Алексеевич, греческий проект его вы хорошо усвоили.
— И недурная, братец, мысль, — сказал почти равнодушно Ермолов, —
торговля, торговля восточная нужна нам, без нее зарез. Вы поглядите, сколько
англичан в Тифлисе копошится. Не для моих глаз наехали. Персия, Турция,
Хива, а там Индия — пойдем, братец, — как полагаете? Надо колеи поглубже
нарезать.
— Не жертвуйте нами, ваше превосходительство, ежели вы объявите
когда-нибудь войну Персии, — сказал, холодно улыбаясь, Грибоедов.
Ермолов пожал плечами:
— Эх, братец, все равно ничего не будет, не извольте беспокоиться.
— "Они"? — поддразнил Грибоедов.
— "Они", — сказал Ермолов, притопывая ногой, — "они", скучни
тягостные. В Тильзите я напротив "него" сидел. Что вы, говорит, Алексей
Петрович, такой вид имеете, будто порфиру вам надевать? — Так, отвечаю, и
должно бы быть. Гляжу — побледнел, и сразу закончил: при всяком другом
государе.
Он любил при молодежи эти шутки. Царь, который боялся его и ненавидел,
был обычным их предметом. Воейков, пристально, глядя на Ермолова, сказал:
— Государство восточное — величайшая идея, вся Азия тогда с нами. Но
воображаете ли вы, Алексей Петрович, "коллежского асессора по части
иностранных дел" в порфире царя восточного?
"Коллежским асессором" называл Пушкин царя. Это словцо ходило по всей
России.
— Отчего же? — сказал Ермолов и прищурился. — Из порфиры можно
мундир сшить. А вы, Вильгельм Карлович, — переменил он вдруг разговор,
обратясь к Кюхельбекеру, — что же невеселы?
Вильгельм сказал глухим голосом:
— Человечество устало от войн, Алексей Петрович.
— Вот тебе на, — сказал Ермолов и развел руками, — а сам меня в
Грецию звал.
— То Греция, то другое дело. Война за освобождение Эллады не то, что
война за приобретение выгод торговых.
Ермолов нахмурился.
— А я вам говорю, — жестко сказал он, — что за Грецию воевать только
для того бы стоило, чтоб Турцию к рукам прибрать. Что греки? Греки торгуют
губками.
И Эллады особой нигде не вижу. Эллада — рифма хорошая, Вильгельм
Карлович: Эллада — лада. А может, и — не надо.
Вильгельм вскочил:
— Вы шутите, Алексей Петрович. Но грекам, бьющимся за освобождение,
сейчас не до шуток.
Ермолов улыбнулся:
— Горячи вы, Вильгельм Карлович. Каждый делает, что может. Я вот,
например, смеяться могу и смеюся, а то бы, верно, плакал.
Все замолчали, и бостон начался. Вильгельм и Александр шли домой молча.
— Не люблю я этих особ тризвездных, — сказал Александр. — Захотелось
ему пойти войной на Персию — изволь расплачиваться.
Вильгельм шел понуро. Он думал о своем.
"Греция" не удавалась.
Их догнал Воейков, он был взволнован.
— Я вас провожу немного, — сказал он и заговорил тихо и как будто
смущаясь: — У вас, Вильгельм Карлович, проект насчет Греции. У меня тоже
есть один проект. Вот Алексей Петрович говорит насчет Хивы, Бухары, Индии.
Не кажется ли вам эта мысль великою?
— Нет, — резко ответил Грибоедов, — должно соблюдать границы
государственные. Нельзя воевать вечно.
— Восток, великое государство восточное, — говорил тихо Воейков, и
чахоточное лицо его было бледно, — это мысль Александра Великого.
Разумеется, не нашего Александра, не Первого. Я вам довериться могу, —
добавил он волнуясь, — нужно восточное государство под властью Алексея
Петровича.
Грибоедов остановился пораженный.
— Династия Ермоловых?
— Династия Ермоловых, — выдержал его взгляд Воейков.
Они прошли несколько шагов молча. Потом Грибоедов сказал спокойно:
— А как же с наследником будет? Нужно Алексея Петровича женить спешно.
¶V§
Вильгельм больше не ходил к Ермолову. Ему стала неприятна его улыбка,
он боялся услышать глуховатое и приятное "братец". Дел было мало, и друзья
много гуляли и катались. Вильгельм свел дружбу с Листом. Когда серый капитан
смотрел на него умными глазами, Вильгельм вспоминал туманно отца, тоже
высокого немца в сером сюртуке, строгого и грустного. Капитан жил за
городом, и Вильгельм часто скакал к нему на горячем жеребце, которого
обязательно ему достал услужливый Похвиснев. Похвиснев последнее время
непрестанно терся около Вильгельма, искал его общества, услуживал ему. Это
стало казаться подозрительным Грибоедову. Он предупреждал Вильгельма:
— Милый, не водись ты с этим пикуло-человекуло. Он тебя при случае
задешево продаст.
Но Вильгельм, мнительный во всем, что касалось насмешек, был к людям
доверчив. А впрочем, дело, по-видимому, объяснялось тем, что Похвиснев и
вообще любил услужить. Александр подумал и бросил предупреждать Вильгельма.
Он тоже ездил с Вильгельмом к Листу. Там были хорошие, уединенные места. На
Куре, версты три-четыре вниз по течению, был островок, на островке сад,
огромный, запутанный, с лабиринтами виноградных аллей. Сад принадлежал
старому пьянице Джафару. Джафар встречал их с большим достоинством. С утра
он был трезв и важен, как владетельный принц. Рылся в саду, где работали его
сыновья, но больше для виду. Грибоедова он уважал потому, что Грибоедов знал
арабский язык, Листа за то, что тот был военный, а на Вильгельма обращал
мало внимания. Когда приятели появлялись, Джафар широким жестом приглашал их
к каштану.
Под каштаном, огромным, вековым, было прохладно, водопровод журчал
вблизи однообразно.
Вот он, истинный край забвенья.
Здесь Лист забывал о своей невеселой солдатской жизни, о старухе
матери, которая жила на Васильевском острове в Петербурге; пыхтя неизменной
трубкой, он рассказывал друзьям о походах. Он вспоминал, как отбивался от
десяти человек Койхосро-Гуриел, как отрубил ему офицер правую руку и как
убил себя старик левой рукой. Вильгельм слушал его невеселые рассказы с
содроганием. Капитан рассказал раз, как Ермолов образумил немецких
сектаторов. Сектаторы жили в Вюртемберге. Они верили, что второе пришествие
приближается, что бог придет через Грузию, из Турции или из Персии. Их
выселили в Россию и поселили на Кавказе. Тогда Ермолов предложил им выбрать
доверенных, отправить в Персию и Турцию и удостовериться, началось ли там
пришествие. Через месяц депутаты вернулись, измученные, ободранные,
голодные. С тех пор в немецкой колонии в пришествие больше не верили.
Капитан сидел с друзьями мало, у него была хлопотливая служба. Раз
Грибоедов сказал Вильгельму, сидя под старым каштаном:
— Не могу я так дольше жить, я в обыкновенные времена, милый, совсем
не гожусь. Знаешь, Ермолов говорит, что я на Державина похож — во всем, в
стихе и в жизни. Это у него комплимент лукавый. Он Державина считая самым
беспокойным и негодным человеком во всей России. Люди мелки, дела их глупы,
душа черства.
В это утро Грибоедов был тревожен, раздражителен, о чем-то думал.
— Чувствую, — ответил Вильгельм, — что и мне здесь не усидеть. У
меня есть один признак, он никогда меня не обманывал: тоскую по родным. Как
ты думаешь, Александр, — зашептал он, тревожно глядя на Грибоедова, — а
нельзя ли отсюда бежать в Грецию? Милый, помнишь Пушкина: "Жаждой гибели
горел". Как Пушкин ото понимает.
Грибоедов повторил глухо:
— Жаждой гибели. А время летит, в душе горит пламя, в голове рождаются
мысли, и между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, а я
не успеваю даже учиться, не только работать. Что за проклятие над нами,
Вильгельм? Словно надо мной тяготеет пророчество: и будет тебе всякое место
в предвижение.
— Едем домой, — заговорил Вильгельм, — едем на север, здесь от
бездействия погибнем. Не все же шататься по большим дорогам.
— Хочешь — скажу, отчего гибну, — не слушал его Грибоедов. — Милый,
я гибну от скуки. Толстобрюх Шаховской мне раз сказал: "Голубчик, все, что
пишешь, превосходно, но скука движет твоим пером". Как скучно! Какой
результат наших литературных трудов по истечении года, столетия? Что мы
сделали и что могли бы сделать?
Вильгельм вскочил, заходил взад и вперед. Вдруг оп остановился перед
Грибоедовым. Слезы стояли у него на глазах.
— Я готов на преступление, на порок, но только не на бессмысленную
жизнь. Куда бежать?
Грибоедов тоже поднялся с травы.
— Бежать некуда. Край забвенья — и то хорошо. Проживем как-нибудь. Не
в Москву же ехать, на вечера танцевальные, не в журналы же идти, в сплетни и
дурачества литературные. — Он усмехнулся. — У меня дядюшка на Москве спит
и видит, когда уж я статским советником стану.
¶VI§
Однажды Вильгельм и Александр услышали на улице необычайный шум. Они
выглянули в окно. Люди бежали к крепости. Хозяйский мальчик, полуголый,
отчаянно выворачивая пятки, бежал что есть духу. Грибоедов спросил:
— Что такое случилось?
— Джамбот, — крикнул ему пробегавший армянин. — Джамбот приехал, —
оскалил зубы другой.
Грибоедов молча и серьезно стал застегиваться.
— Пойдем поскорее, — сказал он Вильгельму, — будет серьезное дело.
Кучук Джанхотов был самый богатый владелец — от Чечни до Абахезов его
имя гремело. Старый Кучук был большой дипломат, он вовсе не хотел рисковать
скотом и пастбищами. Поэтому он был в дружбе с Ермоловым. Его ясыри, когда
им встречался отряд чеченов, с понурыми головами переносили насмешки. Кучук
отлично помнил, как Ермолов преспокойно угнал пятнадцать тысяч голов скота
из соседнего аула за то, что тот пропустил закубанцев. Поэтому он и сына
своего Джамбулата всячески старался приблизить к Ермолову. Джамбулат, или,
как все черкесы его звали, Джамбот, был его единственным наследником. Но
Джамбот был из другого теста. Он, правда, был у Ермолова в персидском его
посольстве, но повел себя с персами так таинственно, у них завязались
какие-то такие переговоры, что Ермолов его из Персии должен был выслать. И
когда закубанцы снова вторглись, — Джамбот оказался одним из их главарей.
Это была большая неприятность. Он был знаменит по всей Чечне, по всей
Абхазии. На скаку он попадал в орла и шашкой срубал голову молодому быку.
Слава Джамбота росла. Все кабардинские девушки знали песню о нем, и сам
Ермолов имел удовольствие в последний свой проезд слышать, как одна стройная
девушка в сакле пела песню, каждое второе слово которой было "Джамбот". С
тех пор как закубанцы были разбиты, Джамбот жил у отца.
Ермолов уже с неделю послал Кучуку очень ласковое письмо, в котором
просил самого Кучука с Джамботом, сыном его, приехать к нему для переговоров
об одном чрезвычайно важном деле, причем обещал мир Кучуку. Посмотреть на
молодого Джанхотова хотелось всем — поэтому и бежали.
Друзья поспели как раз в тот момент, когда Кучук с сыном въезжали в
крепость. У крепостных ворот стояла толпа, которую в крепость не пропускали.
Кучук и Джамбот ехали медленно. На старике была огромная белая чалма — он
был в Мекке и Медине; другие, не столь знатные владельцы ехали поодаль,
простые уздени впереди. Джамбот ехал рядом с отцом. Одет он был великолепно:
цветная тишла покрывала его панцирь, сбоку — кинжал и шашка, седло богатое,
за спиною был колчан со стрелами.
Вильгельм жадно смотрел на него. Лицо Джамбота было длинное, узкое,
почти девичье, глаза живые, коричневые. Он ехал легко и лениво.
Перед воротами они спешились и отдали коней узденям. Вильгельм и
Грибоедов протеснились во двор. Ермолов стоял у крыльца со свитой. Лицо его
было насуплено, он несколько понурил слоновью шею и опирался одной рукой на
шашку. Перед ним стоял толмач, робкий человек в меховой шапке. Направо
выстроилась рота крепостных солдат. Завидев Кучука и Джамбота, Ермолов
сделал шаг вперед и остановился.
Кучук низко ему поклонился, приложив руку ко лбу, губам, груди. Ермолов
наклонил голову. Начались приветствия. Толмач переводил старательно. Потом
Кучук отошел в сторону. Место его занял Джамбот. Походка его тоже была
гибкая, как у девушки, он чуть поклонился Ермолову и произнес обычное
приветствие.
Ермолов стоял неподвижно.
— Скажи ему, — сказал он толмачу, — мне приятно видеть сына моего
друга, Кучука Джанхотова, но мне приятнее было бы его видеть у себя два
месяца назад, когда он был у закубанцев.
Толмач перевел. Джамбот что-то сказал, легко и быстро, как все, что он
делал.
— Он говорит, — сказал толмач, — что надеется на дружелюбие
генерала.
Ермолов насупился.
— Очень рад раскаянью, — сказал он глуховатым голосом, — но за
старое должен расчесться. Пусть отдаст кинжал и шашку.
Толмач задрожал мелкой дрожью и еле слышно сказал что-то.
Джамбот сделал полшага вперед. Шея его вытянулась, тело подалось
вперед. Лицо медленно и густо начало краснеть.
Грибоедов, разговаривавший с Кучуком, ловко повернулся и спиною
заслонил от него и Ермолова и Джамбота. Старик говорил медленно и важно,
почти спокойно, но глаза его, смотрящие на Грибоедова, были полузакрыты, а
лицо побледнело.
Вильгельм протиснулся и стал рядом со свитой. Неподалеку стоял
Якубович, неподвижный, как статуя, поблескивая черными глазами.
Джамбот сделал одно резкое, короткое движение: он схватился за рукоять
кинжала. Рядом с Вильгельмом стоял Воейков. Он выхватил пистолет и взвел
курок. В тот же миг двое-трое из свиты обнажили сабли. Ермолов вскинул на
них глаза и остановил их движением руки. Он стоял тяжело, неподвижно
опираясь на длинную шашку правой рукой.
Джамбот змеиным движением тянулся к нему. Лицо его было изжелта-бледно,
белые зубы оскалились. Узкими коричневыми глазами он тянулся к холодным
серым глазкам Ермолова.
Потом вдруг одним движением он задвинул кинжал и крикнул какое-то
слово. Голос был пронзительный и сдавленный. И, вытянув худую руку по
направлению к кавказским предгорьям, он стал кричать в лицо Ермолову.
— Переводи, — сказал Ермолов бледному толмачу.
Толмач замялся.
— Переводи! — рявкнул Ермолов, и ноздри его раздулись. — Все
переводи.
— Он называет ваше превосходительство, — бормотал толмач, — шакалом
и трусом, он говорит о подлости вашего превосходительства.
Джамбот кричал.
Кучук машинально схватил за руку Грибоедова, слушал, и голова его
тряслась.
— Взгляни, — кричал Джамбот, — на горы, вспомни, что это те самые
места, на которых в прах растерли наши предки Надир-шаха. А Надир-шах — это
не ты, шакал, это не ты, собака!
Толмач переводил, запинаясь.
— Это не русская погань, трусы, поджигатели! — кричал Джамбот. — Кто
трусливее, тот начальник у вас, кто подлее — паша. Самый большой трус и
самый подлый человек — ваш слабосильный повелитель. Мы вас столкнем с гор,
как засохшую грязь.
Толмач замялся.
— Переводи.
Он перевел кое-как, бормоча, пропуская слова.
Ермолов молчал, насупясь. Вдруг он кивнул ротному командиру. Тот
отделился от роты и вытянулся во фронт.
— За оскорбление публичное верховной власти, — сказал Ермолов, —
застрелить.
Пять солдат со штыками вперед двинулись на Джамбота.
Легкий вздох пронесся над свитой. У ворот кто-то закричал пронзительно.
Вильгельм взвизгнул. На миг перед ним промелькнуло неподвижное лицо
Якубовича с остановившимися глазами. Он бросился между Джамботом и
солдатами. Он поднял руку вверх и что-то закричал не своим, чужим голосом.
Тогда Ермолов, вдруг ощетинясь, шагнул к нему, схватил его за руку и
просипел в лицо:
— Вы с ума сошли. Прочь отсюда.
Он обхватил огромной ладонью руку Вильгельма и быстро повлек за собой
на крыльцо. За ним двинулись Воейков, Похвиснев. Ермолов закрыл за собой
дверь, толкнул Вильгельма на диван, быстро и ловко налил воды и поднес ко
рту. Зубы у Вильгельма стучали, глаза, дико вылупленные, озирались. Ермолов
сказал, отчеканивая слова и глядя в упор на Похвиснева и Воейкова:
— Господин Кюхельбекер подвержен нервическим припадкам.
Во дворе раздался залп.
Вильгельм, отстранив Ермолова, выскочил. Грибоедов, белый как мел, с
трясущейся челюстью, обнимал старика. Старик был почти спокоен. Голова его
свесилась на грудь, он что-то шептал беззвучно, может быть молился.
В углу двора копошились солдаты. Перед крепостью не было ни одного
человека.
Ночью Грибоедова разбудил странный, лающий звук. Вильгельм рыдал, лая и
всхлипывая, вцепившись в железо кровати.
¶VII§
Ермолов ничего никому не доложил о поведении Вильгельма. Только
кланялся ему быстрее да улыбался принужденнее. Зато Похвиснев стал к
Вильгельму особенно внимателен. Он был услужлив без меры. Он показал
Вильгельму отличные места для прогулок. Пустынные, молчаливые, неприступные.
Эх, когда жизнь не дается, — пустить коня и лететь во весь опор, предавая
буре дух, — какая радость!
Лист однажды сказал Вильгельму:
— Не катались бы вы по этой дороге, Вильгельм Карлович.
— Отчего?
— Чечен подстрелит.
— У меня пистолеты. Лист покачал головой.
Выезжая однажды, Вильгельм встретил Якубовича. С Якубовичем, к большому
неудовольствию Грибоедова, Вильгельм в последнее время часто встречался.
Якубович приехал из Карагача в командировку и отчего-то в Тифлисе
задержался. Он тоже частенько катался и, мрачный, громадный, на своем черном
карабахском жеребце, напоминал Вильгельму какой-то монумент, виденный им в
Париже. Якубович внимательно посмотрел на Вильгельма и сказал отрывисто:
— Провожу вас, вы куда?
— Сам не знаю.
— Джигитуете?
Они пустили лошадей рысью. У ног горная дорога обрывалась, внизу была
долина.
— Я вас в крепости наблюдал, — сказал медленно Якубович. — О вас
ходят разные слухи. Я люблю людей, о которых ходят слухи. Но вы не правы.
Война и казнь — еще не худшее.
Вильгельм вскинул на него глаза.
— Что вы хотите сказать, Александр Иванович?
— Война в нашем обществе — это отдых. Можно ни о чем не думать.
Он покрутил черные усы.
— Я в России жить не могу, — сказал он и нахмурил густые брови. — Я
только на губительной войне оживаю. Свист свинца один заставляет забывать
притеснения. Вот почему я рад, что меня на Кавказ сослали. Не все ли равно
мне, где пуля поразит мою грудь?
— Вы озлоблены, Александр Иванович, — робко сказал Вильгельм.
Якубович круто повернулся в седле.
— Я озлоблен? — сказал он и сверкнул глазами. — Не озлоблен, а
задыхаюсь от жажды мщения. Я приказ о разжаловании всегда с собой ношу.
Он вынул из бокового кармана потрепанную бумагу и потряс ею в воздухе.
— Если бы царь знал, что он себе готовит этою бумагою, он бы меня из
гвардии сюда майором не перевел. Вильгельм Карлович, — сказал он, меняя
разговор, но все с тем же выражением лица, — я решаюсь открыть тайну.
Вильгельм весь обратился во внимание.
— Я пишу одну записку, имеющую некоторую цель. Единственный человек,
которому можно бы показать ее и который бы ее понял, — мой враг. Вы знаете,
о ком я говорю.
Вильгельм кивнул головой. (Якубович говорил о Грибоедове.)
— О ней знает только Воейков, — продолжал таинственно Якубович. — Я
пишу о притеснениях крестьянства, разврате чиновников, невежестве офицеров и
высочайше. предписываемом убиении моральном солдат.
Черные глаза Якубовича налились кровью, крупные ноздри раздулись. Он
вдруг пустил коня вскачь, некоторое время ехали молча.
— Александр Иванович, — заговорил Вильгельм, — я сам долго об этом
думая, я каждую слезу простонародную замечаю, но я выхода никакого не могу
сыскать.
Они проезжали по крутому обрыву. Якубович остановил коня.
— Мне надо возвращаться, Вильгельм Карлович, — медленно сказал он. —
Вы хотите знать выход? — Ноздри его опять раздулись. — Надобно лечить с
головы. Джамбот давеча правду сказал о слабосильном повелителе. Первый
выход, мною открытый, — полное уничтожение императорской фамилии. Прощайте.
Он повернул коня и ускакал рысью.
Вильгельм долго смотрел ему вслед. Потом, как будто его кто-нибудь
подстегнул, он дал шпоры коню и понесся вперед, не смотря, не думая, ловя
открытым ртом ветер.
Он скакал долго. Уже темнело. Конь вдруг запнулся и шарахнулся.
Вильгельм огляделся. Перед ним были незнакомые места. У обрыва шли пески. За
кустом мелькнуло дуло винтовки, и над головой его просвистала пуля.
Потом раздался хриплый голос, на дорогу выскочил человек в высокой
шапке и прицелился в Вильгельма. Вильгельм вытащил пистолет из-за пояса.
¶VIII§
Грибоедов сидел на балконе, дверь в комнату оставалась открытой.
Сумерки опускались. Перед его глазами меркли предгорья — балкон выходил на
север. Он сидел без очков, взгляд у него был растерянный, потом он обернулся
и посмотрел в глубь темной комнаты. В глубине комнаты возился слуга со
свечами. Медленно и лениво он устанавливал их в шандалы, чиркал огнивом,
зажигал и шаркал туфлями. Меньше всего он интересовался самим Грибоедовым.
Он напевал потихоньку:
Да какова, братья, неволя, Да и кто знает про нее.
Грибоедов смотрел на него в упор. Александр Грибов был его молочный
брат. Пятнадцать лет человек этот жил с ним, пятнадцать лет они не замечали
друг друга. Но они знали друг друга безошибочно. Александр Грибоедов знал,
например, что если Александр Грибов напевает про неволю, то это значит, что
он сейчас прифрантится и уйдет на вечеринку куда-нибудь в Саллалаки. Но он,
верно, удивился бы, если бы ему сказали, что Александр Грибов знает, что
сейчас сделает Александр Грибоедов. Грибоедов сегодня не ездил верхом, не
играл на фортепиано, не говорил ни слова. Это значило, что он сейчас спросит
склянку чернил, бумаги и скажет поострее очинить перо. Грибов прифрантился,
подошел к фортепиано, открыл его и сел на табурет. Потом он стал тихонько
наигрывать. Александр Грибоедов смотрел на Александра Грибова. Он был
немного удивлен.
— Ты что, играешь на фортепиано? — спросил он недовольно.
— Играю, — отвечал равнодушно Грибов. Грибоедов подошел к нему.
Грибов привстал.
— Что ж ты играешь?
— Разное играю, — неохотно отвечал Грибов. — Барыню играю.
— А ну, сыграй.
Грибов со скучным лицом сел на табурет и начал подбирать.
Барыня-сударыня, Протяните ножку,
Грибоедов внимательно слушал.
— Ничего не понимаешь, — вдруг сморщился он, — франт ты. Играть не
умеешь, только мой фортепиано портишь. Играй лучше в бабки. Пош-шел. Так
надо играть.
Он сел и сыграл. Грибов был недоволен.
— По-вашему так, — сказал он уклончиво.
— Ах ты, франт, — сказал Грибоедов, глядя на него удивленно, — а
по-твоему как?
Грибов ничего не отвечал.
Грибоедов заходил по комнате. Тоска гнала его из угла в угол,
поворачивала вокруг стола, та самая, знакомая, которая гнала его из
Петербурга в Грузию, из Грузии в Персию, заставляла стравливать людей на
дуэли и говорить грубости женщинам.
— А где Вильгельм Карлович? — спросил он Грибова.
— Кататься уехали.
— Что так поздно? Куда — не знаешь?
— Не сказывали. Грибоедов встревожился.
— Сказали — не беспокоиться. Сегодня позднее приедут.
Грибоедов сел за стол и начал писать записку Воейкову:
"Я умираю от ипохондрии, предвижу, что ночь всю проведу в волнении
беспокойного ума, сделайте одолжение, любезный Николай Павлович, пришлите
мне полное число номеров прошлогоднего Вестника, хоть и нынешнюю последнюю
тетрадь, авось ли дочитаюсь до чего-нибудь приятного.
Ваш усердный Грибоедов.
Коли эта записка не застанет вас дома, то, когда назад придете,
пришлите со своим человеком".
— Снеси к Воейкову, — протянул он Грибову.
Прошло еще полчаса. Было уже совсем темно. Напротив по улице скользящим
шагом прошел Похвиснев. Грибоедов узнал его по походке. Он вдруг
встревожился не на шутку.
— Куда Вильгельм запропастился? Он выбежал, оседлал коня и поскакал.
¶IX§
Когда человек прицелился, Вильгельм быстро в него выстрелил и дал шпоры
коню. На скаку, пригибаясь к луке, он обернулся. Человек гнался за ним. Он,
не целясь, выстрелил снова. — Черт, промах.
И тотчас прожужжала пуля у самого уха. Конь прянул. Вильгельм несся над
обрывом, над бездной, по прямой нитке дороги, крепко сжимая повод. Сзади
бежал необыкновенно легко и быстро человек. Опять пуля. Конь вдруг заржал,
дрогнул, захрипел и, пошатнувшись, рухнул. Вильгельм не успел вытащить ногу
из стремени, нога запуталась. Падая, он сильно ушибся.
Так он пролежал с минуту, корчась от боли, стараясь высвободить ногу
из-под коня.
Через две минуты человек в высокой шапке будет здесь. Вильгельм
рванулся изо всех сил и выволок ногу из-под коня. Он попробовал встать,
застонал и пополз, как длинная ящерица, неожиданно и быстро, волоча больную
ногу и мерно, как будто нарочно, стоная.
Имеет ли смысл ползти дальше?
Он все равно не уйдет.
Шагов еще, однако, не было слышно. Вильгельм посмотрел вперед. Шагах в
пяти от него был огромный дуб. Он вырос на самом склоне дороги, нижние ветки
его были в уровень с обрывом.
Секунда — и Вильгельм решился. Он быстро подполз к дереву. Дуб был
точно такой, как в царскосельском саду. Вильгельм прекрасно лазал по
деревьям. Корчась от боли, он повис на ветке.
Он почти терял сознание, но сжимал ветку крепко, как прежде повода.
Усилие — вторая ветка, еще усилие — третья.
Дальше было дупло, огромное, в человеческий рост.
Вильгельм не смотрел вниз, внизу была бездна. Он сделал движение ногой,
закричал от боли и упал в дупло.
Сразу пахнуло прохладной гнилью.
На секунду стало темно, как в холодной и темной реке, волна кружила
его, водоворот засасывал ногу.
Он открыл глаза. Дупло, темное, сухое, прохладное, над головой поет
комар. Легкий звон сверху, и мимо Вильгельма пролетела ветка.
Вильгельм выглянул.
Внизу стоял чечен и стрелял в дуб. Он его заметил. Он хотел снять его с
дуба спокойно и безопасно, как птицу.
Вильгельм ощупал пояс, за поясом был один пистолет.
Он прицелился.
Рука его дрожала.
Выстрел — промах, еще один выстрел — снова промах. Надо стрелять
медленно. Вильгельм почувствовал тоску.
Сидеть в дупле и ждать смерти!
Он еще раз прицелился и снова выстрелил. Чечен закричал, схватился за
ногу и быстро приложился. Вильгельм нагнул голову. Пуля вонзилась в дупло
над самой его головой. У него оставался один заряд.
¶X§
Грибоедов скакал долго. Никого не было. Он подумал, повернул коня и
поскакал по самой опасной дороге, вдоль обрыва. Было уже очень темно.
"Убежал, убежал, отчаянная голова, — почти плакал он. — Хочет в
Грецию попасть — попадет в плен, насидится в подвале. Эх, Вильгельм,
донкихот, франт ты милый..."
Конь захрапел и шарахнулся. Поперек дороги лежал труп коня. Грибоедову
вдруг стало страшно. Машинально он повернул коня и поскакал назад. Потом его
желтое лицо порозовело. Он со злостью дернул поводья и снова поскакал
вперед. Доехал до павшей лошади, спешился я подошел к ней. Похвисневский
жеребец. Стало быть, Вильгельм... где же Вильгельм? Он дошел до обрыва и
посмотрел вниз — убит, сброшен в пропасть? Он растерянно смотрел в темноту,
ничего не было видно. Над самой его головой раздался стон.
— Это еще что такое? Кто здесь? — закричал Грибоедов, и опять ему
стало страшно.
Кто-то опять застонал. Стон шел с дерева. Грибоедов взвел курок и
подошел к дубу.
— Кто здесь? — закричал он.
— Будьте добры, помогите мне выйти из дупла, — сказал голос.
— Что за чертовщина, — сказал Грибоедов. — Это ты, Вильгельм?
— Александр, — обрадовался в дупле голос. Грибоедов вдруг начал
хохотать. Он никак не мог сдержать смеха.
— Что же ты в дупло забрался, милый?
В дупле тоже раздался смешок, очень слабый. — Я отстреливался. Потом,
немного погодя:
— У меня, кажется, нога сломана.
Грибоедов стал серьезен. Он полез по веткам и стал спиною к дуплу.
— Садись ко мне на крюкиши.
Он выволок Вильгельма. Тут он заметил, как тот бледен и слаб. Он усадил
его на коня.
— А кто же в тебя стрелял? Где он? Вильгельм показал на пропасть.
¶XI§
Пришлось пролежать недели три в постели. Александр ухаживал за ним
нежно. Был у него раза два Ермолов, но сидел мало и хмурился. Шутки не
удавались, и Вильгельм как-то сразу ощутил, что Ермолов перестал быть героем
его воображения.
Раз Грибов доложил:
— Николай Николаевич Похвиснев.
Грибоедов спокойно повернул голову и сказал, не вставая:
— Вильгельм Карлович принять господина Похвиснева сейчас не может.
Все три недели Александр был сумрачен, по вечерам куда-то уезжал и
возвращался поздно. Вильгельм так и не узнал, куда он ездил. Грибоедов не
мог простить себе страха, который он испытал тогда, ночью, разыскивая
Вильгельма. Он ездил каждый день по той же дороге и подолгу простаивал у
дуба, ожидая нападения.
Когда Вильгельм поправился, жизнь пошла старая: сад Джафара, беседы с
Листом, собрание.
Раз, входя в собрание, он в сенях вспомнил, что забыл дома книжку,
которую обещал Воейкову. В передней комнате разговаривали и смеялись.
— Нет, воображаю себе этого Хлебопекаря в дупле, — говорил чей-то
прыгающий от смеха голос.
Вильгельм покраснел и прислушался.
— О нет, вы его не знаете, — говорил другой, — Вильгельм узнал голос
Похвиснева. — Поверьте, наш Хлебопекарь знает, что делает. Он своей
простотой в доверие кому надо очень ловко влезает.
— Ну? — спросили недоверчиво.
— Конечно, — тянул чем-то обиженный Похвиснев, — как он к Алексею
Петровичу втерся. Я даже выговор на днях получил, после дупла этого, — "что
вы, говорит, его подстрекаете в такие места ездить". А по секрету вам
скажу... — Голос перешел в шепот, Вильгельм его не дослушал.
Он закрыл глаза и прислонился к стене. Дверь отворилась, и в сени вышел
Похвиснев. Тогда Вильгельм шагнул к нему и, не глядя, ударил по лицу.
Похвиснев беззвучно схватился за щеку и выбежал вон. Вильгельм пошел домой.
Грибоедов был дома. Увидя Вильгельма, он быстро спросил:
— Что с тобой? Вильгельм помолчал.
Потом он ударил себя в грудь и затрясся.
— Этот подлец говорил, что я простотою в доверие к Ермолову втираюсь.
Не откажись быть секундантом.
Александр с интересом откинулся в креслах. Лицо его приняло важное
выражение. Он заставил Вильгельма рассказать все.
— Милый, — сказал он внушительно, — Похвиснев с тобой драться не
будет. Ты его один на один оскорбил. Он за сатисфакцией не погонится. Ему
жизнь дороже.
— Неужели он так низок, что откажется? — вылупил глаза Вильгельм.
— Без сомнения, я этого франта до тонкости знаю. Он на картель не
пойдет. Он нажалуется Алексей Петровичу на тебя, тот вас обоих позовет,
разыграет комедию — тем дело и кончится.
— Ну, нет, — сказал Вильгельм и вдруг стал страшен. Пена выступила у
него на губах, — Он у меня не отыграется. Я ему снова пощечину дам.
— Только публичную, — сказал деловито Грибоедов. Вильгельм ждал два
дня. Вызова не было. Ермолов,
по-видимому, тоже ничего не знал. Через два дня он пошел в собрание.
Александр ему сказал, что Похвиснев будет сегодня там. Когда он вошел, в
собрании шла обычная игра. Дым висел в комнате. Лист стоял у окна одиноко;
серый артиллерист не играл в карты. Похвиснев сидел у ломберного столика с
Воейковым и двумя офицерами. Увидя Вильгельма, он побледнел и передернул
плечами. Вильгельм прямыми шагами подошел к нему.
— Милостивый государь, я прошу у вас объяснения, — сказал он звонким
голосом и задохнулся.
Похвиснев привстал, глаза его забегали. Он был бледен и не смотрел на
Вильгельма. В комнате стало тихо.
— Я прошу вас, — сказал Вильгельм неестественно тонко, — повторить
при всех то, что вы изволили говорить обо мне два дня тому назад в собрании.
— Я ничего не говорил, — пробормотал Похвиснев, отступая.
— Так я вам припомню, — закричал Вильгельм, — а те, при ком это было
сказано, верно, не откажутся подтвердить. Вы сказали, что я своей простотой
в доверие к Алексею Петровичу влезаю.
Их обступили.
Тогда Вильгельм ударил наотмашь Похвиснева.
— Вот вам мой ответ. И ударил его еще раз.
Их растащили. Похвиснев стучал зубами и кричал:
— Дурраак...
Потом он заплакал и засмеялся. Вильгельм стоял, тяжело переводя
дыхание. Его глаза были красны и блуждали.
Грибоедов, спокойный и деловитый, подошел к Листу:
— Василий Францевич, вы не откажетесь, конечно, быть секундантом у
Вильгельма Карловича.
Лист грустно поклонился.
¶XII§
Похвиснев стоял со своим обычным докладом у стола. Ермолов был не в
духе. Он крепко сжимал в зубах чубук и пыхтел.
Он едва просмотрел два дела.
Потом искоса взглянул на Похвиснева:
— У вас больше ничего нет ко мне, Николай Николаевич?
Похвиснев замялся:
— Я бы хотел вам жалобу принести, Алексей Петрович.
— На кого? — невинным голосом спросил Ермолов.
— На господина Кюхельбекера, — осмелел Похвиснев. — Он меня тяжело
оскорбил, Алексей Петрович, безо всяких с моей стороны поводов.
— Как же это он вас оскорбил, Николай Николаевич? — удивился Ермолов.
— Какую же причину он изъявил?
Похвиснев пожал плечами:
— Вы сами знаете, Алексей Петрович, его нрав необузданный. Он причиной
изъявил, будто я о нем отозвался, что он простотою в доверие входит.
— А? — важно спросил Ермолов. — Ну, и что же? Но вы ведь этого
никому не говорили?
Похвиснев переминался с ноги на ногу.
— А где же произошло оскорбление? — с интересом осведомился Ермолов.
— В собрании, давеча, — неохотно отвечал Похвиснев.
— Черт знает что такое! — вдруг рассердился Ермолов и насупил брови.
— Я этого дела так не оставлю. — Он был действительно сердит. — Так, —
продолжал он веско, обращаясь к Похвисневу. — Ну, и что же вы, Николай
Николаевич, желаете предпринять?
Похвиснев криво усмехнулся:
— Сперва, Алексей Петрович, я хотел непременно драться; но после
рассудил, что как господин Кюхельбекер подвержен припадкам, что и вам,
Алексей Петрович, известно, и за человека здорового почесться не может, то,
может быть, дело это лучше на рассмотрение суда представить.
Ермолов равнодушно кивал головою.
— Хорошо, подите, друг мой, — сказал он без всякого выражения.
Когда Похвиснев ушел, Ермолов встал и прошелся по комнате. Потом сел,
затянулся из чубука, пыхнул дымом и улыбнулся невесело. Он сел за стол и
начал писать письмо:
"Великолепный господин
Николай Николаевич!
Забыл совсем по делу вам, дружок, напомнить, что отношения, к нам
чинимые гражданскими частями, особою нумерациею должны быть обозначены как
входящие. Писаря, канальи, путают бесперечь, что сильно отчетность
затрудняет. Вот и все дело, простите меня, что беспокою. Насчет же тяжелого
оскорбления, учиненного вам г. Кюхельбекером, полагаю, что для сатисфакции
гражданской части мало будет, а непременно подраться вам придется. Прощайте.
Ермолов".
Он позвонил. Вошел случайный писарь: дежурный отлучился. Ермолов велел
ему снести письмо к Похвисневу. На писаря он смотрел внимательно.
— М-да, — проворчал он, когда остался один, — не токмо аудиторы, но
даже писаря мечтают, что они особенно сотворенные существа.
¶XIII§
Завтра дуэль. Может быть, блеснет завтра неверный свет дня — и он
будет уже в могиле. Ну, что же, холодная Лета — приходит пора и для нее.
Промелькнуло лицо матери, Устиньки — Вильгельм закрыл лицо руками. Они
перенесут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и
вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет — все сразу
разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем,
которое задает загадки.
Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое — матери. Другое —
Пушкину.
Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты
бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флери. —
Греция? Или... или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски,
покровительства Александра Ивановича, воркотня Егора Антоновича?
Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно,
потом увереннее, раздался вальс. Раньте его Вильгельм не слыхал. Это
Александр сочиняет.
Вдруг он понял: если завтра он останется жив, — он должен сгореть все
равно где, — по без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но
так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю
жизнь поминали.
¶XIV§
Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина,
на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный,
отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с
пистолетами.
В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко
причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не
смотрит на Вильгельма.
Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит
на нее. Если его убьют — последнее воспоминание будет темная и сочная
зелень на ветке.
Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.
— Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.
Молчание.
Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.
Первый выстрел за оскорбленным.
Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом
маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в
лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.
Курок щелкает — осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.
Выстрел за Вильгельмом.
Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные
солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в
воздух.
¶XV§
Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму,
насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: "И исполнял
делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении".
Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась
рука написать правду старой бабе — министру — про этого Хлебопекаря. Он
вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами,
вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю
фразу. Он подумал еще секунду.
Потом быстро написал: "По краткости времени его здесь пребывания мало
употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности
его не изведаны".
— С рук долой, — махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на
аттестат.
¶XVI§
— Александр, — сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на
сборы Вильгельма, — Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом
Карловичем еду.
Вильгельм быстро к нему обернулся:
— Саша, неужели? Грибов не двигался.
— Ты слышал, что я приказываю?
Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.
— Что ты шубы несешь? — изумился Грибоедов.
— А может, в Расее еще холодно, — равнодушно сказал Грибов.
Грибоедов неожиданно содрогнулся.
— Нет, нет, — быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, — бог с
тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное
отечество, — и махнул с ужасом на шубы.
— Трупы — лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно
надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный
отечественный воздух.
— Саша, дорогой, а то едем, — пристально посмотрел на него Вильгельм.
Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.
— Тяжелая, — сказал он с растерянной улыбкой. — Плечи к земле
гнетет. — Он сбросил ее с непонятным омерзением.
— Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, — где мне, не могу я, —
сказал он Вильгельму и обнял его.
— Александр, — сказал он строго Грибову и указал на шубы, — убери
это.
За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги
на ногу.
ДЕРЕВНЯ§
¶I§
"Дорогой друг и брат, — писала Устинька, — прошу тебя, ради всего
святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай
к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от
нетерпения тебя увидеть сами не свои, — тебе ne будет скучно с нами, —
Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе
тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат,
не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как
тебе быстро вез приедается. Как поживает Миша?"
Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что
делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде
устроиться. Увы — она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем — ей по
секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным
человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными
лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то
бил и с кем-то стрелялся — тетка даже знать об этом не хотела. И теперь
Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся,
прервана.
Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти —
без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая,
слава богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она
не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, — и у
бедного мальчика даже нет карманных денег.
Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной.
Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к
вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.
Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным
лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею
десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом
стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый,
деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими
потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна
накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма
привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с
тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он
находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень
светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры — история Атала. На
одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через
ручей, на другой — умирающая девица с большими глазами, несколько косящими,
из которых падали крупные, как бобы, слезы.
Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку
и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.
Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж
Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько
необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером,
вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его
смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением
друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а
через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал
профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более
подходящая для подьячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и
гвардейца.
Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем,
"кавалером", а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и
цветник и в особенности свою тихую жену.
К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его
литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не
любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон.
Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой
перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как
любовался детьми, женой, цветами и лесом.
Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый
мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед
дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая
боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал
девятилетнему Мите "Шахразаду", которую сам любил без памяти, и делал ему
великолепные луки.
Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен
за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он
по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые
обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к
Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.
Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и
значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.
Из девичьей доносилось иногда пение.
— Девки! — слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только
жужжали веретена.
Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку: — Отчего она мешает
несчастным девушкам петь? Устинька широко раскрыла глаза:
— Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не
несчастные.
Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.
Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после
обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.
Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные
кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь
романтизм; тонкий как дым, утренний туман (он выезжал рано — часов в семь),
сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на
небе, — все это, ему казалось, имело свою цену.
Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с
лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и
низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и
еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька
предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело,
есть барышни, и которые будут ему душевно рады, — но Вильгельм изобразил на
лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.
Потом — работа и чтение. Работал Вильгельм усердно — над своей
трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия
должна была произвести переворот в театре российском, если... если ее
напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон,
суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.
Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого
Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед
убийством республиканец, — когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие
глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм
учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему
герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже
настоящую тоску, — если бы Тимолеон был жив!
И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя,
монологи Тимолеона:
Сколь гибелен безвременный мятеж!§
И если вы, не проливая крови,§
Воистину желаете отчизне§
Свободу и законы возвратить, --§
Умейте, юноши, внимать мужам,§
Избравшим вас для подвига святого,§
Они рекут в благую пору вам:§
"Ударил час восстанья рокового!"§
Древних героев Вильгельм любил почти как Пушкина и Грибоедова. Он,
задыхаясь от волнения, читал письма Брута к Цицерону, в которых Брут,
решившийся действовать против Октавия, упрекал Цицерона в малодушии. И после
этого чтения Вильгельм садился на коня и мчался как бешеный.
Слезы душили его: ему двадцать шесть лет — что совершил он для
отечества? И в Закупе, среди доброй семьи, становилось ему тяжело.
Рабство, самое подлинное, унижающее человека, окружало его.
Эта милая сестра, этот ее ученый муж были прекрасные люди, и без них
Вильгельм был бы одинок как перст; они не очень притесняли дворовых и не
особенно отягощали мужиков. Но раз он увидел, как кучер вел на конюшню
старика дворового. Провинность старика была тяжелая: он выпил лишнее,
попался навстречу барам и нагрубил. Старик шел, опустив голову и нахмурив
брови; он не смотрел по сторонам. Кучер был плотный, остриженный в скобку
мужик и вел его равнодушно.
Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:
— Вы куда?
Кучер неохотно отвечал:
— Да вот за провинность наказать Лукича следует. Вильгельм сказал
твердо:
— Идите домой.
Кучер почесал в затылке и пробормотал:
— Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.
— Кто велел? — спросил Вильгельм, не глядя на кучера.
— Григорий Андреевич велели давеча.
— Домой немедленно! — крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к
кучеру.
— Старика отпустить! — крикнул он опять тонким голосом.
— Это нам все едино, — бормотал кучер, — можно и отпустить.
Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем,
имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.
— Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется
подрывать в корне всякую власть дворянскую.
Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.
Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем
кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.
— Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне
деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом
гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.
Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах
и портах. Они сшили себе и армяки.
Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.
— Барин чудачит, — фыркала девичья.
Вильгельм не смущался.
Скоро Вильгельм стал ходить на деревню. Глинкам принадлежали две
деревни: в двух верстах от усадьбы лежало Загусино, деревня большая,
опрятная, а верстах в пяти, в другую сторону, Духовщина. Вильгельм ходил в
ближнюю, Загусино. Староста, высокий и прямой старик, Фома Лукьянов, завидев
барынина брата, выходил на крыльцо и низко кланялся. Фома был умный мужик,
молчаливый. Устинья Карловна звала его дипломатом. К Вильгельму относился оп
почтительно, но глаза его, маленькие и серые, были лукавы. Деревня пугливо
шарахалась от барина. Только один старик встречал его ласково. Это был Иван
Лотошников, старый деревенский балагур и пьяница. Ивану было уже под
семьдесят, оп помнил еще хорошо Пугачева и раздел Польши. Жил он плохо,
бобылем, был плохим крестьянином. С ним Вильгельм подолгу беседовал. Старик
пел ему песни, а Вильгельм записывал их в тетрадь. Уставив глаза в окно,
Иван заводил песню. Пел он, что ему приходило в голову. Раз он пел
Вильгельму:
А у нас по морю, морю,§
Морю синенькому,§
Там плывет же выплывает§
Полтораста кораблей.§
Вот на каждом корабле§
По пятисот молодцов,§
Гребцов-песенников;§
Хорошо гребцы гребут,§
Славно песенки поют,§
Разговоры говорят,§
Все Ракчеева бранят...§
Иван огляделся по сторонам, хитро подмигнул Вильгельму и понизил голос:
Во, рассукин сын Ракчеев,§
Расканалья дворянин;§
Всю Расею погубил,§
Он каналы накопал,§
Березки насажал...§
— Откуда ты эту песню взял? — удивился Вильгельм.
— А сам не знаю, — отвечал Иван, — солдат нешто проходил, сам не
знаю, кто такой из себя.
"Вот тебе и листы тургеневские, — подумал Вильгельм. — Сами
обходятся".
— Хочешь, я тебе про Аракчеева скажу стихи? — спросил он Ивана.
И он прочел ему протяжным голосом:
Надменный временщик, и подлый и коварный,§
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,§
Неистовый тиран родной страны своей,§
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!§
Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?§
Что власть ужасная и сан твой величавый?§
Ивану стихи понравились.
— Кимвальный звук, — повторил он и покачал головой. — Верно, что
так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?
— Это мой друг сочинил, — сказал гордо Вильгельм, — Рылеев его
фамилия.
Стихи заняли Ивана чрезвычайно.
— В Ракчееве главная сила, — таинственно сказал он Вильгельму. —
Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на
поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам
делать освобождение, ну, — место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.
— Аракчеев, это верно, влияет на царя, — сказал Вильгельм. — Это его
злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.
— Мы ничего не знаем, — сказал Иван, — люди говорят. Все одно.
Может, и нет завещания. Ты, я знаю, — Иван хитро ему подмигнул, — все про
хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? — спросил он его, сощуря глаза с
любопытством.
Вильгельм пожал плечами:
— Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую,
— Ну? — сказал Иван и покачал головой. — Неужели завидуешь? Что так?
Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.
— Нет, — строго сказал Иван, — ты барин хороший, но завидовать
хрестьянству это смех. Нешто солдат еще — тот может завидовать, да
клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству
обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А
тебе што? Чего завидуешь?
— Я не то сказал, Иван, — проговорил задумчиво Вильгельм, — мне
совестно на рабство ваше глядеть.
— Погоди, барин, — подмигнул Иван, — не все в кабале будем. Пугачева
сказнили, а глядь — другой подрастет.
Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более,
чем Аракчеев.
— А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, — спросил он, насупясь,
Ивана.
— Не помню, — неохотно ответил Иван, — что тут помнить? Мы ничего не
знаем.
¶II§
Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на
Вильгельма, как бы не решаясь начать разговор о чем-то важном. Наконец он
взял Вильгельма за руку и сказал ему с той особой учтивостью, по которой
Вильгельм догадывался, каким любезным гвардейцем был некогда этот человек.
— Mon cher Guillaume 1, мне нужно с вами поговорить.
1 Мой милый Вильгельм (франц.).
Они прошли в небольшой кабинет, увешанный портретами писателей и
генералов. На видном месте висел портрет Карамзина с его собственноручной
надписью. На столе в чрезвычайном порядке лежали книги, какая-то рукопись и
стояли портретики великих князей в военных костюмчиках, с неуклюжими
детскими надписями. Григорий Андреевич опустился в кресла и минуты с две
думал. Потом, посмотрев на Вильгельма смущенно, он сказал, чего-то робея:
— Я давно наблюдаю за вами, mon cher Guillaume, и прихожу к
заключению, что вы на ложном пути. Я не хуже вас знаю, что дальше так
продолжаться не может, но ваше поведение по отношению к крестьянам меня
серьезно смущает.
Вильгельм нахмурился:
— В своенародности русской, Григорий Андреевич, я вижу обновление и
жизни, и литературы. В ком же сохранилась она в столь чистом виде, как не у
доброго нашего народа?
Григорий Андреевич покачал головой:
— Нет, вы ошибаетесь, вы огнем играете. Я отлично Знаю, что троны
шатаются, и не этому господину, — он махнул рукой на портрет Константина,
стоявший на столе, — удержаться после смерти Александра, а о мальчиках, —
он указал на портреты Николая и Михаила, — я и не говорю. Я понимаю вас.
После семеновской истории для меня все ясно. Но, mon cher, не обманитесь:
для того чтобы создать вольность, о которой ваш Тимолеон мечтает, должно на
аристократию опираться, а не на чернь.
Вильгельм с изумлением смотрел на Григория Андреевича. Этот тихий
человек, любивший цветы, молчаливый и замкнутый, оказывался совсем не так
прост, как думал Вильгельм раньше.
— Но ведь я о черни ничего в трагедии не говорю, — пробормотал он. —
А крестьян я за своенародность люблю и их крепостное состояние нашим грехом
почитаю.
— Я о своенародности не говорю, mon cher frere 1, —
улыбнулся Григорий Андреевич, — но если люди, подобные вам, будут
сближаться с чернью, — глаза Григория Андреевича приняли жесткое выражение,
— то в решительный день, который, может быть, не столь далек, сотни тысяч
дворовых наточат ножи, под которыми погибнем и мы и вы.
1 Дорогой брат (франц.).
Вильгельм вдруг задумался. У него не было ответа Григорию Андреевичу,
он никак не ожидал, что вольность и своенародность как-то связаны с ножами
дворовых.
Григорий Андреевич сказал тогда, видимо довольный:
— Но я, собственно, не за тем вас сюда пригласил. Я о деле
литературном хочу с вами посоветоваться.
Вильгельм все более удивлялся.
— А я думал, Григорий Андреевич, что вы уже давно труды литературные
оставили.
Глинка махнул рукой:
— Бог с ними, с литературными трудами. Я записки
писать задумал. Вот рылся сегодня в старых записках: вижу, много
наблюдений, для историка будущего небесполезных, ускользнет, коли их не
обработаю.
Вильгельм насторожился:
— Полагаю, Григорий Андреевич, что мемуары ваши будут не только для
историков любопытны.
Глинка опять улыбнулся.
— Да, жизнь я прожил, благодаря бога, немалую. Был близок с царями, с
солдатами, с литераторами русскими. Однако же самое любопытное, как думаю,
для всякого историка есть характеры, и вот хочу спросить у вас, mon cher,
совета: оставлять все мелочи или иные вычеркивать?
— Мелочи — самое драгоценное в обрисовке характеров, — сказал
Вильгельм уверенно.
— Благодарствую, — сказал Глинка. — Я так все мелочи и оставлю. Вот,
переходя ныне к характерам великих князей, Николая и Михаила, которых я
воспитывал, я и сам заметил, как человек обрисовывается из мелочей. Помню,
— сказал оп, задумавшись, — как Николай, тринадцати лет, ласкаясь ко мне,
вдруг укусил меня в плечо. Я посмотрел на него. Он весь дрожал и, в каком-то
остервенении, стал мне на ноги наступать. Не правда ли, черта живописная?
— Неужели Николай Павлович таков? — протянул Вильгельм. — Я знал,
что он командир жестокий, но вот этой черты в нем не знавал.
— Я ведь много лет наблюдал, — сказал Глинка, — характер был
пугающий: в играх груб, сколько раз товарищей ранил, бранные слова говорил.
Но вот что примечательно: не только вспыльчив, но во гневе и на отца похож:
рассердится, бывало, и начнет рубить своим топориком барабан, игрушки
ломает, и при этом еще кривляется и гримасничает. — Глинка вдруг засмеялся.
— Я ему раз о Сократе рассказывал, о жизни его и смерти, а он мне в ответ:
"Какой дурак".
— А Константин Павлович? — спросил Вильгельм с интересом. — Вы его
тоже близко знавали?
Григорий Андреевич поморщился.
— Не будемте о Константине говорить, — сказал он глухо. — Подумать
боюсь, как человек, деяния коего по закону каторгой караться должны, сядет
на престол.
Он вдруг замолчал, насупился и как бы недовольный тем, что сказал, стал
учтиво благодарить Вильгельма. Как Вильгельм ни просил его рассказать еще
что-нибудь, Григорий Андреевич упорно отмалчивался.
¶III§
Раз Вильгельм, катаясь верхом, обогнал дорогой коляску. В коляске
сидели пожилая барыня и молодая девушка. Увидя Вильгельма, девушка вдруг
захлопала в ладоши и засмеялась.
Это была Дуня. Она со своей теткой ехала гостить к Глинкам. Григорий
Андреевич приходился ей двоюродным дядей, а все Глинки любили родню и жили
дружно.
С приездом Дуни у Вильгельма весь порядок дня изменился; и деревня и
трагедия отошли на задний план. Вильгельм ничего, кроме Дуни, не видел и не
слышал. Она понимала его как никто. Гуляя в роще, они говорили часами обо
всем, и Вильгельм поражался, как Дуня в своп семнадцать лет верно понимает
людей и, почти не задумываясь, говорит о них то, о чем Вильгельм только
догадывался. А может быть, она говорила и неверно о людях, но необычайно
как-то занимательно и лукаво. Пушкина она знала хорошо, Грибоедова видела
раза два, с Дельвигом была дружна. Она сказала раз Вильгельму о Пушкине:
— Мне кажется, что Александр Сергеевич никого в жизни не любил и не
любит, кроме своих стихов.
Вильгельм изумился.
— Странно, что об этом мне уже раз говорил кто-то, кажется Энгельгардт
или Корф. Но ведь вы, следственно, совсем не любите Александра?
Дуня улыбнулась и переменила разговор. Она была полгода до встречи с
Вильгельмом влюблена в Пушкина, и об этом никто не знал. В другой раз она
сказала неожиданно о Григории Андреевиче:
— Должно быть, oncle Gregoire 1 когда-то сделал очень злое
дело. И поэтому он так любит tante 2.
1 Дядя Григорий (франц.).
2 Тетку (франц.).
Вильгельм рассказывал ей обо всем. Он вспоминал о Грибоедове, Ермолове,
много говорил о Париже, который сделал на него неотразимое впечатление.
По вечерам он читал ей свою трагедию, и суждения ее были неожиданно
верны. Она сказала ему о Тимолеоне:
— Я боюсь, что тиран выйдет у вас более привлекательным, чем герой,
который его убивает. Чтобы можно было полюбить человека, он должен иметь
хоть один порок. — И добавила лукаво: — Вот у вас их много.
С нею Вильгельму становилось все ясным. Самое важное решение, от
которого зависела вся жизнь, можно было сделать, не мучась, в полчаса,
просто и не задумываясь, как ход в роббер. Самый страшный поступок
оказывался понятным и только что неприятным. Мучиться было незачем, решаться
было легко, а жить было необыкновенно радостно. Ей было семнадцать лет. Они
ездили кататься верхами. Дуня держалась в седле крепко и просто и любила
быструю езду. Она снимала шляпу. Ее белокурые волосы развевались.
Сгорбленный, огромный Вильгельм скакал рядом и не видел ни неба, ни дороги,
ни дальнего леса — только белокурые волосы.
В роще произошло через неделю объяснение. То есть даже и объяснения не
было, а просто они поцеловались. Холодок ее губ был для Вильгельма чертой,
за которой начиналась новая жизнь. Они поклялись друг другу в вечной,
вечной, по гроб любви. Но тут для Вильгельма начались сомнения, которые ему
не давали спать по ночам: он был нищ, бездомен, гол, у него не было своего
угла. Звание литератора русского было скорее проклятием, чем званием. Такого
сословия не существовало вовсе. Что будет делать Дуня в его прокопченной
табаком петропольской келье? Надо было на что-то решаться, Дуне он ничего не
говорил. Когда она уезжала, они простились в роще. Прощались долго, и Дуня
плакала. Потом он принял решение: он будет работать день и ночь, он одолеет
нищету, чтобы не обрекать Дуню на бродяжничество и голод. Он дал себе сроку
год. Через год начнется новая жизнь. Вильгельм подумать боялся об этой
жизни, такая это была радость. И он стал писать письма. Написал
Энгельгардту, потом подумал и написал Комовскому. Лисичка был все-таки
хорошим товарищем. Он теперь быстро шел по службе, может быть, он чем-нибудь
ему поможет. Вильгельм написал ему нечто и о своих планах — он хотел
издавать большой журнал. Лисичка ответил сразу. Письмо было, в сущности,
забавное, но Вильгельм пришел от него в бешенство. Это письмо как-то вдруг
напомнило ему Петербург, нужду, неверность его положения и сразу лишило его
бодрости. Лисичка называл Вильгельма сумасбродом, советовал послужить, а
впрочем, заканчивал указанием, что Вильгельм сам виноват в своих
злоключениях: почему он не остался в С.-Петербурге, когда это было ему
выгодно, почему читал лекции в Париже, когда их читать нужно было очень и
очень осторожно, а то и совсем не нужно, — и, наконец, отчего не ужился с
Ермоловым на Кавказе, а, напротив, даже кого-то там обидел? И в заключение
Лисичка советовал Вильгельму непременно жениться, что будто бы должно
немедленно очистить его душу.
Пересчитывал он грехи Вильгельма с сладострастием, и Вильгельм живо
вспомнил, как Комовский фискалил под дверьми. Он ответил ему:
"Комовский! Чего ты хочешь от меня? — быть правым... Хорошо, если ото
тебя утешает, будь прав. Даю тебе право называть меня сумасбродом и чем
угодно. Потому что, кажется, тебе нравится это выражение.
Я не хотел тебе уже более писать в первом пылу: беру перо, чтоб
доказать, что если я не ужился с людьми, то не потому, что не хотел, но
потому, что не умел. Жестоко, бесчеловечно несчастного упрекать его
несчастьем: но ты оказал мне услуги; говорят, что ты любишь меня. Верю и
надеюсь, что ты не понял, что значило говорить со мной в моих
обстоятельствах твоим языком. Но кончим: заклинаю тебя всем, что может быть
для меня священным, не заставь меня бояться самих услуг твоих, если они тебе
могут дать право растравлять мои раны. Вы, счастливцы! Еще не знаете, как
больно душа растерзанная содрогается от малейшего прикосновения. Еще раз!
Кончим! Дай руку: я все забываю; но не пиши ко мне так, не пиши вещей,
которые больнее смерти.
Вильгельм.
Ты говоришь мне о женитьбе — верь, и мне наскучила бурная, дикая
жизнь, которую вел по необходимости. Тем более, что, скажу тебе искренне,
сердце мое не свободно, в я любим — в первый раз, — любим взаимно. Но
ничего не говорите об этом родственникам, je ne veux pas, que cette nouvelle
leur cause des nouvelles inquiйtudes 1. Боюсь за самое счастье
свое. Волосы мои седеют на двадцать шестом году, надежды не льстят мне;
радости были в моей жизни, но будут ли — бог весть? Желаю тебе, друг мой,
во всем успехов — и в свете, и в службе, и в счастье семейственном. Сестра
поручила мне тебе кланяться и сказать, что ты любезный, приятный молодой
человек".
1 Я не хочу, чтобы эта новость причинила им новые
беспокойства (франц.).
¶IV§
Устинька видела, как Вильгельм озабочен. Подумала и решила написать
Грибоедову, с которым сама была знакома мало, но, по рассказам Вильгельма,
любила.
Она писала Грибоедову, что будущность брата страшит ее — не потому,
что его несчастья преследуют, а потому, что самый характер брата влечет его
к несчастьям.
Грибоедов долго не отвечал.
Наконец Устинька получила от него письмо.
"Милостивая государыня! — писал Грибоедов. — Замедля столь долгое
время ответом на ваше приветливое письмо, ломаю себе голову, чтобы придумать
какую-нибудь увертку в оправдание моего поступка; но ведь вас не проведешь.
Подумайте о пространствах, нас разлучающих, о вечных моих разъездах,
занимающих пять шестых моего пребывания в этой стране: письма тех, которые
меня помнят, томятся целый век на почте, пока мне удастся их оттуда
получить. Одно, что меня успокаивает, — это то, что мой, да и ваш достойный
друг хорошо знает все свойства моего характера. Он, вероятно, предупредил
вас, что во всех обычных мне уклонениях от обычаев и приличий не виновны ни
мое сердце, ни недостаток во мне чувства.
Рассчитывая на ваше снисхождение, я хочу поговорить с вами о человеке,
который во всех отношениях лучше меня и который равно дорог как вам, так и
мне. Что он поделывает, наш добрый Вильгельм, подвергшийся несчастью, прежде
нежели успел воспользоваться столь немногими истинными удовольствиями,
доставляемыми нам обществом; мучимый, не понятый людьми, между тем как он
отдается каждому встречному с самым искренним увлечением, радушием и
любовью... не должно ли было все это привлечь к нему общее расположение?
Всегда опасаясь быть в тягость другим, он становится в тягость лишь
собственной чувствительности! Я полагаю, что оп теперь с вами, окруженный
любезными родными.
Кто бы сказал полгода тому назад, что я кончу тем, что буду завидовать
даже злополучной его звезде! Ах! ежели чье-либо несчастье может облегчить
другого несчастного, то передайте ему, что теперь я в тягость самому себе и
одинок среди людей, к которым совершенно равнодушен; еще несколько дней, и я
покидаю этот город, оставляю здесь скуку и разочарование, которые меня
преследуют здесь и которые, быть может, я обрету и в другом месте.
Убедите вашего брата, чтобы покорился судьбе и смотрел на наши
страдания как на испытания, из которых мы выйдем менее пылкими, более
хладнокровными, с грузом душевной твердости, которая у людей неопытных
возбудит почтение, и, верно, им покажется, будто мы всю жизнь нашу
благоденствовали, и если судьба отдалит конец дней наших, — причудливая
дряхлость, сухой кашель и вечное повторение уроков молодости — вот убежище,
к которому после всего пристанет каждый из нас — и я, и Вильгельм, и все
счастливцы сих дней. Виноват, милостивая государыня, что вставил в это
письмо печальные излияния, от которых мог бы вас избавить. Взявшись за перо,
единственное мое намерение было облегчить себя искренним признанием, что
виноват перед вами.
Примите уверение в чувствах совершенного к вам уважения.
Грибоедов".
Устинька долго сидела над письмом Александра, и Слезы стояли у нее на
глазах. Странное дело, ей было даже более жаль Александра, чем Вильгельма.
Боже, один, далеко, среди чужих полудикарей. Какое несчастье над ними всеми
тяготеет!
Ей хотелось сию же минуту увидеть Александра, втолковать ему, что он
молод, что не нужно, не нужно так (что "не нужно" — Устинька сама толком не
понимала). Ах, если бы их успокоить, утешить всех — и Александра, и
Вильгельма, и несчастного Пушкина. Что это сделалось с ними со всеми,
безумие какое-то. Все бездомные, одичалые.
В комнату вошел Вильгельм.
Устинька быстро спрятала письмо на груди. Она не имела сил сейчас его
показывать, боясь расплакаться,
¶V§
Нужно было уезжать. Вскоре с Вильгельмом произошло одно событие,
вследствие которого отъезд его из деревни стал похож на бегство. Проезжая
раз мимо соседнего имения, Вильгельм заметил странную картину. У забора
стояло что-то черное, блестящее на солнце. Мухи кружились около этого места.
Рядом стоял человек в зеленом сюртуке, с нагайкой в руке.
Подъехав поближе, Вильгельм увидел, что черная масса привязана к забору
веревками, и услышал стон. Человек в сюртуке спокойно на него смотрел.
Вильгельм остановил коня. Черная масса зашевелилась и сказала хрипло:
— Воды, Христа ради. Вильгельм вздрогнул.
— Что это такое? — спросил он, не понимая. Человек в зеленом сюртуке
ухмыльнулся:
— Не что, а кто, милостивый государь. А позвольте ранее узнать, с кем
имею честь?
Вильгельм назвал себя, ничего не понимая.
— А я сосед ваш, помещик Духовщинского уезда, — сказал не без
приятности человек и назвался. Ему было лет пятьдесят, он был толстый, с
здоровым розовым лицом, гладко выбритым. — Погоды нынче стоят у нас
прекрасные. Кататься изволите?
Снова стон. Вильгельм вышел из оцепенения.
— Откуда здесь арап? — спросил он. — Почему он привязан?
— Да помилуйте, — хихикнул помещик, — какой же это арап? Это Ванька.
Но только он за провинность здесь подвергнут взысканию, как видите.
Деготком, деготком... Это хорошо действует. — Глаза помещика забегали,
потом налились кровью, и он сжал нагайку.
Вильгельм вдруг понял. Он подъехал к забору и спешился. Молча он достал
из кармана нож и разрезал веревки.
— Помилуйте! Это что же такое будет? — сказал помещик,
насторожившись. — По какому праву?
В руке у Вильгельма был тонкий металлический хлыст, очень тяжелый. Не
чувствуя земли, он шагнул к помещику. Черный человек медленно пополз по
траве. Вильгельм высоко поднял хлыст и со всей силы ударил в гладко выбритое
лицо.
— По праву? — протяжно бормотал он, — по праву? — И он ударил еще
раз и еще раз.
Помещик закричал дико — и тотчас послышался топот, гиканье, лай собак.
— Ату! Ату его! Вильгельм вскочил на коня.
Через два дня Григория Андреевича посетил предводитель дворянства. Он
поставил на вид Григорию Андреевичу, что обиженный дворянин дела так не
оставит, что у него высокая рука в С.-Петербурге, что как ему, предводителю,
ни жаль, но и он, со своей стороны, должен не только осудить недворянский
поступок господина Кюхельбекера, но принять свои меры.
— А не сообщите ли вы мне, — холодно сказал Глинка, — какие вы меры
предпринять желаете против истязания людей, мазанных дегтем? Надеюсь, что и
это поступки недворянские?
Предводитель развел руками:
— Мое дело сделано, Григорий Андреевич. Только для вас заехал
предупредить. И разрешите дать совет господину Кюхельбекеру, для него же
лучше будет, если он теперь, хоть на время, покинет нашу губернию. Потому
что могут выйти крупнейшие неприятности, и это не мое только, но и
губернатора мнение.
— Об этом разрешите господину Кюхельбекеру и мне суждение иметь.
Но Вильгельм, узнав про этот разговор, решил, что больше испытывать
гостеприимство Григория Андреевича не нужно.
Он на следующий день собрался и уехал. Да и пора было налаживать жизнь,
которая упорно никак не хотела наладиться. Вместе с ним поехал Семен.
СЫНЫ ОТЕЧЕСТВА§
¶I§
Как это случилось, что он не поступил на службу, не выдвинулся в
литературе, не создал себе нигде прочного положения и, наконец, докатился до
черной журнальной работы у Греча и Булгарина?
Да так же, как происходило все в жизни Вильгельма, — само собою.
Альманах его, в который он душу свою вложил, не токмо талант, принес с собой
только журнальную брань, долги и убеждение, что литературой жить нельзя.
Вильгельм даже неясно понимал, как и чем он жил эти полтора года. Первые
полгода после деревни он прожил в Москве. Из-за Дуни. Свидания с Дуней были
краткие, немного грустные: мать с теткой сразу разгадали намерения опасного
молодого человека, у которого ничего не было, кроме смешной наружности и
дурной репутации. Они вели себя с Вильгельмом весьма учтиво, но следили, и
довольно счастливо, за тем, чтобы не оставлять с ним Дуню наедине. А
устроиться в Москве ему не удавалось. Ходил в гости к князю Петру Андреевичу
Вяземскому, поражал его резкостью мнений, и Вяземский умными глазами смотрел
на чудака, хлопотал о нем, хотел устроить ему издание журнала, но потом
махнул рукой и говорил знакомым:
— В Москве делать ему нечего: надобно есть, а здесь хлеба в рот не
кладут людям его наружности и несчастного свойства — мнительного,
пугливого.
И прибавлял с сожалением:
— В нем нет ничего любезного, но есть многое, достойное уважения и
сострадательности.
И Вильгельм переехал в Петербург.
Поселился он с Семеном у Миши в офицерской казарме Гвардейского
экипажа. Больше негде было. Брат Миша, молчаливый, суровый, с нежностью
смотрел на Вильгельма. Он ни в чем его не винил, он сам знал, что жить
нелегко. Приходили к брату моряки, и Вильгельм часто с ними разговаривал,
что жить так становится невозможно. Суровый, с красным обветренным лицом
Арбузов говорил Вильгельму кратко:
— Подождите. Как у Лудовика Каглиостро завелся, так лекарь Гильотэн
свою махину придумал. У нас заместо Каглиостро — десяток монахов и одна
Криднерша, — так будет же у нас и десяток Гильотэнов.
Вильгельм слушал его с удовольствием. Часто бывали у Миши старшие
матросы, Дорофеев и Куроптев; один лукавый и разбитной, другой приземистый,
точный в речи и самодовольный. С ними Вильгельм говорил о деревне, вспоминал
Закуп — Куроптев был смоленский; оба матроса, ходившие в дальние плавания,
никак не могли забыть деревню.
Дуня писала ему коротенькие веселые письма, не падала духом. А денег не
было, положения не было и не предвиделось. Хотел было он пробраться к
Пушкину в Одессу; добрая Вера Вяземская, жена князя Петра Андреевича, жалела
Вильгельма по-бабьи и обивала из-за пего в Одессе пороги, но на нее махали
руками:
— Что вы, что вы, этот самый, который был за границей и у Ермолова там
с кем-то дрался! Хватит с нас и Пушкина.
Нищета угрожала Вильгельму. Устинья Яковлевна приезжала изредка к сыну,
долго гладила шелковой старушечьей рукой Вилину голову и ни о чем не
расспрашивала. Вильгельм знал, что вот опять она наденет свое старомодное
платье и поедет к Барклаю де Толли, и опять будет говорить о своем сыне, а
кругом опять будут молчать.
И он уставал. Иногда опять мелькала мысль о Греции, но все это казалось
ему далеким, как будто хотел туда когда-то бежать какой-то другой человек,
не он, а его младший брат или друг. Это уже казалось так трудно.
В апреле 24-го года умер в Миссолонгах Байрон, а с ним молодость
Вильгельма и Пушкина. Вильгельм написал на его смерть оду. В этой оде
вспоминал он о Пушкине и вызывал его откликнуться стихами.
И кто же в сей священный час§
Один не мыслит о покое?§
Один в безмолвие ночное,§
В прозрачный сумрак погружась,§
Над морем и под звездным хором§
Блуждает вдохновенным взором?§
Певец, любимец Россиян,§
В стране Назонова изгнанья,§
Немым восторгом обуян,§
С очами, полными мечтанья,§
Сидит на крутизне один;§
У ног его шумит Евксин.§
Пушкин в это время уезжал из южной ссылки в новое заточение: псковскую
свою деревню. Он прощался с морем и тоже поминал стихами певца, в котором
был означен образ моря и их молодости.
Вильгельм часто думал о Пушкине. Встречаясь с Дельвигом, они вспоминали
Лицей.
Дельвиг был теперь влюблен в Софи, писал ей сонеты. Он был весел, когда
она была с ним ласкова, а если Вильгельм заставал его грустным, это
означало, что он повздорил с Софи. Он много говорил с Вильгельмом о Софи по
старой привычке, как с наперсником.
Вильгельм больше не бывал у Софи, не видался с ней, даже о ней не
думал, но все же не мог отделаться от неясной досады при Дельвиговых
рассказах. Он сам не постигал, на что, собственно, досадует, но, когда
Дельвиг уходил, Вильгельм подолгу сиживал за столом, и табачный пепел все
рос на его рукописях.
Однажды Семен подал Вильгельму черный конверт. В траурном письме
извещалось о смерти Софьи Дмитриевны Пономаревой, как некогда.
И опять, как в тот раз, когда Софи над ним подшутила, оп оделся во все
черное и пошел к ней. Опять, как тогда, нарядный гроб стоял посреди комнаты
на возвышении, а Софи лежала в нем; но лицо ее было восковое, вокруг стоял
ладанный дым, и священник молился о рабе Софии. Как все это было далеко и
давно. В гробу лежала незнакомая женщина. Рядом с Вильгельмом стоял розовый
Панаев, усердно всхлипывал, а Гнедич, прямой, как истукан, смотрел, как
печальная хищная птица, своим единственным глазом на мертвую. Кто-то рядом
застонал. Вильгельм увидел Дельвига. Он плакал, всхлипывал, потом
останавливался, снимал очки, протирал их, вытирал глаза — и снова начинал
плакать. Вильгельм обнял его и тихо увел. Дельвиг рассеянно взглянул на него
и сказал, зачем-то улыбаясь:
— Ну что, Вильгельм? Прошла, пропала жизнь. Забавно!
¶II§
Тут-то и настигли его Николай Иванович Греч и Фаддей Венедиктович
Булгарин. С тех пор как они начали вместе издавать журнал, они стали
неразлучны. Они всюду появлялись вместе — осторожный и маленький, сухой, с
желтоватым лицом Греч и красный, плотный, с пухлыми губами Булгарин. Друг
другу они не доверяли. Булгарин откровенно боялся Греча и говорил, склонив
голову набок и прижимая руку к сердцу:
— Ох, язва, язва Николай Иванович. Продаст меня за понюшку табаку.
Греч же, когда случались неприятности по журналу, говаривал,
таинственно взяв за пуговицу своего собеседника:
— Это все Фаддей. Разве он при невежестве своем может тонкости
литературные понимать? Но что прикажете делать — работаем вместе. Я отец
семейства.
Глаза Греча смотрели остро из-за очков. Отец семейства хорошо понимал
людей. Он сразу видел человека и либо совершенно просто расставался с ним,
либо начинал за ним ухаживать, — и через некоторое время человек оказывался
ему чем-то обязанным. А Николай Иванович говорил, с благородством разводя
руками:
— Помилуйте, это такой пустяк.
Пустяк, однако, никак не бывал забываем. Через год нужный человек был в
долгу как в шелку перед Николаем Ивановичем, а такой человек имел, по
наблюдениям Николая Ивановича, способность работать день и ночь.
Николай Иванович был либерал отчаянный. Часто говорил он Вильгельму,
глядя таинственно сквозь свои роговые очки:
— Разве "Сын отечества" такой журнал, какой нынче нужен? Я очень
понимаю, дорогой Вильгельм Карлович, что не то нынче надобно. Но когда все
изменится, — Николай Иванович понижал таинственно голос, — и цензуры не
будет, "Сын отечества" будет таким, как должно.
Знакомства у Николая Ивановича были важные, но не обо всех он любил
рассказывать. Так, он умалчивал из скромности о своей дружбе с почтеннейшим
Максимом Яковлевичем фон Фоком. А между тем Максим Яковлевич ведь был
директор особенной канцелярии министерства внутренних дел, которая только
называлась отделением, а по существу была тайной полицией. Максим Яковлевич
был сейчас в немилости, секретные дела велись главным шпионом Милорадовича,
военного генерал-губернатора, Фогелем. Это все были происки Аракчеева. Но
Максим Яковлевич выжидал и не сдавался. Дел он не прекращал. Фогель был
человеком простым, без широких горизонтов. Максим Яковлевич ждал своего
часа, он аккуратно вел дела, добровольно, на всякий случай.
Максим Яковлевич очень ценил русскую литературу. Русские литераторы
были превосходные, в сущности, люди. А Николай Иванович Греч был, помимо
всего прочего, еще блестящим собеседником. Часто государственный человек
запирался в кабинете с обольстительным Николаем Ивановичем и терял время в
разговорах с ним. Главное свойство, которое добродушный Максим Яковлевич
ценил в желчном Николае Ивановиче, была тонкость литературных наблюдений.
Сколько любопытнейших, носящихся в воздухе нитей получали осязаемость в
разговоре друзей. И после ухода Николая Ивановича Максим Яковлевич долго еще
сидел задумавшись, а в аккуратных папках его прибавлялась новая справка, за
особливым нумером. Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер не был
забыт среди этих справок.
Но "Сын отечества" не мог бы существовать без Фаддея Венедиктовича.
Николай Иванович был слишком желчен, Фаддей Венедиктович был добродушен. Он
был даже искренен. Красный, хрипящий, непрестанно утирающий пот со лба,
Фаддей был рубахой-парнем. Он так забавно жаловался на свою "танту",
знаменитую тещу, что не было сил удержаться от хохота. Он хлопал собеседника
по коленке, хихикал, хрипел и говорил без умолку. Он подвирал в рассказах и
сам в этом признавался, но он столько врал, что сплошь да рядом случалось
ему соврать правду. В одних Булгарин возбуждал чувство брезгливости почти
телесной, как будто человек наткнулся на какую-то слизь, на липкую морскую
медузу. Таких Булгарин боялся, косил на них голубыми влажными глазами и
как-то особенно перед ними лебезил. Так было с Пушкиным. Но других тянуло к
Булгарину. Этот неопрятный, толстый человек, который был когда-то изменником
(Булгарин служил в армии Наполеона), который нищенствовал в молодости
(Булгарин сам рассказывал, как стоял с протянутой рукою на бульварах), тянул
к себе людей, как тянет сонного где-нибудь на постоялом дворе большой
старый, обтрепанный диван, кишащий клопами, но мягкий. Всего в нем было
перемешано наполовину: искренность и ложь, полное отсутствие достоинства и
добродушие, но главною его чертою было легкомыслие. Легкомыслие Булгарина
было безграничное. Предать друга и обокрасть его для пего ничего не стоило,
потому что он через час совершенно искренне забывал об этом. Из одного
легкомыслия случалось ему иногда делать добрые дела. Его добродушие тянуло к
нему Грибоедова и Рылеева, его легкомыслие — Вильгельма.
И странное дело, Вильгельм был бретер, смерть его не страшила, он слыл
бешеным и много раз доказал это; малейшее, даже кажущееся оскорбление
приводило его в ярость, но тайная слабость охватывала его, когда Греч вонзал
в него маленькие глазки и улыбался или Булгарин, брызгаясь слюной, начинал
его похлопывать по коленке. Он был беззащитен перед ними.
Греч появился у Вильгельма, когда тот дошел до пределов нищеты. Он
пожурил его за то, что Вильгельм ничего не говорил о своем положении
друзьям, обещал достать работу, уроки, и действительно достал. От
благодарности скромно отнекивался. Булгарин хлопал Вильгельма по коленке,
хрипел, смеялся, и как-то так незаметно случилось, что денег у Вильгельма
по-прежнему было мало, а на журнал Греча и Булгарина работать приходилось
много. Целыми днями сидел Вильгельм за рецензиями, корректурами, правкой.
Наконец Николай Иванович предложил Вильгельму совсем переселиться к нему.
Вильгельм подумал, осмотрел свою неприглядную келью, как он называл свою
комнату (Греч называл ее берлогой), посоветовался с Семеном и согласился. Он
переехал к Гречу на Большую Морскую.
Николай Иванович называл свою квартиру семейным ковчегом. Ковчег этот
был отделан, пожалуй, и роскошно, по задние комнаты, в которых главным
образом и ютились семь пар чистых, были неопрятны, а расположение их
неудобно. Была у Николая Ивановича страсть к роскоши, но квартира его была
все же похожа на среднюю чиновничью. Была у Николая Ивановича, пожалуй, и
страсть к деньгам, но пользоваться деньгами он не умел. А семья его походила
более на чиновничью, чем на литераторскую: две дочки — старшая, Софочка, с
холодными глазками, колкая, себе на уме и смешливая, и младшая, Сусанночка,
посмирнее, тощенькая.
Сусанночка дичилась Вильгельма и испуганно смотрела на него, когда он
по рассеянности, заговорившись, пытался зачерпнуть суп вилкой и резать мясо
ложкой. Софочка же наблюдала за этим с замиранием сердца: она наслаждалась.
Если Вильгельм задумывался за чаем, она незаметно вместо масла придвигала
ему горчицу, и близорукий Вильгельм мазал себе этой горчицей хлеб. Вильгельм
сердился, Софочке делали замечание, и она уходила к себе в комнату. Там,
уткнувшись лицом в подушки, она долго заливалась неслышным смехом. Вечером
она доставала свою тетрадочку, она вела дневник. Записи обычно начинались
благочестивыми размышлениями о протекшем дне, вслед за ними шло строгое
осуждение подруг, сведения о ссорах папа с маман и очень меткие наблюдения
над странным жильцом.
¶III§
Не было денег, не было положения, но, главное, не было воздуха. Все
жили в каком-то безвоздушном пространстве и чего-то ждали. Россией правили
безграмотные монахи, которые грызлись друг с другом, цензура не пропускала
стихов к женщинам, если улыбки их в стихах называли небесными. Аракчеев
белесыми глазами высматривал: кто нарушает порядок? Нельзя ли выпрямить
улицы, вырубить сады? Нельзя ли из неопрятного, с развальцей ходящего
экономического мужика сделать солдата, по форме одетого и марширующего
точно? Военные поселения были той новой опричниной, которая, по мысли
Аракчеева, должна была заменить старую гвардию: на гвардию, после
семеновского бунта, полагаться было более нельзя. А пока что этих новых
опричников засекали до смерти, заставляли маршировать до упаду и кормили
впроголодь. Нигде не слышно было другого разговора, кроме разговора о
крагах, ремнях и учебном шаге. Строго было определено число шагов в минуту:
не менее ста пяти и не более ста десяти при церемониальном марше. Был введен
идеальный порядок наказаний.
Раз Вильгельм, проходя мимо плаца, утром видел экзекуцию. Наказывали за
какой-то проступок человек двадцать солдат.
Главное в этой экзекуции был порядок.
Два полубатальона солдат по семисот человек были построены параллельно,
шеренгами, лицом к лицу. Каждый солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в
правой шпицрутен; шпицрутен был гладкий и гибкий лозовый прут, длиной в
сажень. Сажень длины, ни больше, ни меньше. Неподвижные шеренги с
шпицрутенами в руках казались серым камнем, на котором росла молодая и голая
ивовая роща. В середине стоял офицер, держал в руках бумагу и выкликал имена
— он говорил, сколько кому пройти кругов. Голос в утреннем воздухе был
деревянный. Первым пяти осужденным скинули рубашки до пояса, головы их были
открыты. Их поставили гуськом одного за другим; руки каждого из осужденных
были привязаны к примкнутому штыку; штык приходился против живота, и вперед
осужденный бежать не мог; за приклад спереди тащили его два унтер-офицера, и
он не мог податься назад.
Раздался резкий стук барабана и вслед за тем звучный и ясный голос
флейты. Вильгельм почувствовал, что силы оставляют его. Флейта в
нечеловеческой тишине, где слышен только стук барабана.
И, как автоматы под властью магнетизма, которые Вильгельм видел в
Лейпцигской кунсткамере, осужденные начали двигаться. Они подвигались по
кругу, один за другим, под стук барабана и ясный голос флейты. Каждый солдат
из шеренги делал правой ногой шаг вперед — шпицрутен взлетал и ложился на
спину — солдат делал шаг назад. Все движения были точны и размеренны, как
будто из машины выделялся какой-то рычаг и снова в нее уходил. С обеих
сторон в такт музыке свистели мелодически шпицрутены и одновременно ложились
на спины. Только голос флейты и голос шпицрутенов да стук барабана. Да еще
пять человек, которые двигались по зеленой улице, кричали перед каждым
ударом:
— Братцы, помилосердуйте, братцы, помилосердуйте! Офицер опять начал
выкликать имена. ...Вильгельм очнулся. Он полулежал под деревом на
краю улицы. Барабаны еще били. Над ним склонился черный маленький
человек, худой, желтый, с хищным носом, — итальянец? грек? швейцарец?
Вильгельму бросился в глаза грязный ворот его рубашки. Таких людей сотни —
при аукционах, в театрах, в трактирах, на бульварах.
Он кинул воды в лицо Вильгельму и сказал хрипло, по-французски с
немецким акцентом:
— Теперь все в порядке. Пройдет. Это пустяки.
И исчез.
Когда Вильгельм протер глаза, его уже не было. И он сразу же забыл о
нем. Таких лиц сотни — в театрах, трактирах, на бульварах. Вспоминая позже
экзекуцию, он забывал о черном человеке. Вспомнил он о нем только
впоследствии, много времени спустя, и то всего на один миг.
Что поразило Вильгельма в экзекуции — это порядок, красота, расчет
каждого движения.
Думая об этом, Вильгельм вскрикивал, как от физической боли.
Помещика, который вымазал дегтем человека, Вильгельм не мог ненавидеть
— он мог только избить его или убить.
Но красивые, гибкие лозы, звучный свист флейты и мерные движения он
ненавидел, — потому что боялся их до дрожи в ногах, до омерзения.
¶IV§
Успокаивали Вильгельма, умели разгонять spleen 1 двое:
Рылеев и Саша Одоевский. Каждый по-своему.
1 Сплин, хандра (англ.), 186
Саша Одоевский был родственник Грибоедова, молоденький лейб-гвардеец,
румяный, с синими глазами. Ходил он в щегольском мундире, любил хорошо
одеваться. Все в нем кипело. Он минуты на месте не сидел. Мысли его, как у
ребенка, носились в полном беспорядке. Хохотал он тоже как ребенок, раскрыв
рот, показывая белые зубы, — и на щеках появлялись у него при смехе ямки.
Он любовался решительно всем: хорошей погодой, хорошими стихами (и сам
их писал), красивыми женщинами и благородными мыслями. Он ласкался к
Вильгельму, как теленок.
Бренча шпорами, он вбегал к Гречу, торопливо здоровался с хозяином,
который не любил излишнего шума и смеха, и начинал тормошить Вильгельма.
Он посвящал Вильгельма в свои тайны любовные, довольно веселые тайны.
Женщины его любили.
— И родители мне не откажут, — говорил он Вильгельму (на каждой
девушке, за которой Саша волочился, он собирался жениться). — Я к родным
поеду, наговорю много, много, шпорами буду звякать — милый, они противиться
не будут.
Саша шалил — и сам знал, что шалил: через неделю он забывал о
намерении сделать предложение и говорил Вильгельму о планах литературных.
Голова у него была ясная, ухо верное. Он чувствовал стихи, как женщин,
и так же любил их. И, слушая стихи Пушкина, становился вдруг тих и грустен.
Вильгельму он приносил с собой в комнату несколько охапок свежего
воздуха.
У Рылеева Вильгельм бывал часто. Рылеев жил у Синего моста, в доме
Российско-Американской торговой компании, секретарем которой он был. Раз
Вильгельм застал у него купца Прокофьева, директора компании. Прокофьев был
уже немолодой, важный человек, более похож на чиновника, чем на купца. Глядя
на Вильгельма своими быстрыми, бегающими глазами, Прокофьев говорил:
— Эх, пора, пора России-матушке с Америки пример брать. Отстали мы на
сто лет, обленились. А отчего — не угодно ли поглядеть, — он кивнул на
окно.
Вильгельм посмотрел в окно. По Синему мосту маршировали солдаты. Шаг
был точен, размерен, движения механические.
— Вот от этого, — сказал Прокофьев. — Вместе этой махины надо бы нам
американские махины заводить.
Рылеев переминался с ноги на ногу, чем-то недовольный. Прокофьев быстро
взглянул на него и, видимо, смутился.
— Прощения просим, — сказал он по-купечески. Вильгельм посмотрел на
Рылеева с недоумением.
— Вот как нынче купцы заговорили.
Но Рылеев тотчас начал говорить о литературе, о своем альманахе —
"Полярной звезде". Он занят был вместе с Александром Бестужевым изданием
альманахов. Альманахи его имели большой успех. Все кипело и спорилось в его
руках.
— Ты пойми, Кюхельбекер, — говорил Рылеев, — альманахи наши —
предприятие коммерческое. Ты у Греча работаешь и Греча богатишь. Надобно
литераторам вместе соединиться и выгоды торговые от трудов своих самим
получать.
Вильгельм разводил руками, у него не было никаких способностей
торговых, его альманах "Мнемозина" принес ему только убыток, долги. Издал он
его неуклюже, картинки приложил варварские, наполнил философскими статьями,
а публика любила карманные форматы, стихи легкие и занимательные, повести с
быстрыми интригами. Нет, где уж ему издавать альманахи.
Рылеев любил Вильгельма. Может быть, за то, что Бестужев относился к
нему свысока, за сумасбродство, за отчаянность, за бездомность, за то, что
Вильгельм был беспомощен. Рылеев любил людей, которым некуда было деться.
Нетерпеливый с людьми спокойными, он был спокоен и ласков с
Вильгельмом.
У Рылеева бывали разные люди. Приходил Александр Бестужев, черноусый, с
тяжелыми пламенными глазами офицер и писатель; он был адъютант герцога
Вюртембергского. Щегольской форменный сюртук сидел на нем особенно небрежно,
он расстегивал его, сидя в дружеском обществе. Был молчалив и внимателен, а
потом шумно и резко острил.
Бывали Греч, Булгарин, Пущин.
Раз Рылеев повел Вильгельма к Плетневу, робкому литератору, с которым
дружил Пушкин. В этот вечер Левушка Пушкин должен был читать новую поэму
Александра "Цыганы". Левушку любили друзья Александра, потому что в
отсутствие Александра он им его напоминал. Но рядом сходство исчезало, разве
что отрывистый хохот, да белые зубы, да курчавые волосы были те же у обоих
братьев.
Читал Левушка прекрасно, выразительно, хотя и без "декламации", не
подвывая, как Грибоедов, и без "пения", как читал Пушкин. Чтобы уговорить
его почитать, нужно было шампанское; недаром Левушку Пушкина звали друзья:
Блев. Пьяница он был отчаянный.
Распив бутылку шампанского, Левушка обвел глазами присутствующих и
начал читать. Все молчали. Левушка прочел первую песнь. Пущин улыбался:
стихи Александра приносили ему, даже и помимо смысла, наслаждение почти
физическое. Вильгельм сидел, приложив руку к уху, и слушал жадно. Перед
второй главой Левушка еще попил шампанского.
И ваши сени кочевые§
В пустыне не спаслись от бед.§
И всюду страсти роковые,§
И от судеб защиты нет.§
Вильгельм, плача и смеясь, подскочил неловко к Левушке и обнял его.
— Милый, — бормотал он, — ты и понятия не имеешь, что ты такое
сейчас прочел.
Рылеев засмеялся и быстро сказал:
— Разумеется, вещь достойная Пушкина. Но почему Пушкин такого высокого
героя, как Алеко, заставил водить медведя и денег за это просить, ума не
приложу. Черта низкая и героя недостойная. Характер героя его унижен. Лучше
бы уже сделать Алеко кузнецом — в ударах молота все же есть нечто
поэтическое.
— Но ведь здесь герой не Алеко, а старый цыган, — усмехнувшись, важно
сказал Бестужев. — Но стихи, стихи какие! И какова сцена убийства!
— Стихи великолепные, но начало несколько небрежно, — возразил
Рылеев.
Вильгельм был вне себя:
— Что вы рассуждаете! Самое простое и самое высокое создание, которое
Александр когда-либо написал.
Он со слезами на глазах стоял посредине комнаты, неловкий, растерянный,
с подергивающейся губой, и повторял:
И всюду страсти роковые,§
И от судеб защиты нет.§
Глядя на него, Рылеев снова засмеялся, тихо и ласково:
— Что за прелесть, Вильгельм Карлович, как ты молод и свеж!
Кюхля подскочил к нему и внезапно обнял его. Булгарин торопливо записал
что-то в тетрадку, поочередно смотря на Рылеева, Бестужева и Кюхельбекера.
¶V§
¶ЖУРНАЛ СОФОЧКИ ГРЕЧ§
¶(Отрывки, относящиеся к Вильгельму)§
7/IV 1825 г.
Константин Павлович 1 ужасть как смешон, щиплет за щеку.
Кривцов повеса страшной и комплиментщик. Подговаривает бежать, видно, что
смеется. Папенька намедни очень долго запирался в кабинете. Вечером
приходили разные люди, литературщики. Все очень громко говорят. Рылеев из
них главный, так в разговоре кипятился, что прямо невозможно сделалось
слушать. Урод 2 как вскочил с кресел, так кресла на пол
повалились. Шум сделался, все смеются, а он вылупил глаза и кричит, не
замечает ничего.
1 По-видимому, К. П. Безак, двоюродный брат Греча, в будущем
муж Софочки Греч. Впоследствии начальник отделения в министерстве
иностранных дел. (Прим. Ю. Тынянова.)
2 Так Софочка всюду называет Вильгельма. (Прим. Ю.
Тынянова.)

8/IV 1825 г.
Урод стихи свои читал. Папенька страшные глаза нам делал, он ничего не
видит, читает. Папенька мало его слушал, а когда кончил, сказал: "Ах, это
бесподобно у вас вышло". Тот обрадовался, а папенька вовсе и не слушал. За
обедом задумался, я ему и говорю: "Monsieur Kьchelbecker, отчего вы сегодня
рассеянны?" — он отвечает: "Merci, madame, я совершенно сыт". Я со смеху
умерла...
10/VII 1825 г.
Перебрались на дачу. Очень весело, будет музыка каждый день. Урод со
своим человеком перетащился. Бегает как бешеной по аллеям, набрал букет
листьев с клена, поставил в воду. Целый день бродил по парку, сам с собой
разговаривая, махал руками. Папенька из окна на него глядел, любовался. Не
понимаю, зачем он у нас живет. Папенька говорит, что человек нужный.
15/VI1 1825 г.
Урод в С.-Петербург уехал на неделю по делам с человеком своим. Была у
него в комнате, невестины письма читала; очень есть интересные.
17/VII 1825 г.
Серж стал слишком дерзок. Пусть не думает, пожалуйста, что я его не
понимаю. Я решилась ему показать полное невнимание. Урод сделал скандал в
доме. Константину Павловичу сказал, что в лучшем случае чиновники взятки
берут. К. П. спрашивает: "А в худшем?" —

Посмотри в окно!

Чтобы сохранить великий дар природы — зрение, врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут, а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза. В перерывах между чтением полезны гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.

190

"А в худшем — и берут и человека продают". — К. П. обиделся, встал
из-за стола. А тот как ни в чем не бывало. Папенька из-за журнала все
общество отобьет. Несносно!
18/VII 1825 г.
К уроду занятные гости приезжали: Дельвиг, барон, и Одоевский — такой
прелестный, что сил нет. Говорили, говорили, конца не было. Насилу гулять
собрались. Как Одоевский смеется! Я, кажется, влюблена в него сегодня. Ах,
Alexandre, Alexandre!
20/VII 1825 г.
Урод, оказывается, меня до сих пор не знает. Вчера меня назвал
Сусанной, — а ей десять лет! Сегодня встретил в парке, спросил, давно ли из
Петербурга. Я говорю: "Давно". — "Странно, — говорит, — что до сих пор с
вами, Мария Александровна, не встречались". — Раскланялся и зашагал. Невежа
бешеной! Интересно, какая Мария Александровна?
15/VIII 1825 г.
Хотим перебираться в город. Погоды несносные, и дождь все время.
Наконец-то папенька с уродом разругался! Вышло из-за литературы. Говорили о
Катенине и о Грибоедове. Папенька их очень раскритиковал. Урод побледнел и
затрясся, сказал, что папенька в литературе дальше Карамзина и грамматики
ничего не понимает. Папенька обиделся и сказал, что, может быть, он дальше
Карамзина и не понимает, но что урод дальше Державина еще не пошел. Урод
сказал, что большей хвалы и не желает, но папенька очень обиделся и сегодня
сказал, что с уродом дел вести дальше нельзя и что он человек даже опасный.
Тант Элиз говорила, что папенька наживет себе бед с такими людьми, как урод;
ей давеча говорили, что за уродом из ПБ следят по приказанию. Страшно, какие
дела у нас в доме!
18/VIII 1925 г,
Урод весь день вчера читал нам Гофмана "Песочный человек". Очень
страшно. Он хорошо читает, хоть запинается и голос протяжный. Всю ночь не
могла заснуть от страха. Когда урод добрый, он весь дом занимает, много из
путешествий рассказывал сегодня. Тант Элиз даже сегодня сказала, что он,
кажется, хороший человек, хоть сумасброд.
20/VIII 1825 г.
Скоро перебираемся. Погоды плохие, у папеньки в городе дел много. Урод
насмешил ужасно. Купил громадный букет цветов, мне поднес и комплиментов
наговорил. Был очень учтив со мной и добр. Даже жалко его стало...
27/VIII 1825 г.
Скандал за скандалом. Тант Элиз заявила папеньке, что жить больше в
доме не будет, если будет так продолжаться. Все из-за урода. Скандалит с
Фаддеем Венедиктовичем. Фаддей ужас какой забавный, хотя и mauvais genre
1. Все время сидит за портером, пыхтит чубуком и отпускает
шуточки. Вздумалось ему подшутить над уродом. А тот преобидчивый. Он говорит
уроду: "Вы, Вильгельм Карлович, уже десять лет как не изменяетесь, ругали
меня в прошлом году, а нынче опять ругаете. Юношеский пыл у вас играет". И
похлопал его по коленке. Урод вылупил на него глаза и говорит: "И изменяться
и изменять — не мое ремесло". Фаддей даже чубук уронил и хрипит ему: "На
что вы намекаете?" А тот покраснел да и говорит: "Не намекаю, а прямо
говорю, что измена и мнениям и людям — ремесло дурное". Фаддей даже
заплакал, слезы у него показались, и говорит: "Неужели вы, В. К., меня
изменником считаете?" Уроду как будто жалко его стало, и он говорит: "Я
говорю об измене мнениям, а не отечеству". А тот еще хуже обиделся, вскочил,
стал весь красный и говорит: "Ну, не забудьте своих слов, В. К., как-нибудь
сочтемся. Забыли мои одолжения". А тот опять рассердился и говорит: "Я
ничего не забываю, Ф. В., даже о вас в обзоре литературы упомянул". Когда
урод ушел, Фаддей говорил папеньке: "Как хочешь, Николай Иванович, я этого
дурака бешеного в журнал не пущу больше". Папенька и так и сяк, насилу
уговорил.
1 Дурного тона (франц.). 192
¶VI§
После дождливого лета наступила осень, очень ясная. Вильгельму надоело
жить у Греча, он снова носился с планом журнала. Раз, на Невском, встретил
он Сашу Одоевского, Саша предложил ему с места в карьер:
— Вильгельм, ты одинок, и я одинок. Сердце сердцу весть подает, давай
жить вместе. Что тебе делать у этого грамматика Греча? И хоть бы Греч
только, а там ведь и Гречиха и Гречата. Спасайся.
Он засмеялся звонко.
— Перебирайся ко мне. Место у меня хорошее. Две комнаты пустуют. И вот
что, — Саша в полном восторге схватил Вильгельма за руку, — мы сейчас же
все это и проделаем. Завтра и переезжай. Вещей, полагаю, у тебя немного.
Вильгельм опомниться не успел, как извозчик мчал их к Гречу, а потом
Саша распоряжался укладкой его вещей. Назавтра Вильгельм переехал.
Комнаты Сашины были светлые, просторные, хотя и обставлены небогато.
Жил он на углу Почтамтской и Исаакиевской площади. Площадь была видна как на
ладони. Ее портили леса, материалы, камни, нагроможденные беспорядочной
кучей: строили Исаакиевскую церковь.
Саша дома сидел мало, был, по обыкновению, в кого-то влюблен и
разъезжал по гостям. Возвращаясь ночью, он поднимал с постели Вильгельма и
рассказывал, рассуждал без конца, с таким видом, как будто если бы подождал
до утра, то мировой порядок от этого пострадал бы. Ему едва минуло двадцать
два года, а запаса жизни было лет на двести. Он был поэт и писал стихи
звучные и легкие, давались ему они очень легко, не так, как Вильгельму,
который иной раз по целым ночам за ними просиживал. Саша задумывался, глаза
его темнели, он начинал шагать из угла в угол, плавно дирижировал правой
рукой, потом присаживался, сидел с полчаса и бежал к Вильгельму читать новые
стихи. Сближала Вильгельма с Сашей и любовь к Грибоедову. Грибоедов
приходился родственником Саше, и Саша с детских лет его любил и побаивался.
— Ты понимаешь, — говорил он Вильгельму, — дерзость в нем
необычайная. Он раз при мне чуть не идиотом обозвал в театре
полицеймейстера. Так тот ни слова в ответ ему сказать не мог — так изящно
все было выражено.
Вильгельм с огорчением, но снисходительно говорил ему:
— Ты его судишь, милый, поверхностно.
Собирались часто у Саши друзья, гвардейцы. Саша был хороший товарищ.
Его в полку любили. Появлялись жженка, пунш, аи, было шумно. Саша любил
песни, у него много пели. Начинали с "Соловья":
Соловей мой, соловей,§
Голосистый соловей!§
Ты куда, куда летишь?§
Где всю ночку пропоешь?§
Вильгельм любил эту песню — слова были Дельвига. Дельвиг написал эти
стихи, думая о Пушкине. Голосистый соловей был Пушкин. Вильгельм подтягивал,
хотя и фальшивил. Потом переходили на более веселые:
Слуги все жандармы,§
Школы все казармы...§
И Саша притопывал ногой:
Князь Волконский баба§
Начальником штаба.§
Появлялись карты, но играл Саша не всерьез, ему скоро надоедало, и
усатый Щепин-Ростовский, игрок суровый, испытанный, говорил ему с досадой:
— Эк, братец, что ж ты мечешь направо, коли нужно налево. Играть с
тобой нет сил.
Под утро уставали, мрачнели, и Саша, серьезный, бледный, затягивал
гимн, наподобие марсельского, тот самый, за сочинение которого уже четыре
года сидел в своей деревенской ссылке Катенин:
Отечество наше страдает§
Под игом твоим, о злодей!§
Коль нас деспотизм угнетает,§
То свергнем мы трон и царей,§
И все под конец гремели дружно, а пуще всех старался Вильгельм:
Свобода! Свобода!§
Ты царствуй над нами.§
Ах! лучше смерть, чем жить рабами, --§
Вот клятва каждого из нас.§
У Саши жилось веселее, чем у Греча.
¶VII§
Денег у Вильгельма не было, он даже обносился и иногда по ночам вздыхал
долго. Саша знал, отчего Вильгельм вздыхает, это совпадало по времени с
получкой писем из Москвы: у Вильгельма была невеста, которую он не хотел
обрекать на нищету. У Саши деньги водились, но Вильгельм у него не занимал и
уже раз серьезно из-за этого с ним повздорил. А между тем в последнее время
отношения у Вильгельма с Гречем попортились. Булгарин же его прямо из
журнала выживал и печатал только по настоянию друзей, и Вильгельм сидел без
карманных денег, на сухарях. Положение было отчаянное.
Раз утром Вильгельм с Сашей сидели за чаем. Колокольчик прозвонил.
Семен доложил:
— Вильгельм Карлович, вас человек один спрашивает. Вошел пожилой
слуга, поклонился, спросил, здесь ли живет коллежский асессор Вильгельм
Карлович Кюхельбекер, и подал пакет.
— От Петра Васильевича Григорьева.
— От кого? — переспросил Вильгельм. Человек повторил.
— Не слыхал, — удивился Вильгельм и вскрыл пакет. Из пакета выпала
кучка ассигнаций. Вильгельм разиня рот смотрел на них.
Он стал читать, и изумление изобразилось на его лице. — Что такое? —
спросил Саша.
— Ничего не понимаю, — повернул к нему вылупленные глаза Вильгельм.
— Прочти.
Письмо, написанное старинным почерком, дрожащей, по-видимому старческой
рукой, было такого содержания:
"Милостивый Государь
Вильгельм Карлович!
Ваш покойный батюшка был мне благодетель. Я оставался ему должен тысячу
рублей долгое время: обстоятельства лишили меня возможности заплатить сей
долг; теперь же препровождаю к вам сию тысячу рублей и покорнейше прошу
принять вас уверения в истинном почтении, с которым честь имею быть ваш,
милостивый государь
Вильгельм Карлович!
всепокорнейший слуга Петр Григорьев.
С.-Петербург, сентября 20 дня 1825 г."
— Ну что же, — весело сказал Саша, — очень благородный поступок!
Вильгельм пожал плечами:
— Да я никакого Григорьева не знаю.
— Что ж, что не знаешь, твой отец его, верно, знал.
— Я никогда такого имени у нас в семье не слыхал. Вильгельм подумал,
посмотрел подозрительно на слугу
и сказал ему:
— Я этих денег принять не могу. Я Петра Васильевича не имею чести
знать.
Слуга спокойно возразил:
-- Велено оставить. Ничего не могу знать. Вильгельм беспокойно
огляделся и задумался.
— Нет, нет, — сказал он подозрительно, — здесь, может быть,
недоразумение какое-нибудь.
— Какое же здесь может быть недоразумение, — возразил Саша, — когда
твое имя здесь довольно ясно написано.
— Не понимаю, — пробормотал Вильгельм.
— Мой совет, Вильгельм, — сказал Саша, смотря на него ясными глазами,
— не обижать человека, совершившего благородный поступок, отказом, а
принять.
Вильгельм посмотрел на него внимательно:
— Это верно, Саша, спасибо. Он, конечно, обиделся бы. Но я его посещу
и объяснюсь лично.
— Где твой барин живет? — спросил он слугу.
— На Серпуховской улице, в доме Чихачева, — сказал слуга, смотря
вбок.
— А когда его можно дома застать?
— Они дома бывают каждое утро до девяти часов, — отвечал слуга,
подумав.
— Поблагодари же, любезный, барина, — сказал Вильгельм, — и передай,
что посещу его завтра же.
Слуга низко поклонился и ушел.
Назавтра же Вильгельм собрался к Григорьеву.
Домой он вернулся поздно, совершенно озадаченный.
— Не нашел, — сказал он Саше растерянно.
— Неужто? — удивился Саша.
— Всю Серпуховскую улицу обошел, — махнул Вильгельм отчаянно рукой,
— там даже и дома Чихачева нет. Взял квартального надзирателя, обошел с ним
всю часть, и Измайловскую часть обошел, — нет и нет.
— Да вот поди ж ты, — сказал что-то такое Саша, слегка недоумевая,
Вильгельм помолчал и пожал плечами:
— Черт знает, какая история. Не знаю, как быть с деньгами. Я их
считать своими не могу. Я публикацию решил в "Ведомостях" сделать.
Через два дня появилась в "С.-Петербургских ведомостях" публикация от
коллежского асессора Вильгельма Карловича Кюхельбекера, в которой подробно
описывалась загадочная история с тысячею рублей ассигнациями, поступок
господина Григорьева назывался честным и благородным, но вместе с тем
господии Григорьев ставился в известность, что если Григорьев хочет, чтобы
присланные им деньги он, Кюхельбекер, считал точно своими, то должен
незамедлительно известить его о своем местопребывании и объясниться с ним.
И Петр Васильевич явился.
Был он чем-то вроде подьячего, с лисьей физиономией, с бесцветными
глазами, и Вильгельму даже показалось, что как будто немного отдает от него
водкой, — но он тотчас отогнал эту недостойную мысль от себя.
Петр Васильевич называл его с умилением благодетелем и сыном
благодетеля и немного удивил Вильгельма тем, что порывался лобызнуть его в
плечо.
Он был мелкопоместный дворянин, и угрожала ему, тому назад тридцать
лет, неминуемая тяжкая кара за одно легкомысленное деяние, совершенное им по
крайней младости, — Петр Васильевич прослезился, — а Карл Карлович,
благодетель покойный, — Петр Васильевич воздел ладони, — его выручил.
Тридцать лет носил он сей долг священный и только сей год возмог его
возвратить.
Вильгельм был растроган.
— Только не Карл Карлович, а Карл Иванович, — поправил он старика. —
Отчего же вы, Петр Васильевич, не сообщили адреса своего верного? — спросил
он мягко.
— Единственно из стеснительности, — сказал Петр Васильевич, прижимая
руку к сердцу, — единственно из того, дабы не прийти мне в совершенное
расстройство от воспоминания о благодетеле и протекшей младости. — И Петр
Васильевич опять прослезился.
Саша беззаботно сказал Вильгельму:
— Как кончишь разговор, Вильгельм, скажу тебе одну важную новость.
Петр Васильевич откланялся. Вильгельм проводил его до дверей и пожал
руку с чувством.
— Какое старинное благородство, — сказал он Саше, вернувшись. На
глазах его были слезы. — Какая у тебя новость, Саша?
Новость Саши оказалась, однако, сущим пустяком.
Вильгельм сшил себе темно-оливковую шинель с бобровым воротником и
серебряной застежкой, приодел Семена и стал доверчивее относиться к жизни:
можно было еще жить на свете, пока были такие честные люди, как этот
забавный старик, старец Петр Васильевич.
Он так до конца жизни и не узнал, что Петр Васильевич был вовсе не Петр
Васильевич, а просто Степан Яковлевич, старый приказный; что никаких денег
Карл Иванович ему не одалживал, да и не знал его вовсе Карл Иванович, да и
не присылал вовсе Степан Яковлевич денег Вильгельму. А слезлив был Степан
Яковлевич до причине склонности к горячительным напиткам, и нанял его всего
за два рубля Саша сыграть небольшую роль, которую тот и провел с успехом. Да
и слуга был вовсе не Григорьева слуга, а брата Пущина, Миши. Настоящего
Петра Васильевича Григорьева составили три лица: Саша, Пущин и Дельвиг,
которые были в восторге от всей романтической фарсы и долго хохотали, когда
Саша изображал, как "Петр Васильевич" стремился лобызнуть Вильгельма в
плечо.
Саша раз спросил Вильгельма:
— Кстати, ты здесь у врага Александра не бываешь? — У какого врага?
— У Якубовича, — важно ответил Саша. — Они ведь там стрелялись, ты
знаешь. Впрочем, он враг и другого Александра (Саша говорил о царе). Человек
страшный.
Саша любил и уважал все страшное.
— А разве Якубович здесь? — оживился Вильгельм. — Я полагал, что он
на Кавказе.
— Да он и должен бы быть на Кавказе, но здесь задержался. У него
прелюбопытные люди бывают и всегда весело. Едем сегодня.
Якубович жил у Красного моста на углу Мойки в просторной, роскошной
квартире. Мебель была мягкая, столы широкие, диваны покойные.
Он был все тот же, высокий, с мрачным выражением на смуглом лице, с
сросшимися бровями и огромными усами. Улыбка блуждала на его губах —
сардоническая. Лоб его был закрыт черной повязкой, кавказская пуля сидела
там. Принял Вильгельма он прекрасно, да и все сидящие в диванной ему
обрадовались. Кругом сидели Рылеев, Бестужев, еще несколько гвардейских
офицеров, среди них высокий, с красным лицом, Щепин-Ростовский, да еще Вася
и Петя Каратыгины, ученики Катенина, из которых Вася был уже восходящим
светилом Большого театра, а Петя, с его быстрой сметкой и смешливостью,
обещал быть некогда недурным водевилистом, если не характерным актером.
Здесь же сидели Греч и Булгарин. Настроение у всех было повышенное. На столе
стояли вино и фрукты. Бестужев и Щепин сидели в расстегнутых мундирах и
курили из длинных трубок. Рылеев попросил Васю и Петю Каратыгиных
продекламировать из какой-либо трагедии.
Вася встал, принял позу трагического актера и начал читать монолог
Вителлии из "Титова милосердия" Княжнина. Петя встал напротив — в такой же
позе. Читал певучим голосом, повышая его к концу строк и жестикулируя в
конце периодов:
Друзья! участники Вителлиина мщенья§
И прекратители всеобща униженья!§
Расторгнем узы сограждан!§
Скажите, римляне, на то ль живот вам дан,§
Чтобы, возвышенным в теченье многих веков§
Трудом богам подобных человеков,§
Вне римских стен царей себе рабами зреть,§
А в Риме пред своим властителем робеть?§
Тотчас же Петя, мрачно скрестив руки на груди, ответил монологом
Лентула:
Пускай рабы его целуют руку.§
Но в ком хоть искра есть§
Души благорожденной,§
И кем хоть мало правит честь,§
Тот, гневом воспаленный,§
Не могши ига несть,§
От ярости трепещет§
И в сердце гром на Тита мещет.§
Вдруг он схватил стоявшую в углу Сашину шпагу и, ловко извлекши ее из
ножен, протянул вперед:
Се меч — вина свободы сограждан!§
Отечества спаситель!§
Тиранов истребитель!§
Коль есть еще меж вас, кому дух робкий дан,§
Кто, сердцем трепеща, от страха унывает§
И к понесению преславных толь бремен§
Довольно сил в себе не ощущает,§
В сей час от нас да будет удален,§
И, ко стопам повергшися владыки,§
Изменник гнусный все явит,§
Чем мы стремимся быть велики.§
Рылеев с удовлетворением смотрел на юношей. Якубович пыхтел чубуком,
мрачно насупившись. Саша, приоткрыв рот, прислушивался к высоким голосам.
Петя кончил, понизив голос до яростного шепота:
А тот, кто рабство с гневом зрит§
И кто к тиранству полн гнушеньем,§
Кто хочет с нами славы в храм, --§
Тот нашим да явит глазам§
Меча свирепым изверженьем§
Ужасный свой тирану дух.§
Все захлопали. Вася и Петя, внезапно оробев, уселись на диван и неловко
приподнялись, кланяясь на хлопки. Рылеев прошелся по комнате и провел рукой
по волосам.
— Пускай рабы его целуют руку, — повторил он. Булгарин вдруг сказал,
оттопырив губы:
— Варвара мне тетка, а правда сестра. Вкусу здесь я не нахожу,
ясновельможные, "свирепое извержение" — что за выражение.
Рылеев подошел к нему и сказал вдруг, краснея:
— А ты, Фаддей, в последнее время находишь вкус в другом — целовать
руку. Подожди, если революция совершится, мы тебе на твоей "Северной пчеле"
голову отрубим.
Булгарина покоробило. Он засмеялся хрипло:
— Робеспьер Федорович, об одном молю, поднеси мне в смертный час
портерную кружку.
Кругом засмеялись. Рылеев забыл о Булгарине, прохаживался быстро по
комнате, о чем-то думая. Потом он сказал, обращаясь к Бестужеву:
— Пора оставлять пение певцам. Жуковский и сам справится. Должно
писать нам песни шуточные, пусть ходят в народе: для нас трагедия, для
народа шутки — не до шуток доведут. Время легкой поэзии миновало.
— Да, — процедил Бестужев с сигарой в руках. — Жуковского из дворца
калачом не выманишь. Занимается; там с фрейлинами романтизмом дворцовым.
Хотите, скажу вам нечто?
Он стал в позу, шпоры его брякнули. Он начал декламировать, подражая
Жуковскому, слегка подвывая и подняв кверху глаза:
Из савана оделся он в ливрею,§
На пудру променял свой лавровый венец,§
С указкой втерся во дворец,§
И гам, пред знатными сгибая шею,§
Он руку жмет камер-лакею...§
Бедный певец!§
Греч засмеялся и захлопал в ладоши:
— Браво, браво. Ведь вот напечатать такое. А то Хвостова печатай —
разрешается, а чуть дело — нельзя.
— Вы еще долго пробудете здесь, Александр Иванович? — спросил
Вильгельм Якубовича.
Якубович мрачно пожал плечами:
— Я не волен в своей судьбе, Вильгельм Карлович. Вошел слуга и подал
какой-то пакет Якубовичу. Якубович вскинул черные брови, распечатал,
пробежал глазами бумагу и побагровел.
— Не угодно ли! Запрос официальный, почему не уезжаю к месту службы на
Кавказ. А им отлично известно, что я здесь от раны лечусь. — Он притронулся
рукой к черной повязке своей. — Для службы тирана подставлял я свой лоб, и
наградою мне гонение и позор.
Он вытащил из бокового кармана полуистлевшую бумагу. Это был приказ о
переводе его из гвардии.
— Только Александр Павлович да холоп его Аракчеев полагают, что
карбонарии зарождаются самопроизвольно. Царь сам их создает. Вот такими
пилюлями.
Рылеев подошел к Вильгельму.
— Вильгельм Карлович, по "Полярной звезде" дела есть. Нужно завтра
увидеться. Стихов нет ли? Стихи нужны.
ДЕКАБРЬ§
¶I§
Александр I умер в Таганроге 19 ноября 1825 года.
Лейб-медик Тарасов вскрыл тело, опростал его, наполнил бальзамическими
травами и ароматическими спиртами, положил в свинцовый гроб в особых
подушечках лед, натянул на труп парадный мундир, на руки белые перчатки. В
таком виде император мог сохраниться недели две, а то и месяц.
Уже несколько недель, как из Таганрога от Дибича и князя Волконского
летели фельдъегери с эстафетами в Варшаву и в Петербург. В Варшаве сидели
Константин и Михаил, в Петербурге — старая царица и Николай.
Уже девять лет, как Константин сидел безвыездно в Варшаве, он был
наместником Царства Польского. В Варшаву упрятали Константина недаром. Он
был страхом и поношением всей семьи. Александр еще десять лет назад с ужасом
думал о том, как престол перейдет к Константину. Чуть не на глазах у всех
совершилось убийство одной красивой француженки. За ней прискакала карета,
человек выпрыгнул из кареты и сказал ей, что ее подруга умирает. Француженка
села в карету, и ее умчали в Мраморный дворец — дворец Константина. Ее
втащили по лестницам. Гвардейцы охраняли входы. Через три часа та же глухая
карета примчала француженку к ее дому. Ее вынесли на руках два гайдука. Муж
выбежал навстречу. Карета умчалась. Француженка сказала мужу: "Я обесчещена.
Я умираю". Она была окровавлена. Она умерла тут же, на улице. Собрался
народ. Назавтра французский консул посетил министра иностранных дел. Был
арестован адъютант князя Константина, человек заведомо невинный. Александр
рвал на себе волосы. Этот мешковатый, согбенный, с широким розовым лицом, со
вздернутым отцовским носом Константин, цесаревич, наследник императорского
престола, был явным убийцей.
Однажды у окна дворца императрицы Елизаветы был найден зарезанный
молодой гвардейский полковник: пронеслись глухие слухи, что полковник был
любовником Елизаветы и что убил его тот же Константин. Все от него
отступились. Александр с отвращением и страхом разговаривал с братом. И
Константина услали в Варшаву. Мать называла его в письмах "любезный
Константин Павлович". Вскоре он начал дело о разводе — скандал, дотоле
неслыханный в императорском доме. Мать долго не соглашалась. Наконец она
согласилась на развод с тем, чтобы любезный Константин Павлович женился на
одной из немецких принцесс. Константин сидел в Варшаве, посвистывал и
сочинил непристойную песню, где приравнивал свой брак с немецкой принцессой
пожару и наводнению. Он открыто издевался над семьей, к которой принадлежал.
И у этого страшного человека был юмор. Он все-таки добился развода и тотчас
же женился на Жанетте Грудзинской, польке. Он сел с ней в открытый
кабриолет, взял вожжи в руки и, похлестывая бичом лошадей, проехал с ней
сначала в православную церковь, а потом в костел. Скандал был снова
публичный.
Годы шли. Он немного притих, взгляд его стал пустым и неуверенным, он
еще больше сгорбился. В Варшаве он жил в будирующем одиночестве блудного
сына. Бестужев и Рылеев прозвали его "чудодеем". Мария Федоровна и Александр
были даже рады его браку. Это был предлог лишить престола убийцу, на
которого все смотрели со страхом. Константин согласился отречься. Он хорошо
помнил смерть отца. "Хорошая это была каша", — говаривал он об этой смерти.
Но отречение его и распоряжение Александра о престолонаследии не было
обнародовано. Подлинник царь отдал митрополиту Филарету, Филарет положил его
в ковчежец московского Успенского собора, а три копии, довольно небрежные,
лежали в Государственном совете, Сенате и Синоде. Когда Александра
спрашивали о наследнике престола, он разводил руками и поднимал глаза к
небу. Он не опубликовывал манифеста. Бумага об отречении Константина была
завещанием царя. Он завещал Россию младшему, Николаю, как всякий помещик мог
завещать свое имение второму брату, минуя старшего. Почему он медлил с
опубликованием? Никто не знал. Быть может, потому, что Николая не любили еще
больше, чем Константина.
Два года провел Николай в походах за границей, в третьем проскакал всю
Европу и Россию и, возвратясь, начал командовать Измайловским полком. Он был
необщителен, холоден и строг. Лицо его было белое, безотчетно суровое. В
детстве он был трусоват, боялся выстрелов: когда кавалер учил его стрелять,
прятался в беседку. Всюду стремился одолеть другого, быть первым в строю, в
игре на бильярде, в каламбурах и фарсах. Александр, который всем говорил,
что тяготится троном, боялся соперников. Он заставлял Николая играть жалкую
и пустую роль бригадного и дивизионного командира; но Николай исполнял ее с
необыкновенным усердием. Он был придирчивым командиром, невыносимым
начальником бригады. Военный строй единственно был для него приятный строй
жизни. В ранней молодости задали ему написать сочинение: "Доказать, что
военная служба не есть единственная служба дворянина, но есть и другие
занятия, для него столь же почтенные и полезные". Николай ничего не написал
и подал кавалеру белый листок. На смотрах и парадах он отдыхал. "Здесь
порядок, строгая и безусловная законность. Никакого всезнайства и
противоречья", — говорил он. На всю жизнь запомнилось ему, как однажды
какой-то офицер попался ему в статской одежде под военным плащом, — это
было для Николая поступком невероятным. Все статское было подозрительно для
него. Иногда, стоя на поле, он брал в руки ружье и делал ружейные приемы так
хорошо, что вряд ли лучший ефрейтор мог с ним сравняться. Он показывал
барабанщикам, как им надлежит бить в барабан. И все же он втайне завидовал
брату Михаилу, он говорил, что в сравнении с Мишелем он ничего не знает.
"Каков же должен быть сей?" — спрашивали офицеры друг друга.
Мишель, самый младший, иначе относился к строю и к остротам. Он любил
играть в слова и в солдатики; каламбуры его имели успех. Он вовсе не
стремился, как Николай, быть везде первым, но просто любил фарсы и фронт.
Ровный фронт марширующих солдат приводил его в радостное исступление. Самое
высокое понятие имел он о военном чине. Звание начальника полка, бригады, а
тем паче корпуса, гораздо больше льстило его самолюбию, чем великокняжеский
сан. Он не постигал, как все в России не идут на военную службу. Он был
настоящим гвардейцем. Перед фронтом был беспощаден, одним своим видом
наводил страх, но вне службы любил быть нараспашку, говорил каламбуры и
ухаживал за фрейлинами. Николай, которому глубочайшие познания Мишеля
относительно артикула и его каламбуры не давали спокойно спать, постепенно
от него отдалялся. Константин же откровенно ненавидел Николая и издевался
над ним. При проездах Николая через Варшаву он оказывал ему царские почести.
Когда тот, выходя из себя, указывал ему на неприличие этого, Константин,
хохоча, говорил: "Да это все оттого, что ты — Николай, царь Мирликийский".
Остроты и каламбуры, "фарсы" были в ходу у всех трех братьев.
Об отречении Константина и о том, что наследником назначил Александр
Николая, — Николай знал еще в 1819 году, а Михаил узнал в 21-м.
Теперь Мишель жил в Варшаве у Константина в Бельведере. Покои его
отделялись от покоев хозяев одной только комнатой. Уже несколько недель с
Константином творилось что-то неладное. Он задумывался, серые щеки его
вспыхивали, и часами он ходил, сгорбясь, по комнатам. Потом, точно отогнав
навязчивую муху, он вскакивал, ерошил волосы и быстро уходил. Он даже часто
не выходил к столу. Мишель иногда спрашивал:
— Что с тобой?
Константин отвечал неохотно, отрывисто:
— Нездоровится.
Потом Мишель начал замечать, что к брату все время приезжают
фельдъегери из Таганрога.
— Что это значит? — спрашивал он брата озадаченный.
— Ничего важного, — отвечал Константин равнодушно. — Царь утвердил
награды, которые я выпросил разным тут дворцовым чиновникам.
Константин Александра всегда называл в разговоре царем.
25 ноября, под вечер, Константин заперся у себя в комнате с только что
приехавшим фельдъегерем. Потом дверь быстро, со стуком отворилась, и он
закричал хриплым голосом:
— Мишель!
Мишель быстро накинул сюртук и побежал к брату. Тот стоял посреди
комнаты сгорбившись, с мутными глазами. На лице его был серый румянец.
— Maman? — спросил Мишель, думая, что мать умерла.
— Нет, слава богу, — сказал, приходя в себя, Константин, — царь
умер.
Братья заперлись.
Константин, ходя по комнате широкими, угловатыми шагами, говорил
отрывисто и смотрел на брата сурово.
Он свыкся с мыслью о том, что ему не быть на престоле, по в последнюю
минуту ему было все-таки жаль от него отказаться. Власть пугала его и вместе
манила.
Смотря пристально и осторожно на Мишеля мутными глазами, Константин
говорил тихо:
— Все-таки надобно отказаться. Меня не любят. В гвардии брожение. Вот
у меня рапорта лежат. Со мной отцовская история повторится. Лучше в Варшаве
сидеть, по крайности спокойнее. Матушка притом же всегда была против меня.
Мишель сказал осторожно, прищурясь:
— А с отречением давнишним как обстоит? Константин круто остановился
перед ним.
— Ничего официального, — быстро и грубо сказал он. — Манифест не
опубликован.
Тогда Мишель задумался.
— Отчего ты думаешь, что тебя не любят? — сил он. — От тебя уже
отвыкли в Петербурге.
Константин ходил по комнате. Потом, как бы очнувшись, он сказал со
вздохом, не глядя на Мишеля, заученные слова:
— Нет, нет, я отрекся от престола, в намерениях моих ничего не
переменилось. Воля моя — отречься от престола.
Мишель взвешивал, думал, соображал. Так прошла ночь. Было пять часов.
Константин сел писать письма матери и Николаю. Два официальных и два
простых, частных: матери длинное, Николаю короткая записка. Он писал,
зачеркивал, придумывая наиболее осторожные слова и выражения. Мишель помогал
ему. Над официальным письмом Николаю Константин надписал: "Его
императорскому величеству". Письмо было уклончивое. Константин просил
оставить его при прежде занимаемом месте и звании.
А оставаться в звании
генерал-инспектора всей кавалерии (таково было звание Константина) можно
было, будучи и царем. Потом, поглядев на Мишеля, Константин сказал:
— Все-таки ты сам поезжай с этими письмами. Готовься сегодня же ехать.
Он вскинул на брата глаза.
— Ты посмотри там, — сказал он что-то неясно. — Ты отдай письма, —
поправился он.
Наступило утро. Утром нужно было объявить о смерти царя. Константин
сказал Мишелю нерешительно:
— О происшедшем знать в народе не должны. Свите сообщить должно.
Он созвал самых близких своих подчиненных. Они, впрочем, давно уже
знали, в чем дело. Хитрый Новосильцев сказал деловито и как бы обмолвившись:
— Ваше величество, мы явились.
Константин притворился, что не слышит. Не глядя на свиту, сгорбленный,
с румянцем на щеках от бессонной ночи, он начал говорить, запинаясь:
— Государь скончался. Я потерял в нем друга и благодетеля. Россия —
отца своего.
Константин никогда не говорил об Александре: брат. Потом он увлекся. Он
начал выкрикивать одну за другой фразы, как бы не понимая слов:
— Кто нас поведет теперь к победам? Никто. Россия пропала! Россия
пропала! — Последнюю фразу он заладил и повторил механически несколько раз.
Один свитский генерал задумал выслужиться.
Он выступил вперед и сказал с глубоким поклоном:
— Ваше императорское величество, Россия не пропала, а напротив,
приветствует...
Константин затрясся и побагровел. Он испугался необычайно. Он бросился
на остолбеневшего генерала, схватил его за грудь и закричал бешено:
— Да замолчите ли вы!.. Как вы осмелились выговорить эти слова!! Кто
вам дал право предрешать дела, до вас не касающиеся?
И, отступив на шаг, он схватился за голову и начал бормотать:
— Вы знаете ли, чему вы подвергаетесь? Знаете ли, что за это в Сибирь,
в кандалы сажают?! — И уже несколько отдышавшись: — Извольте идти под
арест и отдайте вашу шпагу.
Мишель посмотрел выразительно на брата. Константин пристально вдруг
всех оглядел и, согнув голову, прошел в свой кабинет. Мишель последовал за
ним.
Граф Курута, хитрый грек, самый близкий к Константину придворный,
сказал растерянному генералу:
— Да какое вам, мон сер, дело до этого. Россия пропала, ну Христос с
ней. Пусть пропала! На словах все можно сказать, но к чему тут было
возражать!
Кругом расхохотались.
В тот же день Мишель выехал в Петербург,
¶II§
Рылеев лежал в постели бледный и сумрачный, с компрессом на горле. Он
только что проснулся. К нему вбежал Якубович. Якубович не был похож на себя,
брови его были сдвинуты, глаза дики.
— А, — закричал он, — ты еще спишь? Что ж, радуйся — царь умер. Это
вы его вырвали у меня!
Рылеев вскочил с постели и спросил тихо: — Кто сказал тебе?
— Бестужев, он знает от принца.
Якубович вытащил из бокового кармана полуистлевший приказ о нем по
гвардии,
— Восемь лет носил я это на груди, восемь лет жаждал мщения. Все
бесполезно. Он умер.
Он изорвал бумагу и убежал.
Рылеев заходил по комнате.
Все планы рушились.
12 марта 1826 года должен был быть двадцатипятилетний юбилей
царствования Александра. К этому дню уже начинали готовиться, на этот день
ожидался высочайший смотр войск третьего корпуса. В третий корпус Александр
перебросил в двадцатом году семеновцев. Третий корпус был весь в руках у
Пестеля. Александр должен был быть убит в день смотра. Были уже заготовлены
две прокламации — одна к войску, другая к народу. Третий корпус должен был
двинуться на Киев и на Москву. По пути к нему примкнут все войска, в которых
кипел дух возмущения. В Москве восставшие войска потребуют от Сената
преобразования государства. Остальная часть южного корпуса займет Киев и в
нем утвердится. Он, Рылеев, с Трубецким в то время поднимут гвардию и флот,
покончат со всей царской фамилией и предъявят вместе g третьим корпусом то
же требование петербургскому Сенату. Смерть Александра все переворачивала
вверх дном.
В дверь осторожно постучались.
Вошел Трубецкой, вкрадчиво и медлительно.
Он был тих и осторожен — два качества, которых не хватало Рылееву, и
поэтому он казался Рылееву сильным.
— Ну, все кончено, государь не существует. Только что пропели
херувимскую, начальник гвардейского штаба подошел к Николаю, шепнул ему
что-то на ухо; Николай потихоньку вышел, и все за ним поехали во дворец.
Теперь присягают Константину. Присяга пока что идет гладко.
Рылеев все еще прохаживался по комнате, приложив руку ко лбу.
Он ничего не говорил.
— Впрочем, это не беда, — медленно говорил Трубецкой, — вся сила у
южных членов. Они подымутся, каждый день должно ожидать этого. По всему
видите, что обстоятельства чрезвычайные и для наших видов решительные.
Должно быть наготове.
Он быстро уехал.
Рылеев сидел на постели, облокотясь на колени и положив голову между
рук.
Опять стук в дверь. Вошел Николай Бестужев. Быстро, захлебываясь,
Бестужев сказал Рылееву:
— Ну что ж, царь умер, а ты ничего не знаешь.
— Я знаю, — сказал с усилием Рылеев, — у меня только что Якубович и
Трубецкой были.
Бестужев ходил по комнате, ломая руки.
— Хорош, да и мы все хороши. Царь умер, а мы это чуть не из манифеста
узнаем. — Он схватился за голову: — Полная бездеятельность! Никто ничего
не знает, никто ни о чем не заботится.
Рылеев все еще молчал. Потом он сказал медленно, раскачиваясь как бы от
физической боли:
— Да, это обстоятельство дает нам понятие о нашем бессилии. Я
обманулся сам. Ни установленного плана, ни мер никаких не принято, членов в
Петербурге мало.
Потом, закусив губу и сморщив лоб, он начал соображать.
Наконец он встал и выпрямился.
— Мы должны действовать. Такого случая пропустить невозможно. Я еду
собирать сведения.
Он провел рукой по лбу и пристально, почти спокойно посмотрел на
Бестужева.
— Поезжайте немедленно в свои части. Уверьтесь в расположении умов в
войске и народе.
Снова стук в дверь. Вошел Александр Бестужев.
— Прокламации, прокламации войскам писать, — сказал он, запыхавшись,
едва кивнув всем и ни с кем не здороваясь.
Сели писать прокламации.
В тот же день Трубецкой был избран диктатором. С этого утра дверь
квартиры Рылеева не затворялась. В ней был главный штаб восстания.
¶III§
Милорадович, генерал-губернатор С.-Петербурга, был серб, коренастый,
седеющий, с быстрыми черными глазками, с хриплой, армейской скороговоркой. В
эти дни двое распоряжались царским престолом: Мария Федоровна и он. С того
дня, как задушили Павла, Мария Федоровна считала себя распорядительницею
царского престола. Она по-прежнему отвергала Константина и считала, что
общее мнение — Россия по праву принадлежит второму сыну ее, Николаю. Это
было дело домашнее. Россия отходила по завещанию к тому, кого для этого
считала подходящим семья. Милорадович думал иначе. Он явился к Николаю и
заявил, спокойно глядя ему в лицо:
— Ваше высочество, гвардия вас не любит. Если вы станете императором,
я ни за что не ручаюсь.
Николай побледнел:
— А вам известно распоряжение покойного государя? Милорадович ответил
спокойно:
— Распоряжение государя — дело домашнее. Россию нельзя завещать.
Гвардии уже отдано распоряжение присягать законному наследнику престола.
В два часа дня 27 ноября собралось чрезвычайное заседание
Государственного совета. Князь Голицын потребовал, чтобы завещание
Александра было исполнено. Он настаивал. Он знал, что, если завещание
Александра не будет исполнено, всех приближенных покойного царя ждет
сомнительная участь. Поэтому он говорил, что неисполнение воли царской есть
преступление государственное. Князь Лобанов-Ростовский сказал надменно:
— Les morts n'ont point volonte 1.
1 У мертвых нет воли (франц.).
Адмирал Шишков, глядя воспаленными глазами на собравшихся и тряся от
старости огромной головой с шалашом седых волос, прошамкал:
— Немедля присягать. Империя ни одного мгновения не может быть без
императора.
Тогда Милорадович встал и закричал хрипло:
— Николай Павлович торжественно отрекся от права, которое ему
завещание дает. Государь русский не может располагать наследством престола
по духовной.
Все замолчали. С человеком, у которого было шестьдесят тысяч штыков в
кармане, нельзя было разговаривать.
Николай присягнул. Присягнуло правительство. С этого времени
Милорадович был неотлучно при Николае. Он ходил за ним следом. Николай
глядел на него с ненавистью, но Милорадович вел себя как всегда: пошучивал,
хрипло хохотал и от его высочества не отставал. В эти дни он был оторван от
своей любовницы, танцовщицы, и был невероятно рассеян. Он слишком полагался
на шестьдесят тысяч штыков. Они, пожалуй, вовсе не были в его кармане.
Тайная полиция его бездействовала. Секретными делами его заведовал очень
дельный человек, Федор Глинка. Целый день сидел он, согнувшись над
секретными распоряжениями, а к вечеру уходил на знакомую квартиру у Синего
моста — в дом Российско-Американской торговой компании...
¶IV§
Михаил скакал бешено. Он промчался, не останавливаясь, через Ковно и
Шавли. До Митавы никто не знал о смерти Александра. В Олаа, пока перепрягали
лошадей, адъютант сказал ему:
— Ваше высочество, здесь какой-то приезжий из Петербурга рассказывал,
что его высочество Николай Павлович, все войска, правительство и город
принесли присягу Константину.
Мишель раскрыл рот. Он машинально сжал в руках портфель с письмами
Константина: "Что же теперь будет, если нужна будет вторая присяга второму
лицу?"
Мишель проделал весь путь в четыре дня.
Первого декабря в шесть часов утра он был уже во дворце. Он прошел
торопливо к матери. Николай уже знал о приезде брата и выбежал навстречу, но
двери в покой матери закрылись перед самым его носом. Он стиснул зубы и стал
ждать — в передней.
— Хорошо же, mon cher frere.
Мишель вышел не скоро: лицо его было озабочено. Братья наскоро
обнялись, и Николай повел его в свой кабинет. За ними двинулся неизменный
Милорадович.
Перед ними шпалерами склонялись придворные, взгляды, которые они
бросали на Мишеля, были быстры и пронзительны — по выражению его лица
хотели угадать, что он такое привез. Мишель сделал каменное лицо.
— Здоров ли государь император? — спросил его вкрадчиво барон
Альбедиль.
— Брат здоров, — сказал быстро Мишель.
— Скоро ли можно ожидать его величество? — заглянул ему в лицо
Бенкендорф.
— О поездке ничего не слыхал, — отпарировал, не глядя на него,
Мишель.
— Где теперь находится его величество? — пролепетал, любезно сюсюкая,
граф Блудов.
— Оставил брата в Варшаве, — сухо сказал Мишель, Они прошли в
кабинет. Вместе с ними прошел Милорадович и уселся, звякнув шпорами, в
кресла.
Мишель тоже уселся, пожал плечами и нахмурился:
— В какое ты меня положение поставил? Все говорят о Константине как об
императоре. Что тут делать? Не понимаю.
Он посмотрел исподлобья на Милорадовича, достал, все еще хмурясь, из
портфеля письмо Константина и подал Николаю.
Увидев надпись: "Его императорскому величеству", Николай побледнел. Он
молча стал ходить по комнате. Потом он остановился перед Мишелем и спросил
без выражения:
— Как поживает Константин?
Мишель искоса взглянул на Милорадовича.
— Он печален, но тверд, — сказал он, напирая на последнее слово.
— В чем тверд, ваше высочество? — спросил Милорадович, откинув голову
назад.
— В своей воле, — ответил уклончиво Мишель.
В это время в комнату просунул голову Милорадовичев адъютант.
— Ваше превосходительство, — сказал он Милорадовичу, — в строениях
Невского монастыря пожар большой, грозит перекинуться.
Милорадович с досадой крякнул, звякнул перед братьями шпорами и вышел.
Мишель посмотрел на Николая.
— Я тебя не понимаю. Существуют акты или не существуют?
— Существуют, — медленно ответил Николай.
— Но тогда, подчинившись гвардии, ты, mon cher frиre, произвел
формальный coup d'etat 1. Да, да, без всякого сомнения.
1 Государственный переворот (франц.).
Николай усмехнулся и помолчал.
Потом он обратился к Мишелю, понизив голос:
— Константин твердо решил отречься? Он серыми глазами щупал лицо
брата. Мишель ответил вопросом:
— А разве, по-твоему, Константин мог бы, несмотря на все эти акты,
взойти на престол?
Николай ничего не отвечал и, сощурившись, смотрел в окно. Снег падал за
окнами, кружился по площади, налипал на окна. Было очень спокойное, ленивое
зимнее утро.
— Что же теперь будет при второй присяге, при отмене прежней? Чем это
все кончится? — говорил Мишель и, разводя руками, недоумевал: — Когда
производят штабс-капитана в капитаны — это в порядке вещей и никого не
удивляет; но совсем иное дело, — Мишель поднял внушительно палец, —
перешагнуть через чин и произвести в капитаны поручика.
В переводе на военный язык факт казался для него более ясным и
значительным.
Николай зорко смотрел на брата:
— Так ты все же уверен, что Константин серьезно не желает?
Мишель пожал плечами:
— Его не любят.
Николай сказал нерешительно, не глядя на брата:
— Отчего тебя так вторая присяга пугает? В конце концов, это не так
страшно. В сущности, все это сделка семейная.
Мишель развел руками деловито:
— Да вот поди ж ты, растолкуй каждому, в черни и в войске, что это
сделка семейная и почему сделалось так, а не иначе.
Николай задумался.
— Все дело в этом, — сказал он тихо, — все дело в этом. Гвардия меня
не любит.
— Канальство, — пробормотал Мишель, — любят — не любят. Они никого
не любят.
Николай опять спросил, глядя в упор на Мишеля, по-французски (когда
братья хотели быть откровенными, они говорили по-французски; русский язык
был для них язык официальный):
— Ты полагаешь, Константин думает отречься серьезно?
Мишель, глядя в сторону, сделал какой-то жест рукой.
— Почем я знаю, он мне ничего не говорил. Видишь сам по письмам.
— Я ничего не вижу по письмам, — сказал, вздохнув и нахмурясь,
Николай.
Мишель посидел, барабаня пальцами, потом подумал о себе и заговорил
злобно:
— Черт возьми, в какое же ты меня положение поставил? Присягать
Константину не могу, тебе тоже, отовсюду расспросы. Черт знает что такое!
Николай ему не ответил. Он сидел и писал письмо Константину.
Прошел день.
Придворные действительно начинали шептаться: ни Мишель, ни его свитские
Константину не присягали. В этом было что-то неладное, что-то зловещее даже.
От свиты Мишеля полз шепот к придворным, от придворных — из дворца во
дворец. Он грозил перейти из дворцов на площади.
Фельдъегерь давно уже скакал в Варшаву к Константину с письмом Николая.
Николай умолял его императорское величество государя Константина
приехать в Петербург. Мать писала его императорскому величеству несколько
иначе: просила официального манифеста либо о вступлении на престол, либо об
отречении. А ответа от Константина не было.
Утром 5 декабря Николай сказал Мишелю озабоченно (он только что имел
разговор с Бенкендорфом) :
— Твое пребывание здесь становится действительно неудобным. Константин
молчит. Дольше ждать ни минуты нельзя, не то произойдет несчастье. Maman
просит тебя ехать к Константину. Да или нет — либо пускай приезжает
царствовать немедля, либо — официальный манифест об отречении. Этак дальше
невозможно. Поезжай сегодня же. Останавливай по дороге курьеров и
распечатывай депеши — чтобы не разъехаться с ответом. А теперь maman к себе
просит.
Мишель поморщился и отправился к матери. Секретарь Марии Федоровны
выдал ему удостоверение:
"Предъявитель сего открытого предписания его императорское высочество
государь великий князь Михаил Павлович, любезнейший мой сын, уполномочен
мной принимать моим именем и распечатывать все письма, пакеты и прочее, от
государя императора Константина Павловича ко мне адресованные.
Мария".
Мать долго говорила с Мишелем. Потом она обняла его и сказала
настойчиво, подняв указательный палец:
— Quand vous verrez Constantin, dites et repetez lui bien, que si l'on
en a agi ainsi c'est parce qu'autrement le sang aurait coule 1.
Мишель хмуро повел плечами и пробормотал:
— Il n'a pas coule encore, mais il coulera 2.
1 Когда вы увидите Константина, скажите ему и растолкуйте,
что если так поступили, то это потому, что иначе пролилась бы кровь
(франц.).
2 Она еще не пролилась, но она прольется (франц.),
В тот же день он скакал обратно. Перед самой заставой он вдруг
остановил коляску, велел остановиться двум свитским генералам, которые ехали
с ним. Он соображал:
"Не вернуться ли?"
Потом махнул рукой и поехал.
¶V§
Когда Вильгельм ушел от Рылеева, он почувствовал радость. Сердце билось
по-другому, другой снег был под ногами. Навстречу шли люди, бежали
извозчичьи кареты. Солнце лилось на снег. Проиграли куранты на
Адмиралтействе — двенадцать часов. Полчаса назад Рылеев принял его в
общество.
У окон книжного магазина Смирдина толпился народ. Вильгельм подошел к
окнам. В одном окне висело два портрета: один изображал человека с горбатым
носом и глубокими черными глазами, другой — юношу с откинутой назад
головой.
"Риэго, Квирога, — с удивлением прошептал Вильгельм. — Что за
странное совпадение". А в другом окне, главным образом привлекавшем внимание
публики, был выставлен большой портрет Константина. Румяное лицо, широкое,
скуластое, с крутыми белокурыми бачками, с непонятными светлыми глазами,
смотрело с портрета непристойно весело. На портрете была надпись: "Его
императорское величество самодержец всероссийский государь император
Константин I".
— На папеньку будет похож, — говорил мещанин в синей поддевке. —
Носик у них курносый, в небо смотрит.
— Вы, дяденька, на нос не смотрите, — сказал молодой купец. — И без
носа люди могут управлять. Тут не нос, дяденька, нужен.
Офицер в меховой шинели покосился на них и улыбнулся.
— Для начала недурные разговоры, не правда ли? — спросил он быстро
по-французски Вильгельма.
Вильгельм засмеялся, вздохнув полною грудью, и пошел дальше. Все было
странным в этот день.
Прошел высокий гвардеец, бряцая шпорами, укутавшись в шинель. Он что-то
быстро говорил человеку в бобрах. "Может быть, и они?" — Вильгельм
улыбнулся блаженно.
Ему захотелось повидать Грибоедова сейчас же.
— Ах, Александр, Александр, — проговорил он вслух, не замечая, что
слезы текут у него по лицу.
Почему здесь, на Невском, нет в этот час ни Грибоедова, ни Пушкина, ни
Дуни?
Вильгельм взял извозчика и поехал к брату Мише. Только что он узнал от
Рылеева, что Миша в обществе давно.
Он увидел его, пасмурного, молчаливого, деловитого, вспомнил на секунду
отдаленно отца, сбросил шинель, подбежал, путаясь ногами, обнял брата и
заплакал.
— Миша, брат, мы вместе до конца, — бормотал он. Миша взглянул на
него и застенчиво улыбнулся. Ему
было чего-то стыдно, он избегал взгляда брата и спросил у него коротко,
не договаривая, как бывало в детстве:
— Ты давно?
— Только что, — сказал, бессмысленно улыбаясь, Вильгельм.
Они помолчали. Говорить было трудно и, кажется, не нужно. Было весело,
немного стыдно. Миша спросил брата, улыбаясь:
— Хочешь завтракать?
Они высоко подняли стаканы и молча чокнулись.
— Я к тебе по поручению, — вспомнил Вильгельм. — Меня Рылеев прислал
спросить, как дела идут.
Миша стал деловит.
— На Экипаж можно надеяться твердо. Сейчас ко мне должны прийти
Дорофеев и Куроптев. Они все знают, поговори с ними.
Дорофеев и Куроптев были главными агитаторами среди матросов. Они были
старыми знакомыми Вильгельма. Скоро они пришли. Миша спросил их весело:
— Ну что, как дела идут?
Дорофеев переминался с ноги на ногу, Куроптев посмотрел исподлобья.
— Можете все говорить, — сказал Миша, — брат знает.
Дорофеев улыбнулся широко.
— А ей-богу, ваше благородие, — сказал он Вильгельму, — как я
посмотрю, весь народ нынче обижается. Про нас что говорить. Сами знаете, про
нас как говорится: я отечества защита, а спина всегда избита; я отечеству
ограда — в тычках-пинках вся награда; кто матроса больше бьет, и чины тот
достает. (Дорофеев сказал песенку скороговоркой и был доволен, что это так,
между прочим, удалось.) Вот матросы, известное дело, обижаются. А и
остальным жителям, видать, не сладко. Всем другого хочется.
Вильгельм бросился к нему и пожал его руку. Дорофеев сконфузился и руку
подал как дерево. Рука была мозолистая, жесткая.
Куроптев говорил Мише с самодовольством старого матроса:
— Будьте покойны. Я наш батальон как свои пять пальцев знаю. Все как
есть в случае чего выйдем. Только придите и скомандуйте: так и так, братцы,
на площадь шагом марш. Все пойдут в лучшем виде.
¶VI§
Вернувшись к себе, Вильгельм застал Левушку Пушкина. Блев мирно спал на
диване, свернувшись калачиком. Саши дома не было. Вильгельм растолкал его и
засмеялся сонному его виду.
— Левушка, друг дорогой, — он поцеловал Левушку. Какой человек
прекрасный Левушка!
Левушка с удивлением осмотрелся — он ждал Вильгельма, кутил вчера и
заснул на диване.
Потом вспомнил, зачем пришел, и равнодушно достал из кармана бумагу.
— Вильгельм Карлович, Александр прислал стихи — тут есть и до вас
относящиеся. Просил вам передать.
Месяца полтора назад отпраздновал Вильгельм с Яковлевым, Дельвигом,
Илличевским, Комовским и Корфом лицейскую годовщину, и все пили за здоровье
Александра.
Паяс 200 номеров вспомнил старые свои проказы и паясничал — было
весело.
Бумага, которую передал теперь Вильгельму Левушка, были стихи
Александра на лицейскую годовщину. Левушка уже давно ушел, а Вильгельм все
сидел над листком.
Он прочитал протяжным голосом, тихо:
Служенье муз не терпит суеты;§
Прекрасное должно быть величаво;§
Но юность нам советует лукаво,§
И шумные нас радуют мечты...§
Опомнимся — но поздно! и уныло§
Глядим назад, следов не видя там.§
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,§
Мой брат родной по музе, по судьбам?§
Он замечал, как голос его переходил в шепот, а губы кривились; читал он
с трудом и уже почти не понимая слов:
Пора, пора! душевных наших мук§
Не стоит мир; оставим заблужденья!§
Сокроем жизнь под сень уединенья!§
Я жду тебя, мой запоздалый друг...§
Он заплакал быстро, как ребенок, сразу утер слезы и заходил по комнате.
Нет, нет, и это уже прошло. Не будет уединенья, не будет отдыха. Кончены
расчеты с молодостью, прошла, пропала, разлетелась, один Пушкин от нее
остался. Но его Вильгельм не забудет. Кончено.
Наступил вечер. Вошел Семен, зажег свечи.
¶VII§
¶ПИСЬМО ВИЛЬГЕЛЬМА ДУНЕ§
Моя любимая.
Вы пишите, что собираетесь к Рождеству в Закуп, Как Вы меня обрадовали.
О, чего бы я не отдал, чтобы снова побыть с Вами, гулять в роще и кататься
мимо Загусина. Но довольно. Судьба гнала меня до последнего времени, только
теперь наступает для меня решительный срок.
Мы будем счастливы. Голова моя седеет, сердце полно Вами, и у каждого в
жизни есть срок, когда он должен сказать словами старого Лютера: здесь стою
я и не могу иначе.
Я так близок от счастья, как никогда. Вы — моя радость.
Ваш Вильгельм.
Что было до Baс, было только одно заблуждение.
¶VIII§
Николай Иванович очень удивился, застав Вильгельма в неурочный час в
своей типографии. Увидев Николая Ивановича, Вильгельм быстро спрятал
какую-то корректуру в боковой карман. У метранпажа был смущенный вид.
Вильгельм пробормотал:
— Странное дело, Николай Иванович, затерял статью свою, прошлогоднюю,
теперь понадобилось, корректуру ищу.
Николай Иванович пожал плечами:
— А разве не была напечатана?
— Нет, нет, не была напечатана, — быстро сказал Вильгельм.
Николай Иванович покосился на метранпажа, на Вильгельма, отвел
Вильгельма в сторону и сказал шепотком:
— Ничего не видел, ничего не знаю, ни о чем не догадываюсь.
Вильгельм помотал головой и побежал вон.
Николай Иванович посмотрел пронзительными глазами ему вслед. В кармане
Вильгельма лежала не корректура статьи, а прокламация. Греч спугнул его, и
он не успел сговориться с метранпажем.
Вильгельм проводил теперь странные ночи. Рылеев, Александр и Николай
Бестужевы рассказали как-то ему свой план: ночью говорить с солдатами,
поднимать их, Они уже три ночи ходили по городу. Они останавливали каждого
встречного солдата, разговаривали с каждым часовым. Вильгельм стал делать то
же. Первую ночь он был робок, не потому, что боялся попасть на доносчика, а
потому, что трудно было останавливать незнакомых людей и еще труднее
говорить с ними.
Первым попался ему рослый гвардеец, судя по форме, Московского полка.
Вильгельм остановил его:
— Куда, голубчик, идешь?
Они шли по Измайловской части.
— К Семеновскому мосту, в казармы, запоздал маленько, — сказал
озабоченно солдат. — Как бы под штраф не угодить.
— Вот и отлично, нам по пути, — сказал Вильгельм, — вместе и пойдем.
Как живется?
Солдат заглянул в лицо Вильгельму.
— Не сладко, — он покачал головой и вздохнул. — Может, теперь легче
будет, при новом императоре.
Вильгельм отрицательно покачал головой:
— Не будет.
— Почем знаете? — спросил гвардеец и посмотрел на Вильгельма искоса.
— Нового императора не хотят в Петербург пускать. Завещание покойного
царя скрывают. А в завещании вашей службе срок на десять лет сбавлен.
Солдат жадно слушал.
— Все может быть, — сказал он. Они прошли минут пять молча.
— Так даром не сойдет, — сказал солдат, вдруг остановившись. —
Мыслимое ли дело от солдат такую бумагу прятать?
Он был красен как кумач.
— Вот своим и расскажи, — сказал Вильгельм. — Может, скоро правда
обнаружится.
— Ну, спасибо, — сказал солдат. — Надо дело делать по
справедливости. Нельзя от солдат бумагу прятать. — Он постоял некоторое
время и быстро зашагал в темноту.
Они проходили мимо цейхгауза. Вильгельм подождал, пока солдат скрылся,
потом подошел к часовому, попросил огня и тоже поговорил.
Так три зимние ночи солдаты то тут, то там встречали странных господ,
один из них был высокий, нескладный и даже как будто по виду юродивый, но
все они знали какую-то правду, которую другие от солдат прятали.
¶IX§
Воскресенье, 13 декабря, полночь.
В Таганроге лейб-медик Тарасов с помощью двух караульных гвардейцев
приподнимает тяжелую крышку свинцового гроба. Он внимательно смотрит на
пустой труп. Он глядит на желтое лицо с посиневшими глазами и черными
губами.
— Черт возьми, опять пятно! Дольше двух недель не ручаюсь.
Он берет губку, смачивает ароматической эссенцией и осторожно
прикладывает к виску, на котором выступило черное пятнышко. Потом он
заботливо смотрит на перчатки.
— Опять пожелтели!
Он стягивает с мертвых рук желтоватые, с какой-то пыльцой перчатки и
медленно, не торопясь, напяливает на каменные пальцы белую лайку. Рука
падает в гроб с деревянным стуком.
Мертвец спокоен, он может ждать еще две недели и три. Он подождет.
В двенадцать часов ночи Мишель с генералом Толем, свитой и задержанными
им посланцами Николая скачут по пути от станции Неннааль к Петербургу.
На станции Неннааль, убогой, глухой, бревенчатой, Мишель просидел
неделю. Он перехватывал фельдъегерей, распечатывал эстафеты и отправлял их
под конвоем в Петербург. Но решительной эстафеты от Константина не было. Не
обскакал ли его фельдъегерь?
Вместо фельдъегеря от Константина приезжали на станцию Неннааль
петербургские и московские посланцы, их отсылал назад Константин. Ни с чем.
Девятого числа приехал адъютант военного министра. Константин не принял
бумаг, адресованных "его величеству"; он сказал, что адъютант не по тому
адресу попал, он не государь.
В ночь с 11-го на 12-е с тем же приехал посол принца Вюртембергского.
Константин выходил к послам, мутным взглядом окидывал их и отделывался
шуткой. Демидову, отъявленному игроку, которого прислал к нему князь
Голицын, Константин сказал, прищурясь: "А вы чего пожаловали? Я уже давно в
крепс не играю".
Всех их задерживал Мишель на станции Неннааль. Он, генерал Толь и
адъютанты много ели и пили из походного погребца. В конце концов, почему бы
и не отсидеться в этом эстонском местечке от обоих братьев, от расспросов
придворных и невыносимо пустых петербургских площадей?
13 декабря перед обедом прискакал фельдъегерь из Петербурга и привез
запоздалый приказ: явиться немедленно, к восьми часам вечера, на заседание
Государственного совета, которое провозгласит императором Николая. Николай
писал брату:
"Наконец все решено, и я должен принять на себя бремя государя. Брат
наш Константин Павлович пишет ко мне письмо самое дружеское. Поспеши с
генералом Толем прибыть сюда, все смирно, спокойно".
"Дружеское письмо" — стало быть, Константин так и не отрекся.
От Петербурга до Неннааля было 270 верст, фельдъегерь выехал накануне
после шести часов, дорога была дурная, и приказ запоздал. Сели обедать.
Мишель поговорил немного с генералом Толем. Толь был серьезен и холоден.
Глядя на Мишеля чуть ли не с участием, он сказал:
— Поздравляю с важным для династии днем.
— Важным или тяжелым, Карл Федорович? — спросил Мишель. Они говорили
по-французски.
Толь пожал плечами:
— Был один законный выход. Константина Павловича государем объявил
Сенат. Государь должен был приехать в Петербург, формальным актом объявить,
что Сенат поступил неправо, прочесть духовную покойного государя и объявить
государем Николая Павловича. А то — никто ничего понять не в состоянии.
Государь не отрекается, Сенат молчит.
Оба в медвежьих шинелях, укутанные с головой, сели в сани. Тройка
зазвенела бубенцами, и кони рванулись. Мишель прятал зябкое лицо от
морозного воздуха, он поеживался; отсидеться не удалось. Константин поступил
умнее всех — сидит у себя в Бельведере, и горя ему мало. И зачем черт понес
его везти Константинове письмо в Петербург. Что он за фельдъегерь для
братьев!
Мишель соображал:
"Не удалось отсидеться, надо отыграться".
Он старался задремать, но дорога была дурная, их трясло, и заснуть он
не мог.
В двенадцать часов ночи Аничковский дворец в Петербурге полон людьми.
Никто не спит. Если пройти во внутренние покои, получится впечатление
домашнего бивака. В кабинете у Николая на диване, подложив под голову
подушку и укутавшись шалью, дремлет старая императрица. Рядом с нею, в
креслах, сидит неподвижно, вытянувшись, как солдат, в пышном белом шелковом
платье, Александра Федоровна, жена Николая, — через полчаса она будет
императрицей. В соседней комнате дремлют, бродят, сидят в одиночку и тихо
разговаривают кучки придворных: Альбедиль, Самарин, Новосильцев, Фридерици,
доктор Рюль, Вилламов. Точно так ведут себя родственники и знакомые, когда
ожидают в соседней комнате смерти больного, который болен давно и умирает
трудно. Николай — в Государственном совете, который в это время, должно
быть, уже провозгласил его императором. В три четверти первого он
возвращается. Он затянут в парадный мундир, который делает его выше ростом,
с лентой через плечо. Лицо его неживое, серое. Вчера прискакал фельдъегерь
от Дибича и привез донос, поданный еще Александру: в России есть
могущественное тайное общество; оно не упустит случая выступить в день его
восшествия на престол. Гвардия заражена. А сегодня к нему явился один
офицер, по фамилии Ростовцев, и подал письмо, в котором предупреждал Николая
о том, что завтра будет восстание. И у Николая два чувства в эту ночь: одно
— чувство генерала, который завтра даст решительное сражение врагу. Или он
будет император, или — без дыхания. А другое чувство — странной неловкости
и боязни, как перед смотром. Поэтому он стянут, неловок в движениях и больше
всего следит за тем, чтобы не дрогнул ни один мускул на лице, чтобы был
застегнут мундир, чтобы было все в порядке. Через несколько минут он выходит
к придворным с женой. Впереди идет мать, старая императрица. Неестественно
прямые стоят они перед низко склоняющимися седыми, лысыми, гладко
припомаженными и завитыми головами.
Начинаются поздравления и приветствия.
Отвечает мать. Николай стоит, как бы забыв, кто он. Наконец он с
усилием обводит всех глазами.
— Меня не с чем поздравлять, — говорит он деревянно, — обо мне
сожалеть надо.
В двенадцать часов ночи в доме Американской компании на Мойке тоже не
спят.
Густой дым стоит в комнате. Лица в свете ламп неверны, голоса охрипли,
мундиры и сюртуки расстегнуты. Все говорят сразу, одни приходят, другие
уходят.
Рылеев страшен, взгляда его черных глаз не выносит даже Якубович. Он
сдвигает брови, когда Рылеев к нему обращается. От одной кучки к другой
переходит быстро легкой, чужой походкой Рылеев. Он дает поручения,
расспрашивает или просто жмет руку, говорит несколько слов. Лицо его
мелькает, как луна среди черных волн, то тут, то там. С только что вошедшими
Вильгельмом и Сашей никто не здоровается. Здесь приходят и уходят, не
замечая друг друга, не обращая друг на друга внимания.
Вильгельм слышит, как Евгений Оболенский говорит, глядя на Александра
Бестужева откровенными голубыми глазами:
— В случае неудачи не все потеряно, мы отведем войска на поселения.
Все военные поселенцы к нам примкнут. А потом опять на Петербург.
Рылеев проходит мимо Вильгельма, который, ничего не видя вокруг себя,
держит за руку Сашу Одоевского, и, мимоходом, тихо касается его руки.
Вильгельм мгновенно содрогается от этой ласки. Рылеев жмет руки Мише
Бестужеву, который молча стоит в стороне с молоденьким гвардейским поручиком
Сутгофом:
— Мир вам, люди дела, а не слова.
Миша Бестужев, штабс-капитан, серьезный и хмурый, говорит Рылееву:
— Мне Якубович не нравится. Он должен прийти с артиллерией и
измайловцами ко мне, а потом уже вместе пойдем на площадь. Приведет ли?
Рылеев отвечает вопросом:
— На сколько рот ты считаешь?
Миша важно пожимает плечами, он чувствует себя перед первым делом.
— Солдаты рвутся в бой, а ротные командиры дали мне честное слово
солдат не останавливать.
— А что у вас? — спрашивает Рылеев у Сутгофа, быстро наклоняясь
корпусом вперед.
— За свою роту ручаюсь, — отвечает почтительно поручик, — возможно,
что и другие пойдут.
Трубецкой чрезмерно возбужден, потирает руки, хрустит пальцами,
слушает, что говорит ему Якубович, смотрящий куда-то поверх его и поверх
всех, и говорит, собирая свои мысли:
— Значит, вы беретесь с Арбузовым занять дворец? Якубович прерывает
его жестом. Он кричит хрипло
Трубецкому:
— Жребий, мечите жребий, кому убивать тирана.
— На плаху их! — кричит, багровея, Щепин.
Тогда Рылеев бросается к Каховскому и порывисто его обнимает.
— Любезный друг, — говорит он и смотрит с непонятной тоской в
спокойное желтое лицо Каховского. — Ты сир на земле, ты должен пожертвовать
собою для общества.
Все понимают, что это значит, и бросаются к Каховскому. Вильгельм
пожимает руку, которая завтра должна убить Николая. Он окидывает взглядом
всех. Сквозь табачный дым, при мерцающем свете, на него смотрят глаза,
только глаза. Лиц он не видит. И он поднимает руку: — Я! Я тоже. Вот моя
рука!
Кто-то кладет ему руку на плечо. Он оборачивается: Пущин,
раскрасневшийся, смотрит на него строгими глазами.
Он только 8-го числа приехал из Москвы. Рылеев принял Вильгельма без
него.
— Да, Жанно, — говорит Вильгельм тихо, — я тоже. Саша смотрит на них
обоих. В его глазах слезы. Он улыбается, и ямки обозначаются на его щеках.
Пущин сердито пожал плечами. Он прислушивается к разговору за столом.
— На кого же мы можем рассчитывать? — спрашивает второй раз с усилием
Трубецкой, неизвестно от кого добиваясь ответа.
Корнилович, который только что приехал с юга, машет на него руками:
— В первой армии готово сто тысяч человек. Пущин оборачивается к
Трубецкому:
— Москва тотчас же присоединится.
Александр Бестужев громко хохочет в другом углу. В дверь входят Арбузов
и еще три незнакомых Вильгельму офицера.
— План Зимнего дворца? — смеется Бестужев. — Царская фамилия не
иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста.
Рылеев ищет глазами Штейнгеля и видит, что Штейнгель сидит, обняв
голову руками, и молчит.
Рылеев притрагивается рукой к его плечу. Штейнгель поднимает немолодое,
измученное лицо и говорит глухо Рылееву:
— Боже, у нас ведь совсем нет сил. Неужели вы думаете действовать?
Все слушают и затихают.
— Действовать, непременно действовать, — отвечает Рылеев, и ноздри
его раздуваются.
К Рылееву тянутся блуждающие зеленоватые глаза, глаза Трубецкого, у
него дрожат губы.
— Может быть, подождать? Ведь у них артиллерия, ведь палить будут.
Рылеев становится белым и говорит медленно, смотря в упор в бегающие
глаза:
— Мы на смерть обречены. Непременно действовать. Он берет со стола
бумагу — это копия с доноса Ростовцева — и говорит Трубецкому, раздув
ноздри:
— Вы забыли, что нам изменили? Двор уже многое знает, но не все, а мы
еще довольно сильны.
Он останавливается взглядом на спокойном Мише Бестужеве и говорит с
внезапным спокойствием, твердо, почти тихо:
— Ножны изломаны. Сабли спрятать нельзя, умирать все равно. Завтра —
к Сенату: он в семь часов для присяги собирается. Мы заставим его
подчиниться.
Все сказано.
Время разойтись — до завтра.
Вильгельм и Саша тихо бредут домой. Прежде чем пройти к себе на
Почтамтскую, они идут на Петровскую площадь, проходят мимо Сената к
набережной. Беспокойное чувство влечет их на эту площадь.
Сенат белеет колоннами, мутнеет окнами, молчит. Площадь пуста. Черной,
плоской, вырезанной картинкой кажется в темном воздухе памятник Петра. В
ночном небе вдали еле обозначается игла Петропавловской крепости.
Ночь тепла. Снег подтаял.
Чугун спит, камни спят. Спокойно лежат в Петропавловской крепости
ремонтные балки, из которых десять любых плотников могут стесать в одну ночь
помост.
ПЕТРОВСКАЯ ПЛОЩАДЬ§
¶I§
Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые
естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали
московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с
которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и
небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы
— дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков.
В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть
проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно,
проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи
упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома
только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они
совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих.
Единица Петербурга — площадь.
Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды.
Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек,
кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут
под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие
к восстанию.
Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года
и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и
в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие
бежали по льду, в октябре крейсер "Аврора" с Невы грозил дворцу.
Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри
его неминуемо должна обращаться в войну площадей.
К декабрю 1825 года этот союз был следующим.
Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская,
Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда
еще не Дворцовая) — и Нева.
Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра,
отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для
площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как
возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он
поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.
Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской
и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся
до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским,
а через канал мост.
Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и
не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и
Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она
"не показалась" Екатерине, и та приказала ее "так оставить". Павел, как
вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь
тогда написали такие вольные стихи:
Сей храм — двум царствам столь приличный,§
Основа — мрамор, верх — кирпичный.§
Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить
новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на
набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю
Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за
лесами, по ту сторону их. И уже на церковь написали другие стихи:
Сей храм — трех царств изображенье:§
Гранит, кирпич и разрушенье.§
Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ
Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.
Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по
ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.
С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов
Лобановского дома Николай.
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча
давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были
революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров
в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города:
по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а
потом артерии были закупорены и полки одним толчком были выброшены из
сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая
кровь.
Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь
города и России — полки — к площадям, а по большей части даже топтались на
одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли,
как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их
из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев.
Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в
непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у
Главного штаба.
Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое
было взвешиванием.
Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с
Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции,
слилась бы Адмиралтейская — с молодой глиной черни, — они бы перевесили.
Перевесил кирпич и притворился гранитом.
¶II§
Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.
Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем
рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с
любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке
копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал,
почесывал нос.
Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой — не то ему хотелось
смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам
себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на
месте.
Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие,
улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную площадь. В будке,
мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою
алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через
Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах
почти не было. Это начало пугать Мишеля.
Что значит это спокойствие, эта тишина?
Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность
страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на
молчаливые дома, ровные тротуары.
— Посмотрим, что будет далее, — пробормотал он.
В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в
мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как
патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским
горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно
кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.
Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.
— Ну, ты видишь — все идет благополучно. Войска присягают, и нет
никаких беспорядков.
Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд,
потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную
неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к
одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть,
ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был
поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:
— Дай бог, но день еще не кончился.
Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.
Вид Николая раздражал его.
Вдруг под окном раздался треск барабанов.
Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с
удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и
тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под
знамена.
Николай глубоко вздохнул.
— Это от Семеновского полка, — сказал он небрежно, не глядя на брата,
— там присягали, знамя возвращается. Да, — он как бы вспомнил, — я забыл
распорядиться. — И вышел.
Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и
усмехнулся:
— Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.
В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у
мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:
— В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать — поезжай туда.
¶III§
С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его
была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то
целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу
какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его,
которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он
за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.
Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.
— Ну что, Семен, надо жить? — сказал он, улыбаясь тревожно.
Семен тряхнул головой:
— Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти,
за милую душу. А потом и помирать можно.
— Александр Иванович не приходил еще?
— Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.
Вильгельм быстро оделся.
Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще
пропадут в случае... (и он не захотел додумывать — в каком случае). Поехать
разве к Дельвигу, свезти все?
Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую
шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки
круглую шляпу.
— Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.
Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.
— Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне
услышишь, не пугайся. — Он помолчал. — Ты к Устинье Карловне поезжай в
случае чего.
Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм
вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:
— Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.
Вильгельм сбежал, по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему
мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся
с другим — в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он
посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал
его.
У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот
час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с
чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке
Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и
всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока
еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате,
походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут
до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый
справлялся с этим часом по-своему.
Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх,
который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над
чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял
у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в
этом молчании уже определил исход.
— Многие не присягают, — говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо
желая себя в чем-то уверить, — но кто именно и сколько, пока еще
неизвестно.
Пущин сказал Вильгельму деловито:
— Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее,
нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня
один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на
площадь. Когда войска придут, — говори с солдатами, кричи ура конституции.
— Но прежде всего, — возразил Штейнгель, — ездить по казармам. В
конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский
экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.
Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел
как чужой.
Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой: — Поезжай в Экипаж.
А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав
нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную,
шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница.
Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.
Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через
час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти
невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и
кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках
известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим — шла
обыденная работа. Он прошел к Гречу.
У Греча было нечто вроде семейного собрания — день был чрезвычайный:
присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в
венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.
Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок
поручика и сказал вполголоса:
— Театральный бандит первый сорт.
Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал
вслух какую-то бумагу.
Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:
— Qu'est ce que vous lisez lа? Je crois que c'est le manifeste?
1
— Oui, c'est le manifeste 2, — отвечал с некоторым
неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.
1 Что вы тут такое читаете? Вероятно, это манифест? (франц.)
2 Да, это манифест (франц.).
Вильгельм снова перебил:
— А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина
Павловича?
Греч внимательно на него посмотрел:
— От двадцать шестого ноября.
— От двадцать шестого, — Вильгельм улыбнулся. — Очень хорошо, три
недели.
Греч переглянулся с Булгариным.
— Да-с, — сказал Николай Иванович, — три недели молчали, как-то
теперь заговорят.
Он подмигнул Вильгельму:
— Полагаю, что теперь слово уже будет не за ними.
— Позвольте у вас манифест взять на полчаса, — сказал Вильгельм
Гречу, выдернув у него из рук бумагу, и побежал вон из комнаты. Булгарин
побежал за ним.
— Да здравствуйте же, Вильгельм Карлович! — Он схватил его за руку.
— Эк какой, разговаривать не хочет. Что тут сегодня такое готовится?
— Здравствуйте и прощайте, — отвечал Вильгельм, оттолкнул его и
выбежал.
— Что это с ним сделалось? — спросил остолбеневший Фаддей. — Он
вконец рехнулся?
Николай Иванович посмотрел на компаньона и сощурился:
— Нет, здесь не тем пахнет.
Выходя от Греча, Вильгельм столкнулся с Сашей. Веселый, нарядный, с
румяными от мороза щеками, Саша шел с дворцового караула — продежурил ночь
во дворце.
За поясом под шинелью торчали у него два пистолета.
Они обнялись, как братья, и ни о чем друг друга не спросили. Вильгельм
только кивнул на пистолеты:
— Дай мне один, — и Саша протянул ему с готовностью длинный
караульный пистолет с шомполом, обвитым зеленым сукном. Вильгельм сунул его
в карман, рукоять из кармана высовывалась.
И он помчался в Экипаж, в офицерские казармы, к Мише, а Саша пошел к
Рылееву. В Гвардейском экипаже Миша сказал ему, что уже идет большой бунт
среди московцев, что у них генерала Шеншина убили и еще двоих —
батальонного и полкового командира, — и тотчас послал брата к московцам —
узнать, выступили ли они. Как только Московский полк выступит, Миша и
Арбузов скомандуют выступление Экипажу.
Быстро сходя с крыльца офицерской казармы, Вильгельм видит, как бежит
через двор казармы Каховской, путаясь в шинели. Бежит он ровным, слепым
шагом, за ним гонятся какие-то унтер-офицеры. Они хватают его за шинель.
Каховской, не оглядываясь, скидывает с себя шинель и бежит дальше. Он бежит
как во сне, и Вильгельму начинает казаться, что и он в бреду и сейчас все
может рассыпаться, вывалиться из рук.
— Ваше сиятельство, прикажете подать? — слышит он за собой.
Вильгельм садится на извозчика:
— Скорей, скорей!
Извозчик трогает. Он еще не старый, белокурый, с курчавой бородой, сани
у пего плохонькие, клещатые, ковер драный, а лошадь — кляча.
Проезжая мимо площади, Вильгельм опять смотрит с неясным страхом в ее
сторону. Площадь пуста.
— Голубчик, подгони, подхлестни.
Извозчик поворачивает к Вильгельму лукавое лицо:
— Дорога дурная, ваше сиятельство, да и живот-от не молодой, если
правду говорить. Мы и помаленьку доедем.
— Гони! гони! — кричит диким голосом Вильгельм. — Вовсю гони!
Извозчик и кляча пугаются. Извозчик хлещет кнутом, кляча мчится, нелепо
подбрыкивая задними ногами, оседая крупом. Худой, сгорбленный Вильгельм, с
горящими глазами, взлетает на каждом ухабе. На Вознесенской улице, у самого
Синего моста, кляча делает отчаянный прыжок в сторону и вываливает седока в
сугроб. Снег залепляет на миг рот и глаза — холодный, быстро тающий.
Вильгельм слышит над собой озабоченный голос:
— Эх, оказия! Живот, главное дело, немолодой, говорил я — ходу в нем
нет.
На сугробе чернеет пистолет. В ствол забился снег. Вильгельм пытается
его вытряхнуть, но снег набился плотно. Тогда Вильгельм садится, извозчик,
покачивая толовой, задергивает невозможно драный ковер, и облезлая кляча
мчится дальше.
— Гони, гони во всю мочь!
¶IV§
У Московского полка шум, движение, солдаты строятся, одни разбирают
боевые патроны, другие заряжают ружья, тащат знамена. Среди солдат
Щепин-Ростовский, а в стороне незнакомый офицер. Кругом заваруха, говор,
крик, а во дворе, кажется, идет настоящая свалка.
"Ага, начинается, вот оно!"
Вильгельм вылезает из саней, путаясь ногами, бежит к незнакомому
офицеру и бормочет необыкновенно быстро:
— Что вы хотите, чтоб я сказал вашим братьям из Гвардейского экипажа?
Офицер молчит. Вильгельм, думая, что он принимает его за шпиона,
называет себя. Но офицер молча указывает на солдат и пожимает плечами. Он,
видимо, не желает разговаривать.
В это время Щепин видит Вильгельма и кричит надорванным голосом:
— Сейчас выступаем! Бестужев Михаил уже пошел с ротой. Экипаж
выступил?
— Нет еще.
— Скачите туда, мы через десять минут на площади.
Кляча несет Вильгельма по тем же улицам в Гвардейский экипаж. Извозчик
молча ее нахлестывает, потом оборачивается:
— Барин, что я вам скажу — как бы беды не вышло. Вы военный али
какой? Видите сами, тут такое деется.
— Я тебя у Гвардейского экипажа отпущу. Извозчик мгновенно веселеет,
он дергает вожжами покладисто.
— Понятно, по разным делам господа разъезжают, кому что.
Улицы, по которым они едут, неспокойны. Собираются кучки, на панелях
застыли робкие одиночки. Куда-то во всю прыть бегут трое мастеровых, они не
успели еще скинуть фартуки.
— Сень, ты куда? — кричит встречный мастеровой, узнав приятеля.
— На площадь, с царем воевать, — отвечает другой, веселый, и свищет.
— Ну ты молчи, пащенок, — говорит ему вслед пожилой картуз, — мало
тебя драли дома.
Вдали слышен звук, значения которого Вильгельм сначала не понимает,
похожий на звук отлива, когда волна, вбирая береговой гравий, уходит от
берега, или на бойкую болтовню тысячи маленьких молотков. Он догадывается:
скачет где-то конница.
В это время мимо проносится в прекрасных санях с сетью какой-то
статский советник с белым плюмажем и, вглядевшись в Вильгельма, низко ему
кланяется. Вильгельм не узнает его, но на поклон отвечает учтиво.
Так в этот день мчатся в своих беговых санях, скачут на бедных
извозчичьих клячах, в служебных повозках, бегут пешком, задыхаясь, многие, И
Сашу, и Бестужева, и вот этого незнакомого статского советника несет тот же
ледяной ветер из каналов улиц к площади.
И этот ветер уже катит туда кровь города — войска, с тем чтобы площади
наполнялись до краев этой кровью, которая застоялась за последние годы, а
теперь идет к сосудам.
Вильгельма же этот ветер кружит по улицам,
¶V§
В Гвардейский экипаж не пропускали.
Во дворе слышался топот, как будто кто-то в тысячу ног утаптывал землю.
Щелкали затворы, и резкий голос командовал:
— Строй-ся!
Часовой загородил путь штыком: — Не велено пускать.
— А что там такое?
Часовой молчал. Потом, вскинув на Вильгельма дикие глаза, крикнул:
— Заколю!
И Вильгельму начинает казаться, что он какой-то мяч, которым
перебрасываются, — проскакал от Экипажа к московцам, от московцев к Экипажу
и вот отскочил: ворота заперты. Толпа любопытных мальчишек окружила его. У
часового бегают глаза, он тоже, кажется, ничего не понимает; пройти в
ворота, во всяком случае, невозможно.
— Як брату, голубчик, нельзя ли пройти, — просит Вильгельм. Часовой
молчит. Вильгельм вдруг полез в низкую калитку, нагнув голову.
Двор. Черные люди тащат оружие, бегают. Одна рота построилась.
Вильгельм почти не видит людей. Он взбирается на какой-то ящик. Он
кричит пронзительным голосом:
— Братцы!
Кругом черные люди, ружья, трепыхается знамя.
— Московцы выступили! Через десять минут!.. — кричит Вильгельм.
Люди кричат ему что-то, поднимают ружья вверх,
— Ура! — кричат они.
— На площадь! — кричит Вильгельм и качается на разлезающемся ящике.
Его подхватывают на руки. Кто-то его целует. Он оглядывается.
Миша.
— Иди, иди отсюда, — говорит тихо Миша и тяжело дышит. — Мы
выступаем.
Он подталкивает Вильгельма.
И Вильгельм покорно выбегает за ворота. Он бежит к саням.
Теперь куда же? На площадь? Но его уже закружило по улицам.
— В Финляндский полк.
"Финляндский полк" выскочило случайно, потому что он вспомнил чью-то
фразу: "В Финляндском полку у нас Розен и Цебриков".
У ворот полка его окликают. В санях сидит офицер. Он красен, возбужден,
куда-то собирается и кричит другому, который стоит без шинели, в одном
мундире:
— Enflammez! Enflammez! 1
1 Разжигайте! Разжигайте! (франц.).
Заметя Вильгельма, он окликает его. Это Цебриков.
— Подвезу вас, — говорит он, глядя блуждающими глазами. —
Канальство, пути никакого, лошади падают.
— Как ваши финляндцы?
— Черт знает. — Цебриков хватает за застежки Вильгельма. — Да
поймите же вы, что не так нужно действовать. Я ему говорю: вы просто
выведите людей, разберите патроны. Он мне отвечает: не могу вести без ясного
объяснения (слова у Цебрикова путаются). Садитесь, подвезу. Вы на площадь?
— Он не дожидается ответа.
— Иван! — кричит он отчаянно солдату на козлах. — К Сенату! Гони,
черт возьми!
Вильгельм смотрит с тревогой на Цебрикова.
— Просто сам тесак возьму и пойду резать, — говорит Цебриков
несвязно. — Я не могу понять, как так можно.
У Вильгельма стучит сердце — он не туда попал — точно во сие — боже,
для чего он поехал к финляндцам? Все рассыпается, валится из рук. На площадь
скорее, ведь так может весь день пройти!
У Синего моста Цебриков снимает свою шинель. Он бормочет:
— Возьмите шинель. Военная. Вам удобнее. Вильгельм ничего не понимает.
— Мне жарко, — говорит Цебриков, бросая шинель на снег.
Вильгельм молча вылезает из саней и бежит.
С Цебриковым неладно.
На Синем мосту его окликают — Вася Каратыгин.
— Куда вы, бог с вами! На площади бунт, ужас что делается.
"Ага, на площади бунт! То-то".
И Вильгельм кричит ему на ходу, улыбаясь бессмысленно и радостно:
— Знаю! Это наше дело!
На площади чернеет народ. На лесах Исаакиевской церкви каменщики и
мастеровые отрывают для чего-то доски. У Сената, лицом к памятнику Петра, —
густая, беспорядочная толпа московцев, их окружает народ. Вильгельм проходит
между толпой и солдатами. У солдат спокойные лица, и он слышит, как один
старый седой гвардеец говорит молодому, который прилаживает ружье к плечу:
— Ты ружье к ноге составь, будет время целиться. Перед московцами
расхаживают Якубович в черной повязке и Александр Бестужев, раскрасневшийся,
подтянувшийся, как на параде. Якубович не смотрит на Вильгельма, на ходу
рассеянно с ним здоровается, потом морщится, прикладывает руку к повязке:
— Черт, голова болит. Бестужев командует:
— На пле-чо!
Вильгельм радостно повторяет за ним:
— На пле-чо!
Бестужев поворачивается, красный от злости, видит Вильгельма и говорит
ему сурово:
— Не мешайте.
Саша пробегает мимо, машет ему рукой:
— Еду к конно-пионерам. Генерала Фридрикса убили, слышал?
Он не ждет ответа, убегает.
Высокий, легкий Каховской, в одном фраке, пробежал с пистолетом в руках
издали и замешался в толпу у памятника.
Вильгельм пробирается туда же. У самого памятника Рылеев, Пущин и тот
неподвижный и огромный статский советник с белым плюмажем, который давеча
поклонился Вильгельму.
Рылеев торопливо застегивает на себе солдатский ремень, перекидывает
сумку через плечо. Он неотступно смотрит вперед, на Исаакиевскую площадь,
поверх людей.
— Когда придет Экипаж?
— В Экипаже восстание, но ворота заперты. Пущин пожимает плечами и
поворачивается к Рылееву:
— Дальше так продолжаться не может, где же, наконец, Трубецкой? Без
диктатора действовать нельзя.
К ним подходит Якубович, с тусклым взглядом, держась за повязку. Он
говорит Рылееву мрачно и коротко:
— Иду на дело.
И скрывается в толпе.
Вильгельм смотрит как завороженный на неподвижного человека с белым
плюмажем. Человек вдруг скидывает шинель и широкими механическими шагами
идет в толпу, белый плюмаж замешивается среди картузов и шапок; он начинает
распоряжаться в толпе, и толпа теснится вокруг него. Все время мастеровые и
работники перебегают к складу материалов, и у них в руках мелькают поленья,
осколки плит.
От них бежит на площадь маленький черный человек. Ворот рубахи его
грязен. Он быстр и верток в движениях, нос у него хищный, беспокойные глаза
бегают. Где Вильгельм встречал его? Таких лиц сотни на аукционах, на
бульварах, в театрах. Маленький быстро говорит о чем-то с солдатами и
перебегает обратно в толпу. Он стоит рядом с человеком с белым плюмажем.
Вильгельм вынимает из кармана пистолет, опять прячет его и снова вынимает.
— Где же Трубецкой?
Вильгельм смотрит на Пущина, хватается за голову и опрометью бежит к
набережной, где в доме Лаваля живет Трубецкой. По пути он спотыкается. Пущин
глядит ему вслед и кричит:
— Да пистолет-то спрячь!
Он смотрит на длинного Кюхлю, размахивающего пистолетом, на секунду
вспоминает Лицей и улыбается.
¶VI§
Бритый швейцар впускает тяжело дышащего, с сумасшедшими глазами
человека, смотрит на него недоверчиво, потом угрюмо снимает с него шинель.
Вильгельм вспоминает: у него в руке пистолет, и сует его в карман. Витая
лестница с белыми мраморными статуями на площадках, с зелеными растениями.
Далеко где-то гул, хотя дом в двух шагах от площади. Старый барский дом
живет своей жизнью и не желает прислушиваться к уличным крикам и каким-то
выстрелам с площади. У него крепкие стены.
— Как прикажете доложить?
Вильгельм на минуту не понимает: что доложить?
Зимний дворец может быть занят солдатами. Сенат может быть разрушен,
но, пока будет существовать этот дом, лакей должен докладывать о госте
хозяину, хотя бы этот гость пожаловал из ада и пришел к хозяину с известием,
что его требуют на Страшный суд.
Вильгельм роется в карманах, достает карандаш и пишет на бумажке:
"Guillaume Kьchelbecker. Примите немедленно",
Лакей возвращается не скоро.
— Княгиня просит вас.
Залы спокойные, с фарфором на мраморных столах, картины старых
мастеров. Вильгельм проходит мимо картины, на которой изображена
полуобнаженная девушка с виноградной веткой, смотрит на нее с недоумением и
сжимает в кармане пистолет. Этот старый дом с его чистотой и порядком
начинает его пугать. Подлинно, в самом ли деле на площади бунт? Вот сейчас
выйдет Трубецкой, посмотрит на него удивленно, пожмет плечами, улыбнется и
скажет, что все это одно воображение.
Вышла княгиня. И Вильгельм вздохнул облегченно: лицо княгини бледно,
губы дрожат. Нет, есть на площади бунт, есть там солдаты, и будет там, черт
возьми, литься кровь.
— Его нет дома, — говорит любезно княгиня и смотрит широкими от ужаса
глазами на руку Вильгельма.
Тут только Вильгельм замечает, что пистолет опять в руке у него. Он
смущается и прячет его в карман.
— Где князь? — спрашивает Вильгельм. — Его ждут, княгиня.
— Я не знаю, — говорит княгиня совсем тихо, — он очень рано ушел из
дому.
Вильгельм смотрит на нее и спрашивает удивленно:
— Как ушел? Его на площади нет.
Княгиня опускает голову. Вильгельм все понимает, срывается с места и,
не оглядываясь, бежит, путаясь ногами, по широкой прохладной лестнице.
"Трубецкой на площадь не придет, он либо изменник, либо трус".
¶VII§
У Адмиралтейского канала уже стоит черным плотным каре рядом с
московцами Гвардейский экипаж. Впереди — цепь стрелков, ею командует Миша.
Экипаж и московцев разделяет небольшой проулок — Сенатские ворота,
оставляющие вход в Галерную свободным. Московцы тоже построились в каре.
Сами — ими никто не командует.
Вильгельм никогда не видал столько народа. Народ везде — даже между
колонн Сената стоят черными рядами люди, даже на крышах соседних домов.
Вокруг памятника и дальше на Адмиралтейской черным-черно.
Двое мастеровых схватили в толпе какого-то офицера и держат его крепко.
— Ты что, разойтись уговариваешь? Обманывают народ, говоришь? А ну-ка,
скажи еще раз, скажи.
Вильгельм вмешивается и говорит умоляюще:
— Отпустите его.
В это время он замечает сзади, за офицером, неподвижные глаза
Каховского. Каховской спокоен, правая рука заложена за борт фрака. Он
выхватывает кинжал и тяжело ударяет офицера в голову. Офицер глухо охает и
приседает. У розового уха появляется струйка крови, ползет, расплывается,
заливает голову, глаза. Офицер шарит по земле руками и что-то бормочет,
потом он падает.
— Так и надо, бей, братцы, бей, голубчики!
Легко и быстро перебегает тонкий Каховской дальше.
— Уговорщиков и шпионов стрелять! — Это кричит Пущин у памятника.
А веселый мастеровой отнял палаш у жандарма и бьет его плашмя по
голове:
— Куды прешь? Куды прешь, сволота?
И Вильгельм делает невольное движение (он не выносит, когда человека
бьют). Мастеровой смотрит на него, подмигивает, улыбаясь:
— Ваше благородие, что же вы с пистолетиком одним разгуливаете? Палаш
возьмите, пригодится, — и сует ему в руки палаш.
К ним подходит странный маленький человек, в поношенной темной одежде,
со смуглым лицом и хищным носом. Таких лиц сотни — в театрах, трактирах, на
бульварах. Говорит он хрипло, по-французски, с немецким акцентом:
— Я предводитель толпы народной, нам нужно объединиться. Нужно
организовать толпу, раздать оружие.
— Кто вы? — спрашивает тихо Вильгельм, силясь припомнить, где он
видел маленького человека.
— Ротмистр Раутенфельд, в отставке. Кавалерии капитан. У меня, если
хотите, достаточно сабель и всего, что нужно. Кто предводитель у вас? Толпа
хочет присоединиться.
Вдруг Вильгельму вспоминается раннее утро, обнаженные спины солдат,
звучный голос флейты и свист шпицрутенов. Он растерянно глядит на маленького
человека и тут же о нем забывает, потому что перед ним знакомая курчавая
голова и озорная улыбка.
— Ба, Левушка.
Левушка Пушкин тоже пришел поглазеть на площадь. Вильгельм берет его за
руки, радостно сует ему свой палаш и тащит, позабыв о Раутенфельде, или
Розентале, или, может быть, Розенберге, к памятнику. Он подводит Левушку к
Пущину.
— Возьмем этого молодого солдата. И тотчас же убегает вдоль площади.
Левушка постоял и тихо положил палаш наземь. Потом он замешался в толпу
и исчез.
¶VIII§
В это время странная карета въезжает в проулок между каре московцев и
каре Экипажа. Лошади цугом, форейтор впереди. В карете сидит молодой
человек, сильно напудренный, в чулках, в парадном бархатном камзоле, на носу
у него очки. Он беспечно смотрит на солдат, на бегающих людей, на шумящие
толпы народа. Высунувшееся из окна кареты лицо его выражает любопытство и
удовольствие. Проезжая мимо каре Экипажа, он замечает Вильгельма, несколько
секунд смотрит на него, поправляет очки и потом кричит весело:
— Кюхельбекер, это вы?
Вильгельм резко оборачивается, видит диковинную карету, молодого
человека в ней и мгновенно перестает понимать, где он находится. Он подходит
к карете и вглядывается в молодого человека:
— Горчаков?
Молодой человек в напудренном парике — лицейский товарищ Вильгельма,
князь Горчаков. Он только что приехал из Лондона и спешит во дворец для
принесения присяги.
— Как у вас нынче людно, — говорит он рассеянно,-- совсем как в
Лондоне. Я, знаешь ли, привык в Лондоне к скоплению народа, но здесь более
людно.
Он обводит рассеянным взглядом московцев и Экипаж и снисходительно
добавляет:
— Уже и войска собираются. Я, знаешь ли, опоздал.
Он, прищурясь, близоруко всматривается в Вильгельма, кивает ему
снисходительно и вдруг замечает в руке Вильгельма длинный пистолет.
— Что это такое? — он поправляет очки.
— Это? — переспрашивает Вильгельм, тоже рассеянно, и смотрит на свою
руку. — Пистолет.
Горчаков задумывается, смотрит по сторонам и говорит форейтору:
Трогай, голубчик.
Он вежливо раскланивается с Вильгельмом и, ничего не понимая, проезжает
дальше.
¶IX§
В атаку на мятежников ведет конногвардейцев эскадронами генерал Орлов.
Приказ: врезаться и изрубить на месте.
Не подкованные на острые шипы лошади скользят по обледенелой-мостовой,
падают. Перебегают в толпе темные фигуры к складу материалов и обратно,
нагибаются за каменьями, и, размахивая руками, командует толпой человек в
белом плюмаже и тот, маленький, черный. Московцы палят. Из толпы летят в
конногвардейцев поленья и камни. У конногвардейцев не отпущены палаши.
Вильгельм видит, как хватается дивизионный командир рукой за грудь. Он
ранен. Звук шаркающих по льду подков, тяжелый и глухой стук падающих конских
тел, и конногвардейцы поворачивают лошадей. Молодой конногвардеец смешно,
как вешалка, летит головой вниз. Вдали крики, ругань, мелкий, раздельный в
каждом звуке шум удаляющихся копыт.
— Братцы, в людей не стреляйте, цельте в лошадей! — это кричит Саша.
— Да, да, — кивает головой Вильгельм, — цельте, братцы, лошадям в
морды — жалко людей. — Он улыбается.
— Мыслимое ли это дело, — ворчит старый седой гвардеец, — зря
патроны тратить. Лошадям в морду, С лошадями не воевать.
Атака отбита.
И начинается безмолвное стояние — стояние, несмотря на беготню,
безмолвное, хотя в воздухе крики и редкая команда. Потому что теперь решают
морозные, обледенелые площади, а не воля отдельных людей.
¶X§
Николай без свиты, в одном мундире, с лентой через плечо, не замечая
холода, выбежал из дворца.
Толпа шумела, но Николай не знал, что народ на Разводной площади — это
только брызги от человеческой реки, которая безостановочно течет на
Адмиралтейскую, Исаакиевскую и Петровскую.
Лицо у Николая было серое, может быть от холода. Он выпячивал грудь и
зорко глядел по сторонам. Смотр начался. Он прислушался. В одной кучке
кричали:
— Константина сюда!
Николай повернулся и посмотрел с тоской на двух придворных, которые
стояли близ него; Бенкендорф протянул ему какую-то бумагу, и он понял: надо
прочесть манифест. Он сделал знак рукой и начал читать тихим, протяжным
голосом.
Стоявшие вблизи стихли и стали было прислушиваться, но Николай читал
монотонно, манифест был длинный, площадь продолжала гудеть, и его никто не
слышал.
Пьяный подьячий к нему протеснился и пытался лобызнуть руку. Положение
становилось затруднительным.
Так прошло с четверть часа. Николай стоял и смотрел на толпу, а толпа
смотрела на него. Она к нему постепенно привыкала, и он начинал чувствовать
себя, как надоевший актер, который знает, что надоел. Бенкендорф склонился к
нему:
— Ваше величество, прикажите разойтись. Николай пожал плечами. Издали
сквозь гудение толпы шел с Миллионной отрывистый и броский шум марширующего
войска.
Он посмотрел на толпу, потом на Бенкендорфа.
— Разойдитесь, — сказал он негромко, скорее в кучу придворных, чем в
толпу.
Никто его не слушал. Пьяный подьячий, умиленно сложив руки, лепетал:
— Как же можно? Мы, слава богу, ваше величество, понимаем... Ручку
извольте...
В это время Николай увидел — по Большой Миллионной идет батальон, и
приосанился. Преображенцы подошли к дворцу и выстроились.
— Здорово, молодцы! — сказал он не очень уверенно ("ответят или не
ответят?").
— Здравия желаем, ваше величество, — негромко ответили преображенцы,
и Николай заметил, что отвечают не все.
Он приказал командиру:
— Левым плечом вперед.
Подбежал Милорадович. Ворот шинели его был наполовину оторван, мундир
полурасстегнут, под глазами синяк, а горбатый нос распух.
Милорадович спокойно завтракал у своей танцовщицы, когда прибежали
доложить ему о восстании. Для генерал-губернатора столицы такое сообщение не
оказалось чрезмерно поздним, ибо он и совсем мог пропустить все восстание,
сидя у хорошенькой Телешовой. Он поскакал на Петровскую площадь, где
толпилась чернь, и грозно закричал:
— По домам!
Его стащили с лошади, избили, а двое солдат проволокли генерала за
ворот до угла Главного штаба и там бросили. Увидев Николая, он подбежал к
нему. Он скинул перед царем изорванную шинель и остался в одном мундире, с
синей лентой через плечо. Он закричал Николаю:
— Нужно сейчас же стрелять!
Поглядел на свой полурасстегнутый мундир, торопливо, трясущимися
по-стариковски пальцами застегнулся и пробормотал жалобно:
— Посмотрите, ваше величество, в какое состояние они меня привели.
Николай, стиснув зубы, смотрел на него. Вот кто хотел лишить его
престола. Вот он как теперь говорит, диктатор, у которого шестьдесят тысяч
солдат в кармане. Он шагнул к Милорадовичу:
— Вы, как генерал-губернатор столицы, за все мне сполна ответите.
Идите на площадь.
Милорадович опустил голову.
— Живо, — сказал Николай, глядя с омерзением в разбитое лицо.
Милорадович растерянно отдал честь и, пошатываясь, пошел прочь.
Рота двинулась, тесня медленно расступающуюся толпу, солдаты шли
нахмурясь. Так они обогнули угол Главного штаба. У самого угла Николай
заметил странного человека в мундире Генерального штаба, который стоял в
стороне от толпы, а завидя Николая, круто повернулся. По сутулой спине
Николай признал его.
"Полковник Трубецкой... Странно".
Встречный адъютант, увидя царя пешком, соскочил с седла и подвел ему
лошадь. У Николая была теперь рота преображенцев и лошадь. А у мятежников
Московский полк.
Миновав Гороховую, он остановил роту на углу у крыльца Лобановского
дома, у львов. Дальше идти рискованно — по прямой диагонали через улицу и
площадь стоят московцы. Кругом кишит пестрая, непочтительная, едва ли не
враждебная толпа. Он уловил косые взгляды, притворно-равнодушные. На лесах
Исаакиевской церкви тоже чернь, мастеровые там отдирают для чего-то драницы
от лесов и тащат каменья. Значит, и чернь взбунтовалась. Впереди, на
площади, крики: — Ура!
— Константин!
Выстрел, другой, третий. Ему внезапно становится холодно. Он замечает,
что на нем нет шинели.
В это время подходит к нему очень высокий офицер, с черной повязкой на
лбу, неприятными глазами, черноусый. Руку он держит за бортом сюртука.
Николай всматривается: по форме офицер — Нижегородского драгунского полка.
— Что вам угодно? — Николай смотрит выжидательно на изжелта-смуглое
лицо.
— Я был с ними, — глухо говорит офицер, — но, услышав, что они за
Константина, бросил их и явился к вам.
Николай протягивает ему руку:
— Спасибо, вы ваш долг знаете.
Черные глаза на него неприятно действуют, и ему хочется задобрить этого
офицера.
— Государь, предлагаю вести переговоры с Московским полком. — И
офицер снова закладывает руку за борт сюртука.
Николай делает вежливое лицо:
— Буду благодарен. Пора действительно прекратить недоразумение.
А рука за бортом сюртука дрожит. Николай, замечая это, слегка осаживает
лошадь. И Якубович круто поворачивается и исчезает. Какой подозрительный
человек, как все кругом неверно! А к ногам лошади падает кирпич, и лошадь
встает на дыбы: молодой каменщик стоит на лесах, еще подавшись корпусом
вперед. Николай пригибается к седлу, дергает сильно за повод и скачет к
Адмиралтейской площади. Его догоняет адъютант:
— Ваше величество, генерал Милорадович убит. Генерала Воинова чернь
избила поленьями.
Николай пожимает плечами и поворачивает коня. Он подзывает Адлерберга и
говорит ему тихо:
— Что делать, генерал, с дворцом? Дворец без прикрытия.
— Я приготовил, государь, загородные экипажи и в крайности препровожу
их величества под прикрытием кавалергардов в Царское Село.
С площади опять доносится пальба. Подъезжает Толь, только что прибывший
из Неннааля. (Мишель обогнал его.) Толь держится в седле крепко и хмурится:
— Государь, вторая кавалерийская атака отбита. Я послал за
артиллерией.
Видя пустые глаза Николая, он с секунду думает и потом решается:
— Государь, дозвольте распорядиться артиллерией.
Николай кивает, не вслушиваясь.
Что с дворцом?
Адлерберг подсказывает ему на ухо:
— Ваше величество, идите с ротою ко дворцу.
И он послушно командует. У Главного штаба он слышит необычайный шум с
Разводной площади. Тревожно приподымаясь в седле, вглядывается: к самому
дворцу от Миллионной бежит густая, беспорядочная толпа лейб-гренадеров с
ружьями наперевес. Впереди всех молодой кривоногий офицер с обнаженной
шпагой. Вот их пропускают в дворцовый двор. Вот они скрываются во дворе.
Сердце у Николая бьется гулко под тонким мундиром. Заняли дворец, кончено.
Так проходит несколько минут. Но толпа гренадеров опять показывается в
воротах. Гренадеры приближаются. Впереди всех кривоногий маленький офицер.
Николай видит первые ряды, различает седую щетину на небритых щеках старых
солдат, расстегнутую амуницию, отчетливо видит теперь красное, возбужденное
лицо маленького офицера и ничего не понимает. Куда они идут? Почему они
бросили дворец?
Гренадеры поравнялись с Николаем.
— Здорово! Молчание.
— Стой! Молчание.
Молодой веселый офицер проходит мимо, не отдавая чести.
— Куда вы, поручик?
— Мы к московцам, — отвечает весело поручик. Николай теряется и вдруг
с ужасом сам слышит, как механически говорит поручику:
— Тогда вам на Петровскую площадь, — и машет рукой к Сенату.
Поручик смеется:
— Мы туда и идем.
(Позор, позор, сейчас же врезаться в гренадеров.) А гренадеров уже
пропускают его солдаты. Несколько солдат задевают, проходя мимо, его шпоры,
Николай принимает непроницаемый вид и командует своим сбитым с толку
солдатам:
— Пропустить.
Четыре восставшие роты лейб-гренадеров идут на Петровскую площадь.
¶XI§
Медленно стягиваются войска Николая, исподволь запирают они Петровскую
площадь.
Прошла конная гвардия — из казарм, что на Адмиралтейской площади.
Мишель, который, подобно Вильгельму, трясся в санях по скованным
гололедицей улицам от артиллерийских казарм в Таврическом дворце к
преображенцам и далее к тем же московцам, — привел остальные три роты
московцев, и их построили против Адмиралтейства. Подходят семеновцы, и
Мишеля высылают к ним навстречу. Семеновцев ставят по левую сторону
Исаакиевской церкви, прямо против Гвардейского экипажа, на кучи мраморного
щебня.
Второй батальон преображенцев и три роты первого соединяются на правом
фланге с конными лейб-гвардейцами и стоят лицом к Сенату.
Павловский полк занимает Галерную улицу.
А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. И
лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. Но кто понимает что-нибудь в
этом странном, колеблющемся стоянии площадей?
Рылеев — он не мог вынести шума, потому что за шумом услышал тишину
весов, на которых стоят две чашки, и ушел с площади, опустив голову.
Генерал Толь, который послал за артиллерией, — он не знает никаких
чашек и никаких весов, а только хорошо понимает, что от пушечных выстрелов
люди падают.
Ничего верного в соотношении сил (это отлично знает генерал Толь). От
преображенцев отделяются солдаты и быстро замешиваются в толпу. Николай
делает вид, что этого не замечает, но и он знает, что это парламентеры от
солдат. И поэтому он предпочитает посылать своих парламентеров. Воинова
приняли в поленья — может быть, митрополиту повезет. Он, кстати, дряхл,
беспомощен и вполне поэтому подходит к роли парламентера.
¶XII§
И вот к Гвардейскому экипажу подъезжают сани. В санях дряхлый
митрополит в митре, рядом тучный и бледный поп. С трудом, путаясь в рясе,
вылезает митрополит из саней, поп его поддерживает за руку. Митрополит
что-то говорит тонкими старческими губами. Вильгельм видит, как Миша,
который с цепью стрелков стоит впереди Экипажа, что-то бистро шепчет
ближайшим солдатам, и тотчас несколько молодых унтер-офицеров окружают
митрополита. Митрополит говорит дребезжащим голосом:
— Его высочество Константин Павлович жив, слава богу.
Вильгельм кричит:
— Тогда подавайте его нам сюда!
Несколько солдат повторяют за ним: "Подавайте сюда Константина". Но
митрополит, как бы не слыша, продолжает:
— Его высочество жив, слава богу!
Поп, стоящий рядом с митрополитом, начинает сладостным голосом:
— Братья любезные, вспомните завет господа нашего.
Тогда Миша подходит мерным, солдатским шагом к попам. Он наклоняется к
дряхлому митрополиту и кричит:
— Батюшка, убирайтесь, здесь вам не место!
Митрополит трясет головой, смотрит белыми старческими глазами на
молодого офицера и торопливо запахивает полы рясы. Тучный поп усаживает его
в сани.
Миша громко кричит оробевшему митрополиту:
— Пришлите для переговоров Михаила! Стрелять не будем.
Просвистал выстрел.
Митрополит вздрогнул, вцепился руками в попа, и извозчик помчал их
обратно.
Вильгельм с ужасом посмотрел на Мишу:
— Зачем ты позвал Михаила? Зачем ручался за безопасность? Кто тебе дал
приказ?
Миша упрямо дергает головой и улыбается недобро, Он знает, что делает,
и старший брат ему не указчик. Сзади раздается голос:
— Случай прекрасный, пренебрегать нельзя.
Вильгельм оборачивается и видит тусклые глаза Каховского.
Саша инстинктивно хватает за руку Вильгельма:
— Не волнуйся так.
А Пущин говорит тихо и насмешливо:
— В добрый час, ваше высочество.
Они стоят в середине живого проулка — между каре московцев и каре
Экипажа. В руках Вильгельма все тот же пистолет, отличный пистолет, который
дал ему сегодня утром Саша и который по милости извозчика пролежал в снегу у
Синего моста никак не менее двух минут. Такие пистолеты прекрасно стреляют,
особенно если порох, насыпанный на полку, сух.
¶XIII§
Там, где стоит Николай, неладно: мастеровые, мещане и работники
швыряются камнями с лесов Исаакиевской церкви, пули московцев тоже долетают
до Николая — они знают, где он стоит. Надо перебираться в другое место, под
прикрытие к Мишелю; нагибая голову, Николай проезжает к семеновцам.
Мишель вполне чувствует свое значение. Он ощущает прилив военного
самодовольства.
— Разреши, я с ними сам переговорю. Мне передавали, что офицеры
Экипажа хотят со мной переговорить.
Николай косится на брата. Самодовольство Мишеля ему неприятно.
— Сколько уже парламентариев посылали, — говорит он и машет рукой. —
Митрополит, и тот не помог.
— Да, но мне через митрополита передавали, — возражает Мишель.
Как в детстве, братья состязаются друг с другом. Мишель никак не хочет
уступить Николаю.
— Делай как знаешь, — сухо отвечает Николай. Мишель проезжает к
Гвардейскому экипажу; рядом
с ним свитский генерал. Черный султан Мишеля прыгает; он сдерживает
лошадь. Уже перед самым фасом каре он вдруг понимает, что ехать на
переговоры действительно не следовало. Передние ряды притихли; несколько
седых солдат смотрят на него исподлобья. На солдат, по-видимому, надежда
плохая, и нужно разговаривать с офицерами.
Он любезно спрашивает у Миши:
— Можно мне говорить с войском? Миша дожимает плечами.
— Вот что, братцы, — Мишель говорит громко, от чего слова теряют
всякую выразительность, — брат Константин отрекся от престола. Вам теперь
нет никакой причины отказываться от присяги Николаю Павловичу.
Мишель прикладывает руку к груди:
— Умоляю вас возвратиться в казармы.
— Подавайте его сюда, Константина! — крикнул приземистый матрос (это
был Куроптев, он стоял на проулке, вместе с Дорофеевым, рядом с
Вильгельмом).
— Подавайте его сюда! — закричали в рядах.
В самой середине, в проулке, идет тихий разговор, там совершается тихо
какое-то движение. Мишель начинает следить украдкой за этими людьми.
Худой и длинный человек скидывает с себя шинель и роняет ее на снег,
как бы не замечая этого. Он в черном фраке, а в руках у него пистолет. Рядом
с ним человек в бекеше, плотный, русый, со спокойными, ясными глазами, с
румянцем во всю щеку.
Мишель пытается что-то крикнуть солдатам, но в это время солдаты
начинают кричать:
— Ура конституции!
И покрывают его голос.
И в это же время Пущин говорит несколько смущенно Вильгельму:
— Voulez vous faire descendre Michel? 1
Он слегка потупил взгляд, не смотрит на Вильгельма, косит в сторону.
И Вильгельм отвечает еле слышно!
— Oui, Jeannot 2.
1 Хочешь ссадить Мишеля? (франц.),
2 Да, Жанно (франц.).
Он незаметно выдвигается вперед.
Взгляд Мишеля опять падает на худого, долговязого человека. Как будто
он раньше где-то видел этого урода, лицо какое-то знакомое.
Саша Одоевский говорит Вильгельму:
— Есть ли у тебя довольно пороху на полке?
Он смотрит на свой длинный пистолет, который крепко зажат в длинных
пальцах Вильгельма.
— Есть довольно, — отвечает беззвучно Вильгельм.
("Что за черт, длинный целится. В генерала рядом, Ускакать, ускакать
сейчас же". — Мишель делает знак генералу и с ужасом видит, как черное дуло
пистолета ползет вправо и смотрит ему в глаза.) В проулке тихий разговор:
— Я близорук. Который Мишель?
— С черным султаном, — отвечает Александр Бестужев.
Дорофеев, который стоит слева, трогает осторожно за рукав Вильгельма и
качает головой:
— Пожалейте себя, барин.
Вильгельм улыбается Дорофееву, не глядя на него, и отвечает шепотом,
так что тот не слышит:
— Милый, всем умирать. И целится в черный султан.
Курок спущен, но вместо выстрела — какой-то щелкающий звук. Лошади
Мишеля и генерала танцуют на месте, поворачиваются, скачут прочь. Вильгельм
растерянно смотрит на пистолет, потом на удаляющийся черный султан. Он
стреляет вниз.
Щелканье.
— Что за проклятие?
Он поднимает глаза на Пущина. Он не понимает. У него чувство почти
физической боли, — как будто он замахнулся камнем, а камень сорвался, упал
и руке больно от размаха.
Кто-то накидывает на него сзади шинель — Дорофеев. Ему жарко, рыдания
душат его. Он скидывает шинель. Он прикладывает левую ледяную руку к
огневому лбу. (В правой крепко зажат пистолет.) Пущин говорит Дорофееву и
Куроптеву с сожалением:
— Эх, ребята, скорее бы дело кончили.
И туман, туман перед глазами. Он, качаясь, смотрит в землю, достает из
кармана платок левой рукой (правая как неживая, в ней пистолет) и
прикладывает платок к голове. Эх, обвязать бы голову. И Вильгельм вскидывает
глаза. Перед фасом каре белый султан.
Кругом голоса:
— Воинов, генерал Воинов.
(Воинов пробрался-таки поговорить с Экипажем.)
— Который Воинов? — с усилием спрашивает Вильгельм.
— В белом султане, — отвечает ему чей-то странный в тумане голос, —
в генеральском мундире.
Другой спокойный голос рядом говорит:
— Давайте пистолет, порох насыпать нужно, у вас порох смок.
Вильгельм видит, как Каховской сыплет ему на полку пистолета порох, и
говорит учтиво:
— Merci.
С трудом сознавая себя, он выходит из рядов и целит в белый султан,
который отчетливее выступает в наступающих сумерках, чем черный Мишелев.
Порох на полке вспыхивает, но выстрела нет. Осечка.
С ужасом — судьба! судьба! — он стреляет, не чувствуя пальцев, еще
раз.
Осечка.
Он шатается; его берут под руки — он не видит кто. На него набрасывают
шинель и выводят из рядов Экипажа. Шинель тяжелая, и он сбрасывает ее;
становится на минуту холодно. И опять кто-то набрасывает на него шинель. И
опять он роняет ее на снег.
Он оборачивается.
Сзади стоят Пущин, Саша, Каховской.
— Эх, — говорит Пущин брезгливо, — три раза осекся.
Саша смотрит на Вильгельма с сожалением, и Вильгельм улыбается на миг
бледной улыбкой. Все, все решительно на него смотрят с укоризной.
"Ну что ж, пусть". — Вильгельм проходит несколько шагов.
А перед Вильгельмом странная фигура. Якубович вытянулся, высоко подняв
обнаженную шпагу. На шпаге болтается привязанный носовой платок. Якубович
застыл со своей шпагой перед Вильгельмом. Потом быстро, как бы опомнившись,
он опускает шпагу, срывает носовой платок и густо краснеет.
— Это маскарад, — бормочет он. — Я вызвался быть парламентером.
Вильгельм смотрит на него почти спокойно.
— Держитесь, — говорит хрипло Якубович и сдвигает значительно брови.
— Вас жестоко боятся.
И он уходит прямыми шагами с площади, держа в руке обнаженную шпагу.
Медленно проходит наваждение. В горле сухо. Он берет левой рукой горсть
снега и жадно ест его. Как приятно и как холодно. Он снова ест снег. И туман
проясняется немного. Он оглядывается. Он видит, как мчится от московцев
какой-то генерал, свист и крик летят генералу вдогонку. На скаку генерал
вынимает из шляпы свой султан и машет им для чего-то в воздухе. Вильгельм
протирает глаза. Все опять ясно, ноги опять легкие, каждый мускул снова
часть целого, центр которого вне Вильгельма. И первое, что он снова ясно и
отчетливо видит: правительственные полки, стоящие напротив, расступились на
две стороны и между ними с разверстыми зевами орудий, тускло освещаемых
сумерками, стоит батарея.
И наступает на миг тишина, серая, прозрачная.
¶XIV§
Батарею гвардейской артиллерийской бригады привел на площадь генерал
Сухозанет. Ее поставили поперек Адмиралтейской площади; правый фланг батареи
дулами обращен к Сенату, левый — к Невскому — два орудия могут палить
вдоль проспекта.
Зарядов же для пушек нет, их не взяли.
Еще мчится адъютант хоть за несколькими зарядами в лабораторию, а
Сухозанет уж командует:
— Батарея! Орудия заряжай, с зарядом — жай!
Он пугает толпу. Но толпа стоит неподвижно и смеется. Московцы
стреляют, кроют батальонным огнем, и стоят, как в землю вросшие,
лейб-гренадеры и Экипаж.
А зарядов нет.
Генерал Сухозанет догоняет Николая, бесцельно разъезжающего, и говорит:
— Ваше высочество, прикажите пушкам очистить Петровскую площадь.
Ему отчаянно хочется выслужиться: его перегнали в этот день. Он
запоздал. Николай, может быть, не знает, что зарядов нет. Заряды ведь скоро
подвезут.
Но Николай останавливает коня, смотрит свирепо на генерала широко
раскрытыми глазами, зубы его величества выбивают мелкую дробь, и, не сказав
ни слова, оп отъезжает от генерала влево.
В порыве служебного усердия генерал Сухозанет забылся и назвал его
"ваше высочество".
Генерал в отчаянии. Он хватается за голову, медленно едет за царем.
Выжидает, ловит его. Падают сумерки.
Четвертый час на исходе.
А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. А
четыре кавалерийские атаки отбиты с уроном, и лейб-гренадеры у бунтовщиков
на правом фланге. И Николай видит: чернь одиночками, кучками, толпами
перебегает на Петровскую площадь — к бунтовщикам.
Если дело затянется до ночи — победа сомнительна.
Кто знает, что выйдет, если вся чернь примкнет к бунтовщикам? Кто
разберет, что на уме — хотя бы у тех же измайловцев? В Финляндском полку
волнения. Он остановился на мосту, на Васильевском острове. Ночью дело
темное.
К Николаю подъезжает генерал Толь:
— Государь, я думаю положить конец этому беспорядку, пустив в ход
пушки.
Николай хмуро кивает головой Толю, как и в первый раз.
Ночью дело темное, ночью дело сомнительное. Генералу Сухозанету хочется
отличиться. А зарядов привезли немного, раз, два и обчелся.
Генерал не теряет надежды выслужиться. Он слышит, что говорит Толь,
подъезжает к Николаю и, понизив голос, наклоняется к нему:
— Государь (так вернее), сумерки близки, силы бунтовщиков
увеличиваются, темнота в этом положении опасна.
Николай молчит.
— А вы в своей артиллерии уверены? — спрашивает он хмуро и, не
дожидаясь ответа: — Попробуйте еще раз переговорить.
Генерал Сухозанет едет к фронту московцев и кричит:
— Ребята, положите ружья, буду стрелять картечью. Свист и хохот летят
ему в лицо.
Александр Бестужев кричит:
— Сухозанет, ты б кого-нибудь почище прислал! В генерала прицеливается
молодой гвардеец. Сзади гвардейцу кричат:
— Не тронь этого холуя, он не стоит пули! И крик идет по площади:
— Ура, Константин!
— Ура, конституция!
Сухозанет, багровый от гнева, поворачивает коня. Вдогонку свист,
улюлюканье. Все на него сегодня плюют — и эта солдатская сволочь и царь.
На скаку он выдергивает из своей шляпы султан и машет им в воздухе.
(Это-то и было первым, что увидел Вильгельм, когда вышел из своего
столбняка.) Это сигнал — первый залп.
Первый залп холостыми орудиями.
Московцы стоят, стоит экипаж лейб-гренадеров, толпа все гуще сжимается
вокруг войск.
Генерал Сухозанет получил от генерала Толя приказ: пальба орудиями по
порядку.
¶XV§
Первый выстрел.
Картечь поет визгливо — пи-у — и грохот: рассыпается; одни пули
ударяют в мостовую и поднимают рикошетами снежный прах, другие с визгом
проносятся над головами и попадают в людей, облепивших колонны Сената и
крыши соседних домов, — шальные пули, — третьи — третьи косят фронт.
Рассеивается пыль, в воздухе крики и стоны. Один крик в особенности страшен
— похож на вой животного.
Войска стоят.
Ясный голос Оболенского:
— Пли!
И в ответ тонкому пению картечи — сухой разговор ружей.
И опять тонкое пение — пи-у — и опять грохот — разбитые оконницы
Сената звенят, пули уходят в камень, и штукатурка сыплется под ними.
Люди валятся кучами. Они падают, как снопы, и остаются лежать.
И все-таки войска стоят, а в ответ пению шрапнели сухой ружейный
разговор; но он уже отрывист — ружья заикаются — пальба неровная.
И в третий раз — тонкое пение и треск, и в ответ — отдельные сухие
вскрики ружей: тра-та-та, как похоронный стук барабана.
И в четвертый раз — ружья замолкают.
Со страшной, пронзительной ясностью Вильгельм видит все: как дрогнула
передняя колонна и заметались матросы, как бросает старый матрос с изрытым
оспой лицом ружье, как падает, точно поскользнувшись на льду, и остается
лежать молодой матрос, — и вот главный толчок — и Вильгельма, тесня,
проносит вперед бегущая толпа — мимо манежа, — а ноги спотыкаются о трупы
и раненых. Вильгельм ощущает раз треск костей под ногами — и отдается
толпе. На бегу он видит, как два солдата прячутся между выступами цоколя у
манежа. Толпа проносит его мимо Саши — Саша стоит и снимает белый султан с
шляпы — сейчас и его захлестнет.
— Саша! Саша!
Но Саша не слышит.
Картечь поет.
И Вильгельма охватывает ярость. Его толкают, его что-то несет на себе,
как пылинку, а эта поющая дура-картечь расстреливает всех, как баранов.
Унижение, унижение и злость, страха нет и в помине. Он крепко сжимает
закостеневшей рукой пистолет.
— Стой! — кричит он диким голосом.
Визг картечи кроет его крик.
Толпа метнула его в узкий двор — рядом с манежем.
Все та же бешеная, ясная злость владеет Вильгельмом. Он ясно все
сознает, он примечает малейшие мелочи — место, количество людей, есть ли у
них оружие. Последний всплеск толпы вбрасывает во двор Мишу, брата. Он без
шинели, ворот его мундира расстегнут, а брови сдвинуты с выражением
недоумения. Вильгельм не рад брату — ему все равно.
Он кричит:
— Стой!
И все покорно выпрямляются. Вильгельм командует в полутьме.
— Стройся!
И этот худой, высокий человек с перекошенным лицом, сжимающий в руке
длинный пистолет, приобретает власть над людьми. Его голоса слушаются. Он
строит людей в шеренги, и солдаты, нахмуря лица, идут за ним.
Подходит Миша и говорит Вильгельму:
— Уходи. — Больше не может и только шевелит губами, с ужасом смотря
на брата.
Вильгельм властно отстраняет его рукой. Час Вильгельма пробил — и он
хозяин этого часа. Потом он расплатится.
— В штыки!
Он выводит людей из ворот на улицу, он поведет их в штыки — на врагов,
на картечь.
— Нельзя, — говорит ему спокойно приземистый матрос, — куда людей
ведете? Ведь в нас пушками жарят.
Вильгельм узнает Куроптева.
И в ответ пение картечи, ненавистный тонкий визг, и через мгновение
трещащий разрыв пуль.
Вильгельм стоит опустив голову, сжимая в руке пистолет. Все легли. Он
один стоит.
Куроптев ему снизу шепчет: "Ложитесь", — и Вильгельм послушно ложится.
Они проползают несколько шагов, и Куроптев говорит ему:
— Теперь на середину ползем.
Исаакиевская площадь во мраке. И Вильгельм слушается Куроптева. Они
доползают до середины площади.
И в это время с Вильгельмом происходит непонятная перемена — острота
сознания остается, но злости уже нет, а есть только тонкая осторожность,
сумасшедшая хитрость преследуемого зверя. Сейчас надо пройти мимо
семеновцев. Он все примечает по-прежнему. Он осознает в один миг, что он без
шинели, в одном фраке, и что в руке его по-прежнему зажат пистолет, а они
должны лицом к лицу пройти сейчас мимо семеновцев. И он, наклоняясь,
беззвучно роняет пистолет в снег. Рука онемела и неохотно его выпускает: за
день пистолет сросся с рукой. И они проходят мимо семеновцев.
В полумраке два солдата провожают его взглядами исподлобья. Вильгельм
идет прямо, не сгибаясь.
Последнее, что он видит в полутьме, — это как офицеры Гвардейского
экипажа подходят один за другим к командиру и сдаются ему.
Потом он идет легко, бодро, тело его пусто, и в пустой груди
механически бьется разряженное до конца сердце.
У Синего моста чья-то легкая фигура. Вильгельм догоняет Каховского. Они
идут рядом. Вильгельм спрашивает его тихо:
— Где Одоевский, Рылеев, Пущин?
Каховской смотрит на него сбоку спокойными, неживыми глазами и не
отвечает.
И они расходятся в темноте.
Через полчаса — вечер. Зимний вечер 14 декабря, густой, темный,
морозный. Вечер — ночь.
На площади — огни, дым, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во
все стороны, кордонные цепи, патрули, ряды казацких копий, тусклый блеск
обнаженных кавалергардских палашей, красный треск горящих дров, у которых
греются солдаты, ружья, сложенные в пирамиды.
Ночь.
Простреленные стены, выбитые рамы во всей Галерной улице, шепот и тихая
возня в первых этажах окрестных домов, приклады, бьющие по телу, тихий,
проглоченный стон арестуемых.
Ночь.
Забрызганные веерообразно кровью стены Сената, трупы. Кучи, одиночки,
черные и окровавленные. Возы, покрытые рогожами, с которых каплет кровь. На
Неве — от Исаакиевского моста до Академии художеств — тихая возня: в узкие
проруби спускают трупы. Слышны иногда среди трупов стоны — вместе с трупами
толкают в узкие проруби раненых. Тихая возня и шарканье; полицейские
раздевают мертвецов и раненых, срывают с них перстни, шарят в карманах.
Мертвецы и раненые прирастут ко льду. Зимой будут рубить здесь лед, и в
прозрачных, синеватых льдинах будут находить человеческие головы, руки и
ноги.
Так до весны.
Весной лед уйдет к морю.
И вода унесет мертвецов в море.
Петровская площадь как поле, взбороненное, вспаханное и брошенное. На
ней бродят чужие люди, как темные птицы.
ПОБЕГ§
¶I§
Николай Иванович провел тревожный день. Кто победит? Если Рылеев, —
придется Николаю Ивановичу рассчитываться за дружбу с Максимом Яковлевичем
фон Фоком. Если царь, — ох, может попасть Николаю Ивановичу за его
отчаянный либерализм: какие он речи на собраниях произносил, что в его
типографии в декабре печаталось!
— Пришли, Николай Иванович, пришли драгуны, жандармы.
Николай Иванович вышел в гостиную.
В гостиной стоял Шульгин, санкт-петербургский полицеймейстер, человек
огромного роста, с пышными бакенбардами; с ним был целый отряд квартальных,
жандармов, драгун — вся Санта-Хермандада была в гостиной Николая Ивановича.
Николай Иванович расшаркался. Шульгин сказал:
— Отвечайте на вопросы.
Он подал Николаю Ивановичу бумагу. На бумаге было написано косым,
четким почерком, карандашом: "Где живет Кюхельбекер? Где живет Каховской?"
Возле имени Каховского было написано в скобках другим, дрожащим почерком: "У
Вознесенского моста, в гостинице "Неаполь", в доме Мюсара".
Николай Иванович отлично знал, где живет Вильгельм. Но он наморщил лоб,
цицероновским жестом поднес правую руку к подбородку, подумал с минуту и
отвечал медленно и задумчиво:
— Сколько я знаю, Кюхельбекер живет неподалеку отсюда, в доме
Булатова. У Каховского адрес показан, но верно ли, мне неизвестно.
— Точно ли так? — спросил Шульгин.
— Точно.
Шульгин приблизился к Николаю Ивановичу:
— Ну, смотрите, вы знаете, кто это написал? Сам государь. Вы за
правильность сведений головой отвечаете.
Николай Иванович поклонился почтительно:
— Правильность сведений подтверждаю безусловно.
— В дом Булатова, — сказал Шульгин жандармам. Жандармы вышли. Николай
Иванович медленно вернулся в свою опочивальню.
¶II§
К концу дня Фаддей Венедиктович совсем растерялся. Он взял извозчика и
начал разъезжать по знакомым. Извозчик попался Фаддею Венедиктовичу
неразговорчивый. Город был безлюден и тих. Вдали, на Эрмитажном мосту,
чернело войско. Фаддей Венедиктович спросил у извозчика неожиданно для
самого себя:
— А скажи, братец ты мой, нельзя ли нам на Петровскую площадь?
Сказал и прикусил язык. Извозчик покачал головой:
— Никак нельзя, барин, там теперь мытье да катанье, кругом пушки да
солдаты.
Фаддей хихикнул бессмысленно:
— Какое мытье?
— Вестимо дело, замывают кровь, посыпают снегом и укатывают.
— А крови много было? — спросил дрожащим голосом Фаддей.
Извозчик помолчал.
— Значит, много, коли под лед людей спускают. Фаддей огляделся.
— Поезжай, братец, к Синему мосту, — сказал он просительно, как будто
извозчик мог ему отказать.
У дома Российско-Американской компании он слез, расплатился кое-как с
извозчиком и вбежал рысцой по знакомой лестнице.
"Войти или не войти? — подумал он. — Боже сохрани, и думать нечего,
назад; скорей назад. И зачем я только сюда приехал?"
Он дернул за колокольчик.
Дверь отворил слуга, бледный, с испуганными глазами.
Мелкими шажками, потирая для чего-то руки, вошел Фаддей в столовую. За
столом сидели Рылеев, Штейн-гель, еще человека три. Они тихо разговаривали
между собой, пили чай. Фаддей, быстро кивая головой и виновато улыбаясь,
подошел к столу. Он не поздоровался ни с кем, но уже высмотрел свободный
стул и приготовился сесть на краешек.
Тогда Рылеев встал лениво, вышел из-за стола, подошел к Фаддею и взял
его за руку повыше локтя.
— Тебе, Фаддей, делать здесь нечего, — сказал он протяжно. Он
посмотрел на Фаддея и усмехнулся. — Ты будешь цел.
Потом, все так же держа его за руку, он вывел его из комнаты и закрыл
дверь.
Очутившись на улице, Фаддей подумал тоскливо:
"Пропаду. Ей-богу, пропаду".
Он побежал по улице, потом остановился.
"Нет, бежать не годится. Домой скорей".
Кое-как добрался он до дому, укутался в халат, лег, угрелся и задремал.
В два часа ночи Фаддея все еще спал. Проснувшись, он увидел над собой
незнакомую усатую голову.
— Булгарин, журналист?
Фаддей сел на постели. Перед ним стоял жандарм. В дверях виднелась теща
— "танта", — величественно смотревшая на Фаддея: своим поведением он
наконец добился достойного конца.
"Начинается", — подумал Фаддей.
— Одевайтесь немедля, поедете со мной к полицеймейстеру.
— Я сейчас, — бормотал Фаддей. — Я мигом. Сию же минуточку с вами и
поеду.
Руки его дрожали.
Полицеймейстер Шульгин сидел за столом в расстегнутом мундире. Перед
ним стояли два жандармских офицера, которым он отдавал предписания.
Фаддей ему почтительнейше поклонился. Шульгин не ответил.
"Плохо дело", — подумал Фаддей.
Отпустив офицеров, Шульгин пристально вгляделся в Фаддея. Потом он
усмехнулся.
— Садитесь, — сказал он ему, кивнув на стул. — Вы чего
перетревожились? — Он засмеялся. Фаддей заметил, что он слегка пьян.
— Я ничего, ваше превосходительство, — сказал он, осмелев несколько.
— Коллежского асессора Вильгельма Карловича Кюхельбекера знать
изволите? — посмотрел вдруг в упор на него Шульгин.
— Кюхельбекера? Я? — лепетнул Фаддей ("пропал", — быстро подумал
он), — по литературе, единственно по литературе. Ни в каких других
отношениях с этой личностью не состоял, да и отношения у нас самые, можно
сказать, враждебные.
— По литературе так по литературе, — сказал Шульгин, — но в лицо его
вы знаете?
Фаддей начал догадываться, в чем дело.
— В лицо знаю.
— Наружность описать можете?
— Могу-с.
— Пишите. — Шульгин придвинул Фаддею перо, чернила и лист бумаги. —
Пишите подробные его приметы.
"Кюхельбекер Вильгельм Карлов, коллежский асессор, — писал Фаддей, —
росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые. — Фаддей
задумался, он вспомнил, как говорил сегодня утром у Греча Вильгельм. — Рот
при разговорах кривится. — Фаддей посмотрел на пышные бакенбарды Шульгина.
— Бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного
искривившись. — Фаддей вспомнил протяжный голос Вильгельма. — Говорит
протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный".
Он подал листок Шульгину.
Шульгин посмотрел листок, дочитал до конца внимательно и под конец
усмехнулся:
— "Горяч, вспыльчив" — это до примет не относится. А лет ему сколько?
— Около тридцати, — сказал Фаддей, — не больше тридцати. — Он
говорил довольно уверенно.
Шульгин записал.
— За правильность сообщенных примет вы головой отвечаете, — сказал он
хрипло, выкатив на Фаддея глаза.
Фаддей приложил руку к сердцу.
— Ваше превосходительство, — сказал он почти весело, — не
беспокойтесь: по этим приметам вы его в сотне людей различите. Это описание
— прямо сказать, литературное произведение.
— Можете идти.
Фаддей приподнялся. Чувствуя прилив какой-то особенной,
верноподданнической радости, он спросил, неожиданно для самого себя:
— А скажите, пожалуйста, как здоровье его императорского величества?
Шульгин с удивлением на него поглядел.
— Здоров, — кивнул головой. — Можете идти. Фаддей вышел и высунул от
радости самому себе язык. "А Хлебопекарь-то, — подумал он потом с каким-то
тоже удовольствием, — видно, сбежал, что приметы спрашивают".
¶III§
Издали доносилось какое-то громыхание, дробное и ровное, как будто
пересыпали горох из мешка в мешок, — не спеша возвращалась конница.
Вильгельм уходил все дальше от площади. Потом он остановился, поглядел и на
минуту задумался. Он повернул назад — заметил, что прошел Екатерининский
институт. И позвонил в колокольчик. Привратница отперла калитку и осмотрела
с удивлением Вильгельма. Потом она узнала его. Вильгельм прошел к тетке
Брейткопф. Грязный, в оборванном фраке, он стоял посреди комнаты, и с него
стекала вода. Тетка стояла у стола неподвижно, как монумент, лицо ее было
бледнее обыкновенного. Потом она взяла за руку Вильгельма и повела
умываться. Вильгельм шел за ней послушно. Когда он снова вошел в столовую,
тетка была спокойна. Она поставила перед ним кофе, придвинула сливки и не
отрываясь смотрела на него, подперев голову руками. Вильгельм молчал. Он
выпил горячий кофе, согрелся и встал спокойный, почти бодрый. Он попрощался
с теткой. Тетка сказала тихо:
— Виля, бедный мальчик.
Она прижала Вильгельма к своей величественной груди и заплакала. Потом
она проводила его до ворот.
Вильгельм, крадучись, шел по улицам. Улицы молчали. Не доходя Синего
моста, он остановился на мгновенье.
Ему показалось, что в окнах Рылеева свет. Вдруг он услышал громыханье
сабель, и несколько жандармов прошли мимо.
Вильгельм пошел прямыми, быстрыми шагами, не оглядываясь. Вдали, на
площади, горели костры. Он быстро свернул в переулок и поднялся по лестнице
к себе.
Семен отворил ему.
— Александра Ивановича нет дома? — спросил Вильгельм.
— Не приходили, — отвечал Семен хрипло. Вильгельм сел за стол и
подумал с минуту. Он рассеянно
глядел на свой стол, смотрел в окно. И стол, и окно, и стул, на котором
он сидел, были чужие. Его комната была уже не его. Что делать? Сидеть и
ждать? Ожидание было хуже всего. Вильгельм почти хотел, чтобы сейчас
открылась дверь и вошли жандармы. Только бы поскорей. Так он просидел за
столом минут пять, — ему показалось — с час. Не приходили. Тогда он встал
из-за стола.
— Семен, — сказал он нерешительно, — сложи вещи. Семен, ничего не
говоря и не глядя на Вильгельма,
полез в шкап и начал укладываться.
— Ах, нет, нет, — вдруг быстро сказал Вильгельм. — Какие там вещи.
Дай мне две рубашки.
Он взял сверток, посмотрел вокруг, увидел свои рукописи, книги,
наткнулся глазами на Семена и кивнул ему рассеянно:
— Прощай, сегодня же уходи с квартиры. Поезжай в Закуп. Денег займешь
где-нибудь. Ничего никому не говори.
Он надел старый тулупчик, накинул поверх бекешку и двинулся к двери.
Тут Семен схватил его за руку:
— Куда вы, Вильгельм Карлович, одни поедете? Вместе жили, вместе и
поедем.
Вильгельм посмотрел на Семена, потом обнял его, подумал секунду и
быстро сказал:
— Ну, собирайся живо. Возьми себе две рубашки. Они пошли пешком до
Синего моста. Вильгельм шел,
спрятав лицо в воротник. Он в последний раз посмотрел на дом
Российско-Американской торговой компании, потом они взяли извозчика и
поехали к Обуховскому мосту.
У Обуховского моста Вильгельм с Семеном слезли. Отвернув лицо,
Вильгельм расплатился, и они пошли вперед по тусклой улице.
Недалеко от заставы, в темном переулке, Вильгельм вдруг остановился,
сорвал белую пуховую шляпу и провел по лбу.
"Рукописи... Что же с рукописями, с трудами будет? Пропадет все. — Он
всплеснул руками. — Не возвратиться ли? Заодно и Сашу повидать — нельзя
ведь так просто уйти от всех, от всего".
Семен стоял и ждал; фонарь мерцал на застывшей луже.
"Нет, и это кончено. Прошло, пропало и не вернется. Вперед идти".
— Вильгельм Карлович, — сказал вдруг Семен, — а как же это мы
квартиру бросили. Ведь все вещи безо всякого присмотра остались. Разграбят,
поди.
— Молчи, — сказал ему Вильгельм. — Голова дороже имения.
Они обошли заставу и вышли на большую дорогу, ведущую к Царскому Селу.
Они прошли пять верст. Дорога была тихая, темная. Изредка погромыхивал на
телеге запоздалый чухонец и шел опасливый пешеход с палкой, оглядываясь на
двух молчаливых людей.
В немецкой деревне они наняли немца, который за пять рублей провез их
мимо Царского Села в Рожествино. Проезжая мимо Царского, Вильгельм посмотрел
в темноту, стараясь определить место, где стоит Лицей, но в темноте ничего
не было видно. Тогда он закрыл глаза и задремал, больше не думая, не
чувствуя и не помня ни о чем.
¶IV§
Секретно
Его Высокопревосходительству
Генерал-инспектору всей Кавалерии
Главнокомандующему Литовским Отдельным Корпусом
Наместнику Царства Польского
Его Императорскому Высочеству Цесаревичу.
От Военного министра.
Государь Император высочайше повелеть соизволил сделать повсеместное
объявление, чтобы взяты были все меры к отысканию коллежского асессора
Кюхельбекера, а если где окажется кто-либо скрывающий, с тем поступлено
будет по всей строгости законов против скрывающих государственных
преступников. О сей Высочайшей воле честь имею донесть Вашему Императорскому
Высочеству и присовокупить, что Кюхельбекер росту высокого, худощав, глаза
навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не
растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись,
говорит протяжно, ему около 30 лет.
¶Военный министр гр. А. И. Татищев.§
Генваря 4 дня 1826 г. No 76.
Секретно
Его Высокопревосходительству
Господину Военному министру.
От Рижского Генерал-губернатора.
Получив почтенное отношение Вашего Высокопревосходительства от 4-го
сего генваря о принятии мер к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера,
долгом поставляю ответствовать на оное, что я, узнав о скрывательстве
помянутого Кюхельбекера, тогда же сделал распоряжение о задержании, коль
скоро где-либо в губерниях, главному управлению моему вверенных, появится; а
после того г. С.-Петербургский Военный Генерал-губернатор сообщил мне
Высочайшую Его Императорского Величества волю касательно отыскания того
Кюхельбекера; почему и не оставил я подтвердить подведомственным мне
гражданским губернаторам о точном исполнении состоявшегося по сему предмету
Высочайшего повеления. При уведомлении о сем позвольте мне удостоверить Ваше
Высокопревосходительство, что я обращаю всегда должное внимание и сам строго
наблюдаю как за принятием деятельных мер к отысканию важных государственных
преступников, так и вообще за безотлагательным и точным исполнением
Высочайшей воли.
¶Генерал-губернатор Генерал Маркиз Паулуччи.§
Генваря 12 дня 1826 г. No 22.
Секретно
Начальнику 25-й Пехотной Дивизии Господину Генерал-лейтенанту
и Кавалеру Гогелю 2-му,
От Генерал-инспектора всей Кавалерии
Главнокомандующего Литовским Отдельным Корпусом
Наместника Царства Польского Его Императорского Высочества Цесаревича.
Г. Военный министр Генерал от инфантерии Татищев от 4-го генваря
уведомил меня, что Государь Император высочайше повелеть соизволили сделать
повсеместное объявление, чтобы взяты были меры к отысканию коллежского
асессора Кюхельбекера, и если где окажется кто-либо, его скрывающий, с тем
поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных
преступников; присовокупляя при том, что Кюхельбекер росту высокого,
сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится,
сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, ему около 30 лет.
Во исполнение таковой Высочайшей Его Императорского Величества воли,
предлагаю Вашему Превосходительству, объявив об оном по Высочайше вверенной
Вам дивизии, принять строгие меры к разысканию, не находится ли означенный
Кюхельбекер где-либо в расположении войск оной дивизии, и ежели окажется, то
тотчас, задержав его, под строжайшим арестом мне с нарочным донести.
¶Генерал-инспектор всей Кавалерии§
Константин.§
Варшава
Генваря 11 дня 1826 г. No 77
Надписано:
От 14 генваря предписано бригадным и полковым командирам о принятии
строжайших мер к отысканию.
Генерал-лейтенант Гогелъ 2-й.
¶V§
Высокий сухощавый человек с выпуклыми глазами сидел в загородном
трактире за отдельным столом. Он смотрел по сторонам и бормотал:
— Что же будет со мной, что же теперь со мной будет?
Потом он положил голову на руки и зарыдал. В трактире было шумно и
весело, цыганка пела, и сумрачный цыган с большими черными усами дергал
гитару. За соседним столом появился неслышно небольшой, очень прилично
одетый человек в форме отставного полковника. Он долго смотрел на длинного,
потом быстро выхватил из кармана бумагу и пробежал ее глазами. Прочитав ее,
он тихо свистнул. Потом подозвал слугу, расплатился и вышел. Через полчаса
вышел и высокий худощавый молодой человек, пошатываясь. Его сразу же
схватили двое каких-то людей, бросили в сани и помчали. Высокий закричал
пронзительным голосом:
— Грабят!
Тогда один из молчаливых людей, который его крепко держал за руки,
быстро окрутил ему рот платком, а другой столь же быстро связал ему веревкой
руки. Высокий вытаращенными глазами смотрел на них.
Его привезли. Трое дежурных полицейских ввели его в комнату, бросили и
крепко заперли на ключ. Люди, которые привезли высокого, устало разминали
руки.
— Поймали, — сказал с удовлетворением один. Тотчас же вышел,
покачиваясь, полицеймейстер
Шульгин. Он велел развязать высокому руки и начал допрос:
— Ваше имя, отчество, звание?
— Протасов Иван Александрович, — пробормотал высокий.
— Не запирайтесь, — сказал Шульгин строго. — Вы Кюхельбекер.
Высокий молчал.
— Кто? — переспросил он.
— Кюхельбекер Вильгельм Карлов, мятежник, коллежский асессор, —
громко сказал Шульгин, — а никакой не Протасов.
— Что вам от меня угодно? — пробормотал высокий.
— Вы признаете, что вы и есть разыскиваемый государственный преступник
Кюхельбекер?
— Почему Кюхельбекер? — удивился высокий. — Я ничего не понимаю. Я
от Анны Ивановны формальный отказ получил, а потом меня схватили, а вы
говорите Кюхельбекер. К чему все это?
— Не притворяйтесь, — сказал Шульгин. — Приметы сходятся.
Он вынул лист и начал бормотать:
— Рост высокий, глаза навыкате, волосы коричневые, гм, волосы
коричневые, — повторил он.
У высокого были черные как смоль волосы.
— Что за оказия? — спросил Шульгин, озадаченный.
Высокий задремал, сидя в креслах.
— "Бакенбарды не растут".
Шульгин опять посмотрел на высокого. Бакенбард у высокого — точно —
не было.
— А! — хлопнул он себя по лбу. — Понял. Выкрасился! Голову
перекрасил!
Он позвал жандармов.
— Мыть голову этому человеку, — сказал он строго, — да хорошенько,
покамест коричневым не сделается. Он перекрашенный Кюхельбекер.
Высокого разбудили и отвели в камеру. Там его мыли, терли щетками целый
час. Волосы были черные. У Шульгина были нафабренные бакенбарды, и дома у
него был спирт, который дал ему немец-аптекарь; спирт этот краску
превосходно смывал. Когда старая краска начинала линять на бакенбардах,
Шульгин мыл им бакенбарды, и краска сходила. Он написал жене записку:
"Mon ange, пришли немедля с сим человеком спирт, который у меня в
шкапчике стоит. Очень важно, душа моя, не ошибись. Он во флакончике,
граненом".
Высокому мыли голову спиртом.
— Полиняет, — говорил Шульгин, — от спирта непременно полиняет.
Высокий не линял.
Тогда Шульгин, несколько озадаченный, послал жандарма за Николаем
Ивановичем Гречем. Николай Иванович становился специалистом по Кюхельбекеру.
Когда он вошел к полицеймейстеру, полицеймейстер, хватив полный
стаканчик рому, сказал ему довольно учтиво:
— Прошу у вас объяснения по одному делу, а вы должны сказать сущую
правду по долгу чести и присяги.
— Ваше превосходительство услышит от меня только сущую правду, —
сказал Николай Иванович, слегка поклонившись.
— Знаете ли вы Кюхельбекера?
— Увы, — вздохнул Николай Иванович, — по литературным делам
приходилось сталкиваться.
— Так. А вы его наружность помните?
— Как же, помню, ваше превосходительство. Шульгин повел Николая
Ивановича в другую комнату.
На софе лежал высокий молодой человек и смотрел в потолок диким
взглядом. Шульгин с сожалением посмотрел на его черную голову.
— Мыли, мыли, не отходит, — пробормотал он.
— Что мыли? — удивился несколько Николай Иванович.
Шульгин махнул рукой.
— Кюхельбекер ли это?
-- Нет!
— А кто это?
— Не знаю.
Тогда молодой человек вскочил и закричал жалобным голосом:
— Николай Иванович, я ведь Протасов; вы ведь меня у Василия Андреевича
Жуковского встречали.
Греч вгляделся.
— А, Иван Александрович, — сказал он с неудовольствием.
Шульгин с омерзением посмотрел на высокого:
— Что же вы сразу не сказали, что вы не Кюхельбекер?
Он махнул рукой и пошел допивать свой ром.
В ту же ночь было арестовано еще пять Кюхельбекеров: управитель и
официант Нарышкина, сын статского советника Исленев и два молодых
немца-булочника.
Голов им не мыли, а Шульгин прямо посылал за Николаем Ивановичем,
который к этому делу за неделю привык.
¶VI§
В Валуевском кабаке сидел маленький мужик и пил чай, чашку за чашкой.
Огромную овчинную шапку с черным верхом он положил на стол. Пот лился с
него, он пил уже третий чайник, но по-прежнему кусал сахар, дул в блюдечко,
а между тем подмигивал толстой девке в пестрядинном сарафане, которая бегала
между столами. В кабаке было мало народу, и мужику было скучно. В углу
сидели проезжающие: высокий, худощавый, в белой пуховой шляпе человек и
другой — молодой, белобрысый. Пили и ели с жадностью. Мужик с любопытством
смотрел на высокого.
"Не то из бар, не то дворовый. Из управляющих, видно", — решил он.
Высокий проезжий тоже смотрел на мужика внимательно, не столько на него
самого, сколько на его шапку. Мужик это заметил, взял шапку со стола и,
смутившись чего-то, надел ее на голову. В шапке сидеть было неудобно, и он
скоро опять положил ее на стол. Высокий толкнул локтем белобрысого и кивнул
ему на мужика. Он отдал белобрысому свою белую шляпу. Тот подошел к мужику.
— Эй, дядя, — сказал он весело. Мужик поставил чашку на стол.
— Дядя, меняй шапку. Я тебе белую дам, ты мне черную.
Мужик посмотрел на белую шляпу с недоверием.
— А для чего мне менять, — сказал он спокойно, — чем моя шапка худа?
Мне твоей не надо.
— Не чуди, дядя, — сказал белобрысый. — Шляпа дорогая, городская, в
деревне по праздникам носить будешь...
— По праздникам, — сказал мужик, колеблясь. — А куда ж ее в будень?
Засмеют меня.
— Не засмеют, — сказал уверенно белобрысый, взял со стола овчинную
мужикову шапку и отнес ее высокому.
Высокий надел ее, улыбнувшись, потрогал ее на себе рукой, расплатился,
и оба они вышли.
Проезжие давно летели по ухабам в лубяном возке, а мужик все еще
примерял белую шляпу, рассматривал, клал на стол и старался понять, для чего
это высокому понадобилось менять алтын на грош — белую пуховую шляпу на
черную мужицкую овчину.
¶VII§
Под Новый год Вильгельм подъехал к Закупу. Дорога была все та же, по
которой он катался когда-то с Дуней, но теперь она лежала под снегом, вокруг
были пустынные поля. До Закупа оставалось версты две-три, надо было проехать
большую деревню Загусино. Все Загусино знало Вильгельма. Здесь жил его
старый приятель Иван Летошников. Вильгельм остановился в Загусине немного
отдохнуть, попить чаю, спросить, что слышно в Закупе.
Огромный седой старик, староста Фома Лукьянов, встретил его у своей
избы, поклонился низко и пристально посмотрел на Вильгельма умными серыми
глазами. И сразу же Вильгельм почувствовал, что дело неладно. Он спрыгнул с
возка и пошел в избу. Фома неторопливо пошел за ним. В избе возилась старуха
у печи; замешивала в дежу тесто. Фома суровым жестом отослал ее вон.
— Просим милости, барин, — сказал он, указывая Вильгельму на скамью
под образами.
— Как все здоровы? — спросил Вильгельм, не глядя на старосту.
— Слава богу, — сказал староста, поглаживая бороду, — и сестрица
ваша, и маменька здесь, и Авдотья Тимофеевна в гостях. Все как есть
благополучно.
Вильгельм провел рукой по лбу: Дуня здесь и мать. Он сразу позабыл все
свои опасения.
— Ну, спасибо, Фома, — он вскочил. — Поеду к нашим. Где Семен
запропастился? — И он двинулся из избы.
Фома на него посмотрел исподлобья.
— Куда торопитесь, барин? Присядь-ка. Послушай, что я вам скажу.
Вильгельм остановился.
— За тобой кульер из Петербурга был приехавши с двумя солдатами. Там и
сидели в Закупе, почитай что три дня сидели. Только третьего дня уехали.
Вильгельм побледнел и быстро прошелся по избе.
— Не дождались, видно, — говорил староста, посматривая на Вильгельма,
— а нам барыня заказала: если приедет Вильгельм Карлович, скажите, что
кульер за ним приезжал.
— Уехал? — спросил Вильгельм. — Совсем уехал?
— Да вот говорили ребята, что тебя в Духовщине дожидаются.
Вильгельм поглядел кругом, как загнанный зверь. Духовщина была
придорожная деревня, через которую он должен был ехать дальше по тракту.
— Вот что, барин, — сказал ему Фома, — ты тулуп сними, с нами
покушай, да Семена позовем, полно ему с лошадьми возиться, а потом подумаем.
Я уж мальчишку своего спосылал в Закуп. Там он скажет.
В избу вошел лысый старик с круглой бородой. Вильгельм вгляделся: Иван
Летошников. Иван был по обыкновению пьян немного. Тулупчик на нем был
рваный.
— С приездом, ваша милость, — сказал он Вильгельму. — Что это ты
отощал больно? — Он посмотрел в лицо Вильгельму.
Потом он увидел Вильгельмов тулуп, мужицкую шапку на нем и удивился на
мгновение.
— Все русскую одежу любишь, — сказал он, покачивая головой.
Он помнил, как Вильгельм три года тому назад ходил в Закупе в русской
одежде. Вильгельм улыбнулся:
— Как живешь, Иван?
— Не живу, а, как сказать, доживаю, — сказал Иван. — Ни я житель на
этом свете, ни умиратель. А у вас там, в Питере, слышно, жарко было? — Он
подмигнул Вильгельму.
— Да-да, жарко, — протянул Вильгельм рассеянно и сказал, обращаясь не
то к Фоме, не то к Ивану: — Как бы мне матушку повидать? (Он думал о Дуне.)
Фома сказал уверенно:
— Обладим. Они в рощу поедут покататься, и вы поедете. Там и
встретитесь. Поезжайте хоть с Иваном. Только вот что, барин, свою одежу
скидай, надевай крестьянскую.
Он крикнул в избу старуху и строго приказал:
— Собери барину одежу, какая есть: подавай тулуп, лапти, рубаху,
порты. Поворачивайся, — сказал он, глядя на недоумевающее старухино лицо.
Вильгельм переоделся.
Через пять минут они с Иваном ехали в рощу по глухой боковой дороге.
— Милый; — говорил Иван, — этой дороги не то что люди, вояки не
знают. Будь покоен. Цел останешься. Мы кульеру во какой нос натянем. (Фома
ему проболтался.)
В роще уже дожидались Дуня и Устинька. Мать решили не тревожить и
оставили дома. Дуня просто, не скрываясь, обняла Вильгельма и прикоснулась
холодными с мороза губами к его губам.
Устинька, ломая руки, смотрела на брата. Потом она зашептала тревожно:
— Паспорт есть ли у тебя? Вильгельм очнулся.
— Паспорт? — переспросил он. — Паспорта никакого нет.
— Семен с тобой? — спросила Устинька.
— Со мной, не хотел одного отпускать.
— Молодец, — быстро сказала Устинька, и слеза побежала у нее по щеке.
Она этого не заметила. Потом поправила шаль на голове и сказала торопливо:
— Вы здесь подождите с Дуней. Я тебе паспорт привезу. И на дорогу соберу
кой-чего. Не можешь ведь ты так налегке ехать.
— Ничего не собирай, ради бога, — сказал быстро Вильгельм, — куда
мне? — Он улыбнулся сестре.
Устинька уехала. Они остались с Дуней вдвоем. Через полчаса Устинька
вернулась с паспортом для Вильгельма и с отпускной для Семена.
— Ты в Варшаву иди, — шепнула она, — оттуда до границы близко. И
запомни, Вильгельм, имя: барон Моренгейм. Это маменькин кузен. Он живет в
Варшаве. Он человек влиятельный и тебя не оставит. Запомнил?
— Барон Моренгейм, — покорно повторил Вильгельм. Дуня, улыбаясь,
смотрела на него, но слезы текли у нее по щекам.
Такой он запомнил ее навсегда, румяной от мороза, с холодными губами,
смеющейся и плачущей.
— Барин, а барин, — сказал Иван, когда они возвращались, — ты
послушай, что тебе скажу: твой Семен штучка городская. Он здешних дорог
нипочем не знает. Я извозчик знаменитый. От Смоленска до Варшавы, почитай,
двадцать годов ездил. Ты меня возьми с собой.
— Нет уж, Иван, — сказал Вильгельм и улыбнулся устало, — где тебе на
старости лет в такой извоз ходить.
¶VIII§
Белая дорога с верстовыми столбами однообразна.
Вильгельм спал, забившись в угол лубяной повозки, вытянув длинные ноги.
Семен подолгу смотрел на снежные поля, клевал носом, время от времени
оборачивался с облучка и заглядывал под навес возка: там моталось
неподвижное лицо Вильгельма. Семен покачивал головой, напевал тихо себе под
нос и похлестывал лошадей. Лошадей Устинья Карловна дала хороших. Чалка, с
лысиной на лбу, была смирная и крепкая, вторая, серая, поленивей. Семен
нахлестывал серую. Утром 6 января, одуревшие от дороги, они добрались до
городского шлагбаума, за которым начинались уже окрестности Минска.
Вильгельм, съежившись, вошел в сторожевой домик и тотчас сбросил с себя
шубу. Сторожевой солдат с трудом читал за столом затрепанные бумаги, водя
пальцем. Рядом сидел еще один человек, невысокого роста, в форменной шинели,
с маленьким сухим ртом и желчными глазами, не то жандармский унтер-офицер,
не то городской пристав. Вильгельм бросил на стол свой паспорт и отпускную
Семена и сел на лавку. Он вытянул ноги и стал ждать. Во всем теле была
усталость, плечи ныли. Хотелось спать, и было почти безразлично, что вот
сейчас солдат будет читать паспорт, спрашивать его и придется опять что-то
говорить несуразное, называть какое-то чужое имя. "Семен все с лошадью
возится, — подумал он, — наверное, голоден".
Он внезапно открыл глаза и увидел, что невысокий военный стоит за
плечами сторожевого солдата и внимательно, с усилием вглядываясь, читает
паспорт, шевеля губами. Солдат записывал в книгу для проезжающих Вильгельмов
паспорт и бормотал под нос каждое слово.
— Служивший в Кексгольмском мушкатерском полку рядовым... Матвей
Прокофьев сын Закревский... Белорусской губернии... из дворян, — бормотал
солдат.
— Закревский, — прошептал, шевеля губами, военный и быстро оглядел
Вильгельма. Вильгельм почувствовал, что он так глядел на него не в первый
раз. Сердце вдруг заколотилось у него так, что он испугался, как бы этот
стук не выдал его. Он опустил веки в ту самую минуту, когда военный должен
был встретиться с его глазами, и сразу же убедился: все мелочи его лица и
одежды ощупаны, проверены, учтены.
— Сколько лет? — тихо спросил военный у солдата. Солдат начал
перелистывать паспорт.
— "Пашпорт сей дан в Санкт-Петербурге ноября 4-го дня 1812 года... от
роду ему 26 лет".
— Двадцать шесть лет, — пробормотал военный, — в тысяча восемьсот
двенадцатом году. — Он подумал немного. — Тридцать девять лет, — сказал
он и взглянул искоса на Вильгельма. Вильгельм закрыл глаза и притворился,
что дремлет. За годы он не беспокоился, в двадцать восемь лет его голова
седела.
Солдат записал наконец имя и звание бывшего рядового Кексгольмского
мушкатерского полка, который в походах, отпусках и штрафах не бывал, и
сказал Вильгельму:
— Готово.
Вильгельм сунул паспорт за пазуху и встал. Маленький военный писал
что-то у стола, заглядывая время от времени в окно, где Семен возился,
подправляя чеку в возке. Вильгельм вышел и, согнувшись, все еще чувствуя на
себе шарящие глаза, влез в повозку. Сторожевой солдат поднял шлагбаум.
— Гони, — сказал тихо Вильгельм Семену. Сторожевой солдат посмотрел
им вслед и пошел к дому. На пороге ждал его маленький военный.
— Подавай лошадь! — закричал он и бешено взмахнул маленькой желтой
рукой. — Подавай сейчас же! — крикнул он, полез в боковой карман и
пробежал глазами исписанную со всех сторон бумагу.
Через пять минут военный гнал к городу. Он вез бумагу, в которой были
записаны приметы проезжающего.
¶IX§
В тот же день к вечеру Вильгельма, дремавшего тяжелой дремотой в возке,
разбудил Семен громким шепотом:
— Вильгельм Карлович, проснитесь, дело неладно, верховые за нами.
Вильгельм не сразу проснулся. Ему снились какие-то обрывки, несвязные
движения, лица, маленький черный человек с хищным носом, ротмистр
Раутенфельд или Розенберг, говорил о чем-то человеку с белым плюмажем.
Вильгельм понял, что это они о нем говорят.
— Верховые, — говорил ротмистр, — проснитесь! Повозка подпрыгнула на
ухабе, Вильгельм привскочил и проснулся.
— Где? — спросил он, все еще не сознавая хорошенько, в чем дело.
Семен указал кнутом назад влево. Вильгельм высунул голову из возка и
очнулся окончательно. На повороте, вдали летели по дороге трое каких-то
всадников. Они были еще далеко, лица и одежда их были не видны.
— Гони, — сказал Вильгельм тихо, — вовсю.
Семен закричал, загикал, хлестнул по лошадям, и повозка, подпрыгивая на
ухабах, понеслась. Мелькнула опушка леса, какая-то придорожная изба. Лошади
мчались.
Осенью 1825 года начали чинить Минский тракт. Старая дорога от Минска к
Вильно давно уже не годилась: грунт был подмыт и по самой середине дороги
образовалось болото. Дорогу временно отвели сажен на сто в сторону. Но тут
подошла зима, работы были брошены. В этом месте Минский тракт раздваивался,
дорога шла в двух направлениях. Одна дорога была непроезжая — вела в
болото.
Вильгельм высунулся из возка:
— Что же ты стал, гони, Семен!
— Куда гнать-то, — сказал Семен, не оборачиваясь, — налево или
направо?
Вильгельм оглянулся: верховых не было видно, они исчезли за поворотом
дороги. "Налево? Направо? Как тут узнать, куда свернет погоня?"
— Налево! — прокричал он.
Повозка покатилась налево. Впереди было болото.
Не прошло и десяти минут, как трое верховых добрались до того места,
где Минский тракт расходился в разные стороны.
— Куда же теперь ехать? — спросил один, плотный, в полицейской форме,
неловко державшийся в седле. — Да, впрочем, не может быть того, чтобы они
на старую дорогу поехали.
— Как знать, — сухо отвечал маленький военный с тонким ртом и
желчными глазами. Он подумал немного. — Зыкин! — закричал он, придерживая
горячившуюся лошадь. Молодой солдат вытянулся перед ним на лошади. — Зыкин,
поезжай налево, оружие есть?
— Слушаю, ваше благородие, — весело ответил солдат и повернул лошадь.
¶X§
Дорога кончилась. Впереди было непроезжее, покрытое тонким льдом
болото. Лошади, загнанные, тяжело храпели, шли шагом и только вздрагивали от
кнута. — Хоть бы за деревья загнать, — сказал Семен сурово.
— Какие деревья? — спросил Вильгельм, повернул голову и увидел: в
стороне, по правую руку от пути, которым ехала повозка, стояли двумя
шпалерами черные, голые деревья.
Он выскочил из повозки. Семен слез с облучка, повел лошадей на поводу,
а Вильгельм подталкивал повозку сзади. Кое-как добрались до деревьев,
выбрали место погуще, повалили повозку и стали ждать. Деревья были шагах в
двухстах от того места, где исчезали всякие признаки дороги.
Через минут десять послышался топот, и показался молодой солдат на
коне. Он со вниманием посмотрел на следы повозки и спешился. Вильгельм ясно
видел его лицо, худощавое, с голубыми глазами. Солдат остановился, вытащил
из кармана кисет с табаком и стал закуривать. Закурив, он еще раз посмотрел
вдаль, на порушенный снег, как будто недоумевал, что ему с этим делать.
Вильгельм лежал, притаившись за повозкой. Он слышал рядом с собой громкое
дыхание Семена.
"Господи, хоть бы лошади не заржали", — подумал он. Лошади стояли
смирно. Семен смотрел поверх возка на солдата.
Солдат все еще стоял на том же месте, не решаясь ни идти дальше по
неизвестной дороге, ни поворотить назад.
Наконец он оглянулся вокруг себя, лениво махнул рукой, выплюнул
докуренную цигарку, затоптал в снег и сплюнул. Потом сел на коня и шагом
поплелся обратно.
¶XI§
От Литовского Военного Губернатора,
Генерала от инфантерии Римского-Корсакова.
К Его Высокопревосходительству
Господину Военному министру.
Вследствие отношения ко мне Вашего Высокопревосходительства от 4-го
сего генваря, No 78, по Высочайшему Его Императорского Величества повелению
последовавшего, я предписал 12-го числа сего месяца Виленскому и
Гродненскому гражданским губернаторам о учинении по губернии строжайшего
розыскания к отысканию и поимке по приложенным при том отношении описаниям
примет скрывшегося мятежника коллежского асессора Кюхельбекера,
участвовавшего в происшествии, случившемся в С.-Петербурге в 14 день декабря
1825 года, и сделать повсеместное объявление, что, если где окажется
кто-либо его скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов
против скрывающих государственных преступников. Вчерашнего же 16 генваря, в
6 часов вечера, я получил с нарочным от Минского г. гражданского губернатора
отношение от 15 генваря, No 466, в котором прописывает: что два человека,
весьма по близким сходствам примет Кюхельбекера, проехали недавно мимо
Минска по Виленскому тракту, — и по сему он, губернатор, отправил в погонь
за ними минского частного пристава Бобровича к Вильне и далее, где
надобность востребует; а ко мне, препровождая описание тех двух человек
насчет одежды, обуви, лошадей и повозки, просит моего распоряжения — об
оказании тому чиновнику пособия. Упомянутый частный пристав Бобрович, по
прибытии в Вильно, подал мне рапорт, что он не мог почерпнуть никакого следа
направления тех людей по тракту из Минска в Вильно. Почему от Виленского
гражданского губернатора предписано 16 генваря с нарочным земским
исправником по всем от Вильны к границе трактам — о поимке тех двух людей,
— если бы они где-либо оказались или были настигнуты; о чем сообщено от
него начальнику Ковенского Таможенного Округа, а от меня, того же 16 числа,
послано по эстафете Гродненскому гражданскому губернатору описание их
повозки, пары лошадей, одежды и обуви (сообщенное мне от Минского
губернатора) и предписано, дабы тотчас с нарочным велел всем земским
исправникам, в особенности пограничных уездов, и к Брестскому городничему,
дабы в случае появления где-либо в уезде или на границе в Гродненской
губернии сказанных двух человек по описанным проясним и новым приметам
тотчас были они схвачены и взяты под стражу окованные; если же получится
сведение о направлении их в Волынскую губернию, то в ту же минуту
отправиться исправнику за ними в погонь и, захватив их, содержать окованных
под стражей. А о равномерном по сему действии на границе и по таможенной
части сделаны начальником Ковенского и Гродненского таможенных округов
отзывы. Сего же числа Виленский полицеймейстер подал ко мне записку, в
подлиннике при сем прилагаемую, по которой ныне же послан в местечко
Поланген полицейский чиновник, а по возвращении его буду иметь честь Ваше
Высокопревосходительство о последствиях уведомить.
¶Генерал от инфантерии Римский-Корсаков.§
Вильно
17 генваря 1826 г. No 146.
По сведениям о сыскивающемся по Высочайшему повелению мятежнике
коллежском асессоре Кюхельбекере известно, что сестра его в замужестве есть
за смоленским помещиком Глинкою, у которого он, Кюхельбекер, был и, взяв там
пару лошадей и одного человека, отправился к Минску; 6 или 7 генваря
проезжал станцию Юхновку, по тракту от Смоленска к Минску; а 10-го числа
подобных примет два человека замечены были проезжающими в город Минск; и тут
уже потерян их след. Но как полагать должно, что преступник сей имеет
намерение пробраться за границу, то весьма быть может, что он взял свое
направление на Поланген, где может иметь удобность проехать границу, по
начальству над оною родственника сестры своей Глинки. Приметы, под коими
скрывается сей преступник, есть следующие: лошади две крестьянские, одна из
них рыже-чалая, с лысиной на лбу, другая — серая. В возке, обитом лубом, с
одним отбоем, а с другой стороны без оного; люди: 1-й (который должен быть
Кюхельбекер) — росту большого, худощав, глаза навыкате, волоса коричневые,
рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает,
сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему 30
лет, в одежде под низом — простая крестьянская короткая шуба, наверх оной
надевает тулуп, покрытый рипсом или чем другим — цвету желто-зеленого,
обвязывается платком большим желтого цвета; шапка крестьянская, черной
овчины, круглая, с верхом черным; 2-й — росту среднего, одежда на нем:
шубенка худая под низом, наверх надевает шинель синего сукна; шапка
светло-серая с козырьком. Оба они ходят иногда в сапогах, а иногда в лаптях.
¶Виленский полицеймейстер Шлыков.§
¶XII§
Из Минска в Слоним, из Слонима в Венгров, из Венгрова в Ливо, из Ливо в
Окунев, мимо шумных городишек, еврейских местечек, литовских сел тряслась
обитая лубом повозка, запряженная парой лошадей: одной чалой, с белой
лысиной на лбу, другой — серой.
Серая в пути притомилась, в Ружанах Вильгельм ее продал
цыгану-барышнику. У Цехановиц ночевали в деревне, на постоялом дворе. Только
что легли спать, раздался осторожный стук в окно. Вильгельм вскочил и сел на
лавку.
— Стучат, — тихо сказал он Семену. Мимо прошел хозяин.
— Не лякайтесь, не лякайтесь, панове, — сказал он спокойно.
В горницу вошли три молодых еврея. За ними шел еврей постарше. Они
расположились на лавке и тихо заговорили между собой. Вильгельм понимал их
разговор. К удивлению его, они говорили певуче на диалекте, близком к
старому верхненемецкому языку. Это были контрабандисты. Вильгельм осторожно
подошел к ним и сказал по-немецки, стараясь произносить как можно ближе к
диалекту, ими употребляемому:
— Не можете ли вы меня переправить за границу?
Контрабандисты внимательно на него взглянули, посмотрели друг на друга,
и старший сказал:
— Будет стоить две тысячи злотых.
Вильгельм отошел и сел на лавку. У него было только двести рублей,
которые дала ему Устинька. Они дождались утра и поехали дальше.
Опять корчма. Сидя в корчме, Вильгельм призадумался. Дальше ехать
вдвоем с Семеном в лубяном возке нельзя было. Нужно было пробираться одному.
Вильгельм посмотрел на Семена и сказал ему:
— Ну, будет, Семен, поездили.
Он страшно устал за этот день, и Семен подумал, что Вильгельм хочет
заночевать в корчме.
— Все равно, можно и подождать. До ночи недалеко, — сказал он.
— Нет, не то, — сказал Вильгельм. — А поезжай домой. Будет тебе со
мной возиться. Дальше вдвоем никак невозможно.
Вильгельм спросил у хозяина бумаги, чернил, сел за стол и начал писать
Устиньке письмо. Он прощался с нею, просил молиться за него и дать вольную
другу его Семену Балашеву. Семен сидел и исподлобья на него поглядывал.
— Как же так, все вместе, а теперь врозь? — спросил он вдруг у
Вильгельма, как бы осердившись
Вильгельм засмеялся невесело.
— Да так и все, любезный, — сказал он Семену. — Сначала вместе, а
потом врозь. Вот что, — вспомнил он, — бумага-то твоя при тебе?
Семен пошарил за пазухой.
— Нету, — сказал он растерянно, — нету бумаги, никак обронил где-то?
Вильгельм всплеснул руками:
— Как же ты теперь домой поедешь?
Он подумал, потом вытащил свой паспорт и протянул его Семену.
— Бери мой паспорт. Все равно, как-нибудь дойду. Семен взял паспорт,
начал его с мрачным видом перелистывать и потом сказал нерешительно:
— Здесь по пашпорту тридцать девять годов, а мне по виду барышни
только что двадцать дают. Вам пашпорт самим нужен.
Семену было двадцать пять лет, но он был моложав.
— Тогда брось его, — сказал Вильгельм равнодушно. — Пожалуй, и
впрямь не годится паспорт: его у нас все равно тогда списали в точности,
теперь, наверное, все знают. Ну, с богом, собирайся, — сказал он Семену. —
Дома поклон всем передай, письмо не оброни. Устинье Карловне отдашь.
Он проводил Семена на двор. Семен сел в возок, потом, всхлипнув,
выскочил, обнял крепко Вильгельма и хлестнул чалку.
¶XIII§
Семен доехал до Ружан. В Ружанах была ярмарка. Он пошел бродить по
ярмарке. Денег у него не было, и он решил продать чалку с возком. Два цыгана
остановились перед ним. Они долго торговались, смотрели коню в зубы, хлопали
по ногам, щупали повозку. Наконец сошлись и вручили Семену двадцать
карбованцев. Но когда Семен хотел расплатиться на постоялом дворе, хозяин
попробовал карбованец на зуб и сказал равнодушно:
— Фальшивый, не возьму.
Семен свету не взвидел. Он бросился назад на ярмарку, отыскал цыган и
начал кричать, чтобы они либо отдали ему лошадь с повозкой, либо дали
настоящие деньги. Молодой цыган закричал пронзительно:
— Фальшивые деньги дает!
Семен ударил его в висок. Три цыгана обхватили его за руки, и началась
драка, потом драка утихла, цыгане бросили его. Семен протер глаза и увидел
перед собой двух жандармов.
¶XIV§
19 января Вильгельм вошел в Варшаву. Он прошел по окраине Пражского
предместья и стал искать харчевни. Перед одной харчевней толпился народ —
читал какое-то объявление.
— "По-че-му по-ста-вля-ет-ся, — тянул по слогам толстый человек в
синей поддевке, по-видимому лавочник, — ...ставляется", — дальше оп
прочесть не мог. — "В непременную", — прочел он наконец сразу и крякнул с
удовлетворением.
— Что ж, читать не умеешь? — сказал ему мещанин с острой бородкой. —
"В непременную обязанность всем хозяевам".
Лабазник угрюмо покосился на мещанина.
— Тоже грамотей, — сказал он и отошел. Мещанин складно и торжественно
прочел объявление:
— "Декабря 30 дня 1825 года. Санкт-петербургский обер-полициймейстер
Шульгин первый", — закончил он, любуясь порядком официального языка.
Вильгельм издали видел их. Втянув голову в плечи, он зашел за угол
харчевни и подождал, пока все разойдутся. Тогда он подошел к столбу и стал
читать:
Объявление§
По распоряжению Полиции отыскивается здесь Коллежский Асессор
Кюхельбекер, который приметами: росту высокаго, сухощав, глаза навыкате,
волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут; борода
мало заростает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от
роду ему около 30-ти лет. — Почему поставляется в непременную обязанность
всем хозяевам домов и управляющим оными, что естьли таких примет человек у
кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тот час
представить его в Полицию; в противном случае с укрывателями поступлено
будет по всей строгости законов. Декабря 30 дня 1825 года.
¶С.-Петербургский Обер-Полициймейстер§
Шулъгин 1-й.
Вильгельм смотрел на афишу. Его имя, напечатанное четко на сероватой
бумаге, показалось ему чужим, и только по стуку сердца он понял, что его,
его, Вильгельма, разыскивают, ловят сейчас.
И он пошел по предместью.
Он знал, что ему нужно делать, — нужно было пойти сейчас отыскать
Есакова, его лицейского друга, или барона Моренгейма, о котором говорила ему
Устинька. Сделать это было не так трудно. Но странное чувство охватило
Вильгельма. Все представилось ему необычайно сложным. Он проделал с Семеном
тысячи верст, и вот теперь, когда оставалось всего пятнадцать, он начал
колебаться. Он не боялся того, что о нем висит объявление и его могут
арестовать, — подъезжая к любой деревушке или постоялому двору, он каждый
раз был заранее готов, что вот-вот его схватят, — дело было не в этом, а он
робел своей мысли о том, что через два-три часа он может быть свободен
навсегда. Когда его преследовали, — он убегал и прятался. Сейчас погоня
расплылась, она была в самом воздухе, вот в этих объявлениях, расклеенных на
столбах. Он не знал, что ему делать с этим, как шахматный игрок, перед
которым вдруг открылось слишком широкое поле.
И опять — на стене дома — объявление.
Дом мирный, окна в занавесках. В одном окне мальчик играет с ленивым
котом, щекочет его; кот лег на спину, зажмурил глаза и изредка, для
приличия, цапает лапкой мальчика. Вильгельм загляделся на них.
Какая чепуха эти шутовские приметы, как бессмысленно рядом с его именем
— чужое имя какого-то полицейского. "Шульгин 1-й" — он пожал плечами.
Механически он уходил все дальше от этих двух объявлений, как будто в
них, в этих сероватых листках, были последние, отставшие догонщики.
А через полчаса он потерял нить. Предместье с нерусскими улицами и
домами начало казаться ему уже заграничным городом. Он израсходовал запас
страха во время пути. С любопытством он присматривался к редким прохожим,
читал вывески. Он думал теперь как бы издалека, о том, что ему угрожало,
вспомнил, как близок был от пропасти, но пропасть была уже далеко позади,
все это давно миновало. "Вильгельм Кюхельбекер" на афише было только имя, а
не он сам, так же как только именем был этот Шульгин. Изредка он опоминался,
принуждая себя к страху, заставляя себя сообразить, что он еще в России,
границы еще не перешел, что ее еще только предстоит перейти. Он заставлял
себя думать об этом, думал, но понять этого не мог. Мысль заленилась. —
Всякий грамотный человек мог получить благодарность Шульгина 1-го при одном
взгляде на худощавого, высокого, с выпуклыми глазами и задумчивым взглядом
человека, который бродил без цели по Пражскому предместью.
Не доходя Гроховского въезда, на площади, он встретил двух военных.
Один из них, коренастый, рыжеусый, с веснушками, был, судя по погонам,
унтер-офицер гвардейского полка, другой был простой солдат. Унтер-офицер нес
с собой папку с делами. Увидев Вильгельма, он зорко посмотрел на него.
"Уйти, уйти", — подумал Вильгельм. И подошел к унтер-офицеру.
— Будьте любезны, — сказал он, слегка ему поклонившись, — сообщите
мне, здесь ли квартирует гвардейская конная артиллерия.
Рыжеусый унтер-офицер смотрел на него внимательно. Человек, одетый в
тулуп, крытый китайкою, из-под которого виднелся простой нагольный тулуп, в
кушаке и русской шапке, выражался необыкновенно учтиво.
— Нет, — сказал унтер-офицер, вглядываясь в Вильгельма, — конная
артиллерия в городе стоит, а тут Прага. А вам на какой предмет?
— Мне тут необходимо зайти к одному офицеру. Он артиллерийской ротой
командует. Его зовут Есаков, — сказал Вильгельм и сам удивился своей
словоохотливости.
— Можно проводить, — сказал, сдвинув брови, унтер-офицер.
— Благодарю покорно, — ответил Вильгельм, глядя в маленькие серые
глаза.
"Бежать, уйти сейчас же".
Он быстрыми шагами пошел прочь.
"Не оглядываться, только не оглядываться". И он оглянулся.
Рыжеусый унтер стоял еще с солдатом на месте и смотрел пристально, как
Вильгельм, сутулясь, переходил площадь. Потом он быстро сказал несколько
слов солдату и, увидев взгляд Вильгельма, закричал:
— Подождите!
Вильгельм быстро шел по улице предместья. Унтер, отдав папку солдату,
побежал за ним. Он схватил за руку Вильгельма.
— Стой, — сказал он Вильгельму строго. — Ты кто такой?
Вильгельм остановился. Он посмотрел на унтера и спокойно, почти скучно,
ответил первое попавшееся на язык:
— Крепостной барона Моренгейма.
— Ты говоришь, тебе в конную артиллерию нужно? — сказал унтер,
приблизив веснушчатое лицо к лицу Вильгельма. — Пойдем-ка, я тебя сейчас
провожу в конную артиллерию.
Вильгельм посмотрел на унтера и усмехнулся.
— Стоит ли вам беспокоиться по пустякам, — сказал он, — я сам найду
дорогу в город.
Он сказал это и тотчас услышал собственный голос: голос был глухой,
протяжный.
— Никакого беспокойства, — строго сказал унтер, и Вильгельм увидел,
как он знаками подзывает солдата.
Он не чувствовал страха, только скуку, тягость, в теле была тоска да,
пожалуй, втайне желание, чтобы все поскорее кончилось. Так часто ему
случалось думать о поимке, что все, что происходило, казалось каким-то
повторением, и повторение было неудачное, грубое.
Он пошел прочь, прямыми шагами, зная, что так надо.
— Стой! — заорал унтер и схватил его за руку.
— Что вам нужно? — спросил Вильгельм тихо, чувствуя гадливость от
прикосновения чужой, жесткой руки. — Уходите прочь.
— Рот кривит! — кричал унтер, вытаскивая тесак из ножен.
— Прочь руки! — сказал в бешенстве Вильгельм, сам того не замечая,
по-французски.
— Васька, держи его, — сказал деловито унтер солдату, — это о нем
давеча в полку объявляли.
Вильгельм смотрел бессмысленными глазами на веснушчатое лицо, сбоку.
"Как просто и как скоро".
Через полчаса он сидел в глухом, голом каземате; дверь открылась —
пришли его заковывать в кандалы.
КРЕПОСТЬ§
¶I§
Путешествия у Кюхли бывали разные.
Он путешествовал в каретах, на кораблях, в гондоле, в тряской мужичьей
телеге.
Он путешествовал из Петербурга в Берлин и в Веймар, и в Лион, и в
Марсель, и в Париж, и в Ниццу — и обратно в Петербург. Он путешествовал из
Петербурга в Усвят, Витебск, Оршу, Минск, Слоним, Венгров, Ливо, Варшаву —
и обратно в Петербург. Последнее свое обратное путешествие он совершил не
один: тесно прижавшись к нему, сидели конвойные; и хоть путешествие с
Семеном было не очень удобно, но теперь было неудобнее во сто крат: ручные и
ножные кандалы были страшной тяжести, стирали кожу, разъедали мясо и при
каждом шаге гремели.
И наступили предпоследние странствия Кюхли: Петропавловская крепость —
Шлиссельбург — Динабургская крепость — Ревельская цитадель — Свеаборг.
Самые для него радостные.
Потому что, когда человек путешествует по своей воле, это значит, что в
любое время, если есть деньги и желание, он может сесть на корабль, в
карету, в гондолу — и ехать в Берлин, и в Веймар, и в Лион. И, когда
человек путешествует не по своей воле, но для того, чтобы избегнуть воли
чужой, — он надеется ее избежать.
И тогда он не смотрит на небо, на солнце, на тучи, на бегущие версты,
на запыленные зеленые листья придорожных дерев — или смотрит бегло. Это
оттого, что оп стремится вдаль, стремится покинуть именно вот эти тучи, и
придорожные дерева, и бегущие версты.
Но когда человек сидит под номером шестнадцатым — и ширины в комнате
три шага, а длины — пять с половиной, а лет впереди в этой комнате
двадцать, и окошко маленькое, мутное, высоко над землей, — тогда
путешествие радостно само по себе.
В самом деле, не все ли равно, куда тебя везут, в какой каменный гроб,
немного лучше или немного хуже, сырее или суше? Главное — стремиться
решительно некуда, ждать решительно нечего, и поэтому ты можешь предаваться
радости по пути — ты смотришь на тучи, на солнце, на запыленные зеленые
листья придорожных дерев и ничего более не хочешь — они тебе дороги сами по
себе.
А если ты несколько месяцев кряду видишь всего-навсего два-три
человеческих лица, и то сквозь четырехугольник, прорезанный в двери, из-за
приподнимающейся темной занавески, а лицо это — лицо часового или
надсмотрщика, с пристальными глазами, — то к деревьям и тучам и даже
придорожным верстам ты начинаешь относиться как к людям — каждое дерево
имеет свою странную, неповторимую физиономию, иногда даже сочувственную
тебе.
И ты пьешь полной грудью воздух, хоть он и не всегда живительный воздух
полей, а чаще воздух, наполненный пылью, которую поднимает твоя гремящая
кибитка. Потому что в камере твоей воздух еще хуже.
И если даже нет кругом ни дороги, ни деревьев, ни тонкого запаха навоза
сквозь дорожную пыль, если ты сидишь в плавно качающейся каюте тюремного
корабля, душной и темной, немногим отличающейся от простого дощатого гроба,
то все же ты испытываешь радость, — потому что гроб твой плавучий, потому
что ты чувствуешь движение и изредка слышишь крики команды наверху, — в
особенности если тебя везут из Петропавловской крепости, в особенности же
если только двенадцать дней назад на твоих глазах повесили двоих твоих
друзей и троих единомышленников.
Ты можешь закрыть глаза, ты можешь отдаться движению корабля,
успокаивающему нас, ибо оно всегда в лад с движением нашей крови. Ты можешь
постараться задремать — хоть на полчаса, хоть на десять минут — и не
видеть, как срывается с виселицы полутруп в мешке и кричит голосом твоего
друга — высокого поэта и друга, который когда-то гладил твою руку:
— Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем в
мучениях.
И ты можешь на полчаса — или на десять минут — забыть грубый крик:
— Вешайте скорее снова!
Все это ты можешь забыть под глухие, как бы подземные толчки
безостановочного движения корабля.
И, если тебе удастся заснуть, ты сможешь позабыть лицо своей невесты, и
матери, и друзей; а заснуть ты должен и должен забыть, потому что ты был
осужден на смерть, а теперь осужден на жизнь, — и впереди десятки лет
одиночной тюрьмы, которую даровали тебе из милости.
И твоя каюта лучше, чем камера в три шага ширины и пять с половиной
шагов длины, если даже тебя сонного с постели взяли и завязали тебе глаза и
так посадили в этот темный плавучий гроб, и если ты даже не знаешь, куда
тебя везут, — и если ты даже знаешь, что везут тебя в Шлиссельбург. Потому
что — под тобою движение и слабый плеск воды, бьющей в бока корабля,
журчащей безостановочно, — движение, которое в лад с твоей движущейся в
жилах кровью!
¶II§
В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья
Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но
держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.
Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько
напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не
говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.
В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов
приятель, умер: замерз пьяный на дороге.
Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в
городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала
девичья, но стал немного прихрамывать — кандалы разъели ему левую ногу: два
года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна
разговаривала по целым дням — не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен
ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна
слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала
Семена и садилась писать письма "мальчикам" — письма ее были огромные, и
писала она мелким, узеньким почерком.
Приходили письма от "мальчиков" — от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька
на каторге, в Сибири, — Вильгельм... ни мать, ни сестра не знают, где
Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано
обозначение места и густой краской замазан штемпель.
Тогда обе вдовы запирались на целый день — от детей, Дети бегали,
прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о
чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро
надоедало.
Где Вильгельм?
Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, — и
только о Вильгельме да еще об одном — Батенкове — никто ничего не знает.
Его письма приходили как бы с морского дна.
Устинья Яковлевна была у "самой", у Марии Федоровны, но Мария Федоровна
и разговаривать с ней не стала о Вильгельме — она просто молчала в ответ, а
потом, в конце аудиенции, сказала холодно:
— Сожалею вас глубоко, ma chиre Justine, что у вас такой сын.
И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.
Уезжала и Устинька в Петербург — хлопотать.
В эти дни Устинья Яковлевна была особенно спокойна и приветлива; детей
не бранила, читала какую-то книгу. Она знала, что если ее Устинька хочет
чего-нибудь добиться, то непременно добьется. Устинька была неугомонная
хлопотунья, а для Вильгельма ей ничего не было трудно.
Устинька пробыла в Петербурге с месяц, и все это время Устинья
Яковлевна была спокойна и ровна. Устинька приехала. Мать посмотрела на ее
лицо, ничего не спросила и ушла в свою комнату. Там она сидела до сумерек, а
потом вышла как ни в чем не бывало и, как будто Устинька и не уезжала, стала
говорить с ней о делах.
Мать знала, что друзья не оставляют Вильгельма, что Саша Грибоедов,
который занимает очень важный пост на Востоке, хлопочет уже давно о том,
чтобы Вильгельма перевели на Кавказ, что Саша Пушкин, который теперь при
дворе, хочет говорить с царем о Вильгельме и только ждет удобного случая, и
охотно верила каждому слуху, что вот-вот Вильгельма переведут на Кавказ —
или даже сюда, в деревню.
Раз она даже начала убирать комнату, в которой раньше жил Вильгельм,
что-то переставляла в ней, приводила в порядок книги.
Но дочери она ничего при этом не сказала, а та не спрашивала.
Однажды приехала в Закуп Дуня.
И мать и дочь знали, что Дуня любит Вильгельма. Она уже не была, как
раньше, веселой и молоденькой девушкой, но быстрая и уверенная походка была
у ней все та же, и так же быстры и легки были ее решения. С ней было
необыкновенно все просто и ясно.
Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о
чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей — дети знали, что, когда
мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.
Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.
Дуня поехала к царю — просить разрешения отправиться к Вильгельму и с
ним обвенчаться.
У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.
И царь принял ее.
Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.
Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.
— Я к вашим услугам, — сказал он, скользя холодными глазами по ее
лицу, груди, стану, рукам.
Дуня покраснела, но сказала спокойно:
— Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может
сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.
— Служить счастию женщин — долг столь же лестный, сколь и
неблагодарный, — улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить
взглядом по девушке.
— У меня есть жених, ваше величество, — сказала тихо Дуня, — и от
вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.
— Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли
самопожертвования, — посмотрел в глаза Дуне Николай, — но я вас слушаю:
чем могу быть полезен?
— Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, — ска-сала Дуня тихо,
выдерживая взгляд царя.
Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом
усмехнулся:
— Сожалею о вас.
— Ваше величество, — сказала Дуня умоляюще, — я готова последовать
за моим женихом всюду, куда будет нужно.
— Это невозможно, — возразил Николай холодно, не переставая смотреть
на нее.
— Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, —
повторила Дуня.
— Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? —
Николай снова поморщился.
Дуня сложила руки:
— Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы
согласились на это.
Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся :
— Это невозможно.
— Почему, ваше величество? Николая покоробило.
— Когда я говорю, что это невозможно, — излишне спрашивать о
причинах. Но если вы желаете знать причины, — прибавил он, опять улыбаясь,
— извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном
заключении, неудобно.
¶III§
Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.
И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.
Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на
тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.
У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки — дом
и двор, у полковника — ключи.
Только у Вильгельма никогда ничего не было.
Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот
старый полковник с висячими усами запер его на ключ.
Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка,
он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову
над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И
никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только
ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда
чувствовал — настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание,
они его сократят, они его пристроят к месту.
Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его
пристроить к месту. И ничего не удавалось — отовсюду его выталкивало, и
каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг
срывалось: не удался даже выстрел.
И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было
покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни
бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их
на память.
Память ему изменяла — и стихи через несколько месяцев куда-то
проваливались.
Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм
чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи
вокруг — Гулливерами. Огромное поле для наблюдений — окошко наверху, в
частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это
окошко.
О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!
Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро
ее исчерпать. На сегодня — осмотр одной стены, — несколько вершков,
разумеется, — на завтра другой.
На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.
"Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои". (Гвоздиком,
длинные буквы, неровные, но глубокие — уцелели от скребки.) "Hier stehe
ich. Ich kann nicht anders. F. S." 1 (Чрезвычайно ровные,
аккуратные буквы, по законченности букв — вероятно, ногтем.) "Осталось 8
лет 10 месяцев. Болен". (Широкие буквы — может быть, шляпкой гвоздя.)
1 На том стою я. Я не могу иначе (фраза, принадлежащая
Лютеру).
Одна надпись напугала Вильгельма:
"Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский".
(Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана,
— вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.
И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на
воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму
было всего тридцать лет.
Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.
Лицей, Пушкина и Дельвига. — Александра (Грибоедова). — Мать и
сестру. — Париж. — Брата. — И только иногда: Дуню.
Только иногда. Потому что если с утра узник No 16 начинает вспоминать о
Дуне, шаги часового у камеры No 16 учащаются.
В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий
голос говорит:
— Бегать по камере нельзя.
Проходят два часа — и снова глаз, и снова голос:
— Разговаривать воспрещается.
А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:
— Бить головой о стенку не полагается.
— Неужели не полагается? — спросил рассеянно Вильгельм.
И голос добавил, почти добродушно:
— И плакать громко тоже нельзя.
— Ну? — удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего
голоса. — Тогда я не буду.
Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.
И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против
картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Видя,
Кюхля — был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до
конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал своп годы,
которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько,
на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он
сидел в одиночной тюрьме.
А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по
камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.
У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.
В особенности день Александра — 30 августа: именины Пушкина,
Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые
разговоры.
— Ну что ж, Александр? — говорил он Грибоедову. — Ты видишь — я жив
наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь
весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в
гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли
по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.
Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов
пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце — растерянно
поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.
— Поздравляю, Саша, — прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, —
голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих
"Цыган" от доски до доски помню:
И всюду страсти роковые,§
И от судеб защиты нет.
Как ты это сказал, Саша, — хоть иду своим путем в поэзии и Державина
величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.
Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.
И так проходил день.
Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой No 16, и тревожный
голос с хохлацким акцентом говорил:
— Та ж запрещено говорить у камери.
Но по ночам старший Вильгельм исчезал, и в камере оставался один
Вильгельм — прежний. И снами своими узник No 16 распоряжаться не умел. Он
просыпался, дергаясь всем телом, от воображаемого стука (их будили в
Петропавловской крепости резким стуком по нескольку раз в ночь — чтобы они
не спали). Он снова стоял в очной ставке с Jeannot, с Пущиным, старым
другом, и, плача, кланяясь, говорил, что это Пущин сказал ему:
— Ссади Мишеля.
И снова Пущин, с сожалением глядя на сумасшедшее лицо Кюхли, качал
отрицательно головой.
И опять он писал, писал без конца и без смысла не своим, а каким-то
небывалым, чужим почерком показания — и с ужасом чувствовал, что пишет не
то, что хочет, — и писал, писал дальше.
И раз — только раз — приснилось ему утро конфирмации — и это было
счастьем, что больше конфирмация ему не снилась.
Грохнула дверь — где-то сбоку — и бряцание цепей. И он услышал
протяжный голос Рылеева: "Простите, простите, братцы" — и мерно, звеня
цепями, Рылеев проходит мимо его камеры, а Вильгельм не может пошевельнуть
ни рукой, ни языком, чтобы попрощаться.
Гремят цепи, и, кажется, гремит музыка. Она гремит сладостно и мерно.
На кронверке Петропавловской крепости военная музыка, в тонком утреннем
воздухе трубы отдаются круглым, выпуклым звуком — прекрасная, спокойная
музыка.
Двери, в дверях щелканье ключа.
Его вывели и впихнули в каре.
Он обнимает Пущина, Сашу.
Легко очень дышать.
— Тише. (Кто-то, кажется, командует: тише.)
В самом деле — как он не заметил — там пять качелей, узких,
новеньких.
А, — вот их ведут качаться.
Пятерых.
Пятеро.
Руки у них скручены на спине ремнями — и ремнями ноги — они делают
маленькие-маленькие шаги. Рылеев.
Лицо! Лицо!
Спокойное!
Он кивает Вильгельму. — Он мотает головой, смотрит на него.
Лицо!
Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.
А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в
огонь.
Дым душный, давит дыхание.
Треск над головой — кажется, шпагу сломали.
Лицо!
А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в
больших ботфортах — и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата
икры торчат.
Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко
хохочет.
Лицо!
Вильгельм хохочет.
С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными
глазами на Вильгельма.
А он хохочет — дальше и дальше, все тоньше.
Лицо!
Вой несся из камеры No 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.
¶IV§
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его.
Небольшая станция между Новоржевом и Лугою — Боровичи. Каждый, кто
сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и
соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, — поневоле начнет бродить
у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые — толстой Анны
Ивановны, курносого Павла, или незнакомые — генералов с сердитыми глазами.
И, конечно, висит здесь "история блудного сына".
Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.
Проезжающий, который завяз на станции Боровичи 14 октября 1827 года,
проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску
кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом,
вспомнил, где он, сообразил, что времени много, — и остался лежать. Он был
сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.
В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол
подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:
— Часа два подождать придется.
Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил
руками, клялся, что лошадей нет, — и гусару скоро надоело с ним спорить.
Он сбросил шинель и огляделся.
Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.
Гусар молча с ним раскланялся.
Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю.
Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.
Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам.
Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем
тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.
Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько
же — и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.
В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался
со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час
лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он
раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то
насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.
Ему подали обед и бутылку рома.
Толстяк опять проигрывал.
Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.
Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.
Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:
— Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром. У проезжего не было
мелочи.
Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и,
улыбнувшись, сказал:
— Позволите?
И поставил на карту.
Толстяк карту бил.
Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил.
Империал был бит.
Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.
Через два часа лошади были поданы.
Он велел подождать.
Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200
написал записку: "По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей.
Александр Пушкин". Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя,
завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.
Следующая станция была Залазы.
— Вот уж подлинно Залазы, — пробормотал он, вошел в станцию и стал с
нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка
была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни
раздобрела.
— Скучно вам на одном месте? — спросил он ее, улыбаясь.
— Нет, чего скучно, то туда, то сюда — не заметишь, как день пройдет.
"А сама с места не сходит", — подумал Пушкин. — И давно вы здесь?
— Да лет уж с десять.
"Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй бог, да
ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге
праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)".
Десять лет. Сколько перемен!
Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф — важная персона (подхалим),
Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится.
Невесело — видит бог, невесело.
На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был "Духовидец"
Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.
"Нет, Вильгельм неправ, — подумал он, — что разбранил Шиллера
недозрелым".
Раздался звон бубенцов — и сразу четыре тройки остановились у
подъезда.
Впереди ехал фельдъегерь.
Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол
подорожную.
— Верно, поляки, — сказал тихо Пушкин хозяйке.
— Да, наверное, — сказала хозяйка, — их нынче отвозят.
Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.
Пушкин вышел взглянуть на арестантов.
У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой
шинели — высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.
Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку,
на ногти.
Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.
Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги
скудные свои пожитки.
Пушкин оглядел арестанта с интересом.
Арестант развязал котомку, достал хлеб, аккуратно отломил ломоть,
посыпал солью, уселся на камень и стал завтракать.
Его неторопливые, деловитые движения показались Пушкину занимательными.
К высокому старику у колонны подошел такой же высокий и сгорбленный, но
молодой арестант, тоже во фризовой шинели и в какой-то нелепой высокой
медвежьей шапке.
Пушкин с неприятным чувством на него поглядел. Арестант был черен, худ,
с длинной черной бородой.
"Кого он напоминает?" — подумал Пушкин.
"Ах да, Фогеля. Черт знает что такое".
Фогель был главный шпион покойного Милорадовича, который и теперь
шпионил в Петербурге. Весь Петербург знал его.
"Шпион, — подумал Пушкин, — для доносов или объяснений везут".
Он брезгливо поморщился и повернулся опять к поляку с пышными усами.
Между тем высокий молодой с живостью взглянул на Пушкина. Почувствовав
на себе взгляд, Пушкин сердито обернулся.
Так они смотрели друг на друга.
— Александр, — сказал глухо шпион.
Пушкин остолбенел, — а шпион бросился к нему на грудь, целовал и
плакал:
— Не узнаешь? Милый, милый! Пушкин содрогнулся и залепетал:
— Вильгельм, брат, ты ли это, голубчик, куда тебя везут?
И он быстро заговорил:
— Как здоровье? Твои здоровы, видел недавно, все тебя помнят, хлопочем
— авось удастся. Каких книг тебе прислать? Тебе ведь разрешают книги?
Два дюжих жандарма схватили Вильгельма за плечи и оттащили его.
Третий прикоснулся к груди Пушкина, отстраняя его. Арестанты стояли,
сбившись в кучу, затаив дыхание.
— Руки прочь, — сказал тихо Пушкин, глядя с бешенством на жандарма.
— Запрещается разговаривать с заключенными, господин, — сказал
жандарм, но руку отвел.
Фельдъегерь выскочил на порог.
Он схватил за руку Пушкина и крикнул:
— Вы чего нарушаете правила? Будете отвечать по закону.
И, держа его за руку, кивнул головой жандармам на Вильгельма.
Пушкин не слушал фельдъегеря, не чувствовал, что тот держит его за
руку. Он смотрел на Вильгельма.
Вильгельма потащили к телеге. Ему было дурно. Лицо его было бледно,
глаза закатились, голова свесилась на грудь. Его усадили. Жандарм зачерпнул
жестяной кружкой воды и подал ему. Он отпил глоток, посмотрел на Пушкина и
произнес неслышно:
— Александр.
Пушкин выдернул руку и побежал к нему. Он хотел проститься. Но
фельдъегерь крикнул:
— Не допущать разговоров! Жандарм молча отстранил Пушкина рукой.
Пушкин подбежал к фельдъегерю и попросил:
— Послушайте — это мой друг, дайте же, наконец, проститься, вот тут у
меня двести рублей денег, разрешите дать ему.
Фельдъегерь крикнул, глядя мимо него:
— Деньги преступникам держать не разрешается. Он подошел к Вильгельму
и спросил строго:
— Какое право имеете с посторонними разговаривать? С кем говорил?
Вильгельм взглянул на него, усмехнулся и сказал:
— Это Пушкин. Неужели вы не знаете? Тот, который сочиняет.
— Я ничего не знаю, — сказал фельдъегерь, сдвинув брови. — Не
возражать.
Он крикнул:
— Трогай! На полуверсте ждать.
Тележка тронулась. Вильгельм молча, повернув лицо, смотрел из-за плеча
жандарма на Пушкина. Два жандарма держали его крепко за руки. Тележка
унеслась, грохоча и разбрасывая грязь.
Тогда Пушкин подбежал к фельдъегерю. Его глаза налились кровью. Он
закричал:
— А вы так и не пустили меня попрощаться с другом, не дали денег ему
взять! Как ваше имя, голубчик? Я о вас буду иметь разговор в Петербурге!
Фельдъегерь слегка оробел и молчал.
— Имя! Имя! — кричал Пушкин, и лицо его было багрово.
— Имя мое Подгорный, — отвечал отрывисто фельдъегерь.
— Отлично, — сказал, задыхаясь, Пушкин.
— Как арестант есть посаженный в крепость, то ему денег нельзя иметь,
— угрюмо сказал фельдъегерь, смотря исподлобья на Пушкина.
— Плевать на твою крепость, — заорал Пушкин, — плевать я хотел на
тебя и на твою крепость! Я сам в ссылке сидел — небось выпустили. Ты как
меня за руку смел тащить? Говори!
Фельдъегерь попятился, посмотрел на Пушкина, ничего ему не ответил и
ушел в станционную комнату писать подорожную. Пушкин двинулся за ним. Губы
его дрожали. На ходу он быстро спросил у старика, стоящего у колонны:
— Куда вас везут? Тот пожал плечами:
— Не знаем. Арестанты молчали.
Поляк с пышными усами проводил взглядом фельдъегеря и Пушкина и снова
принялся за завтрак.
16 октября 1827 года Вильгельма привезли в Динабургскую крепость.
¶V§
Узник No 25 Динабургской крепости за примерно тихое поведение получил
чернила, перья, бумагу и книги.
Книги попадали к Вильгельму в странном порядке: "Вестник Европы" за
1805 год, "Письмовник" Курганова, "Благонамеренный" с его собственными
старыми стихами. И, как встарь, он был журналистом. Как в те годы, когда
работал у Греча и Булгарина и сам издавал альманах, — так и теперь с утра
садился он писать статьи, размышления, разборы. Он писал и о "Вестнике
Европы" 1805 года, и о "Письмовнике" Курганова, и теперешняя его журнальная
деятельность отличалась от прошлой только тем, что не было журнала, который
бы его печатал, да не приходилось править корректур. То, что не нужно было
держать корректур, было даже приятно Вильгельму: он терпеть этого не мог.
Росли груды рукописей — комедии, поэмы, драмы, статьи, и в конце
месяца являлся комендант, полковник Криштофович, и отбирал у него новый
запас.
— Многонько нынче! — говорил он, покачивая головой с удивлением.
Он прошнуровывал тетради, припечатывал на последней чистой странице
сургучом и писал четырехугольным старинным почерком: "В сей тетради
нумерованных... листов. Крепость Динабург... числа... года. Комендант
инженер полковник Егор Криштофович".
Криштофович был старый боевой полковник, коротко остриженный, с
мясистым багровым носом.
Дочь его, зрелая девица лет тридцати, скучавшая и толстевшая в
комендантском доме за горшками с бальзаминами, обратила раз внимание на
высокого узника, которого вели по тюремному двору. (Вильгельм был болен, его
вели в больницу.) Из окон комендантского дома был виден плац. Дочка спросила
о высоком узнике папашу и заявила, что человек с такими глазами не может
быть вредным преступником.
— Рассказывай, — буркнул полковник, — когда он опасный
государственный убийца.
— Может быть, опасный, но не вредный, — возразила дочка мечтательно.
Полковник это дочкино изречение запомнил. Потом он как-то незаметно для
себя самого с этим освоился: опасный, но безвредный.
Он начал давать узнику книги. (Первая и была "Письмовник" Курганова —
книга, которую полковник почитал наиболее занимательной и подходящей для
случая.)
Раз он вошел в камеру и сказал коротко:
— Гулять.
И с этого дня Вильгельм каждый день гуляет по плацу. Плац был мощеный,
голый, с полосатой будкой и открывавшимся на решетчатые окна видом. Но в
первый раз от радости и от слабости Вильгельм, пройдя круг по плацу,
свалился.
Письма приходили редко — от матери, от сестры, других не пропускали.
Вскоре Вильгельм нашел возможность изредка пересылать и свои письма. Один
часовой слишком часто начал посматривать в окошечко. Это раздражало
Вильгельма. Но глаза у солдата были живые, коричневые, веселые. И Вильгельм
спросил у него как-то раз:
— Какая погода?
Обычный ответ бывал: "не могу знать" или: "разговаривать запрещается".
А этот часовой сказал, подумав, вполголоса:
— Тепло.
И Вильгельм стал с ним изредка разговаривать, скупо, разумеется, а
потом попросил у него послать записку двум друзьям. Часовой подумал и
согласился.
Вильгельм писал Пушкину и Грибоедову:
"Динабург. 10 июля 1828 г.
Любезные друзья и братья Поэты Александры.
Пишу к вам с тем, чтобы вас друг другу сосводничать. Я здоров и,
благодаря подарку матери моей — Природы, легкомыслия, не несчастлив. Живу,
пишу. Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду.
Простите. Целую вас.
¶В. Кюхельбекер".§
И через два месяца к Пушкину пришел скромный чиновничек и, оглядываясь,
говоря шепотом, подал письмо от Кюхли. Пушкин долго жал ему руку, проводил
до дверей, а потом сидел в кабинете над желтым листком, перечитывал его,
кусал ногти, хмурился и вздыхал.
¶VI§
Завелся у Вильгельма прелюбопытный сосед. Уже давно соседняя камера
пустовала. И вот однажды Вильгельм услышал звук ключа в соседней двери и
какую-то возню. Кого-то заперли. Вслед за тем мужской голос запел в соседней
камере очень громко.
Слов Вильгельм не слыхал, но по мелодии тотчас признал романс; узник
пел "Черную шаль".
Гляжу как безумный на черную шаль, И хладную душу терзает печаль.
Вильгельм невольно улыбнулся такому необыкновенному началу тюремной
жизни. Вслед за тем раздалось сердитое бормотанье часового, и романс
прекратился.
Узник заинтересовал Вильгельма.
Назавтра утром он тихо постучал в стену, желая начать разговор
перестукиванием. Результат получился неожиданный. Ему отвечали из соседней
камеры неистовым стуком — узник колотил в стену руками и ногами. Вильгельм
оторопел и не пытался более объяснять узнику стуковую грамоту. Приходилось
изыскивать новые пути.
Вильгельм попросил "своего" (то есть доброго) часового перенести
записку. Тот согласился. Вильгельм спрашивал в записке, кто таков узник, за
что сидит и надолго ли осужден. Ответ он получил скоро, к вечеру: ответ был
обстоятельный, нацарапан он был угольком или обожженной палочкой на его же,
Вильгельма, записке. (Стало быть, соседу не давали ни чернил, ни бумаги, ни
перьев.)
Узник писал:
"Дарагой сасед завут меня княсь Сергей Абаленской я штап-ротмистр
гусарскаво полка сижу черт один знает за што бутто за картеж и рулетку а
главнейшее што побил командира а начальнику дивизии барону будбергу написал
афицияльное письмо што он холуй царской, сидел в Свияборги уже год целой,
сколько продержат в этой яме бох знает".
Сосед был, видимо, веселый. Скоро на плацформе они свиделись. Сергей
Оболенский был молодой гусар, совсем почти мальчик, с розовым девичьим
лицом, черными глазами и небольшими усиками, и внешним видом нимало не
напоминал скандалиста. Но он так озорно и ухарски подмигнул на гулянье
Вильгельму, что тот сразу его полюбил и подумал с нежностью: "Пропадет,
милый".
Часовой переносил записки. "Письма" князя, написанные необычайным
языком, приносили Вильгельму радость и как-то напоминали детство или Лицей.
Князь, кроме того, оказался родственником Евгения Оболенского, с которым
когда-то вместе был Вильгельм на Петровской площади. Неоднократно Вильгельм
пытался ему разъяснить стуковую азбуку, которой научился еще в
Петропавловской крепости от Миши Бестужева, но князь ей никак не мог
научиться. Начинал он старательно, но с третьей же буквы неистово барабанил
в стену — только окрик часового его усмирял.
Князя продержали в яме за его официальное письмо начальнику дивизии
барону Будбергу полтора года, из них полгода в Динабурге.
Выпустили его из Динабургской крепости в 1829 году, в апреле. Его
отправили в Грузию, в Нижегородский драгунский полк. Прощание было нежное.
Князь написал Вильгельму:
"Дарагой мой друг. Не забуду тебя ни за што холуев и тиранов завсегда
презираю што держат такую душу как ты милой в яме. Што нужно передать
друзьям и родным все исполню. Эх душа моя, хоть день бы с тобой на воле
провели, я б тебя живо растармашил бы. Агарчаюсь што не знаю свижусь ли я с
тобой, дружок бесценной. Имею честь быть
Твой верный штап-ротмистр Абаленской".
И Вильгельм передал ему через часового письмо для Александра, потому
что князь ехал в Грузию.
Утром зазвучал ключ в соседней комнате, мимо камеры протопали бодрые
шаги, и голос князя сказал за дверями:
— Прощай, друг.
Князь выехал в великолепном настроении. Его отправляли в Грузию, а он
слыхал, что в Грузии такие женщины, равных которым в мире нет. Одна
пушкинская черкешенка чего стоит! Нет-с, если князь попадет, черт возьми, в
плен к черкесам, он черкешенку, будьте удостоверены, в какой-то речонке не
оставит! Мешал князю только урядник, который ехал рядом, — толстый, с
красным бабьим лицом и по фамилии Аксюк. Аксюк его нарочно толкал, чтобы
показать власть, а на остановках смотрел на него такими глазами, точно князь
дикая коза и сейчас же в лес сбежит. Князь пробовал с ним заговорить
по-человечески, но Аксюк просто-напросто ему не отвечал. Ни слова. Князь
надулся. Все раздражало его в Аксюке — и то, что у него бабье лицо, и то,
что у него зонтик, как у бабы, и то, что вечером Аксюк храпел, а просыпаясь,
испуганно хватал князя за руку — не убежал ли. Раза два просил у князя
взаймы, но у того ни гроша не было, может быть поэтому Аксюк и толкал его.
Впрочем, в Орле князь забыл об Аксюке. Четыре его друга — гусары —
прослышали как-то, что князя везут, и устроили ему настоящую, черт возьми,
встречу. Шампанского было выпито много, а слез пролито без счету.
Князь ехал и дремал. Так проехали они деревню Куликовку. Остановились у
целовальника Ляхова, деревенского богатея, на постоялом дворе. Выезжая из
Куликовки, князь не без злорадства заметил, что из телеги выпал Аксюков
зонтик. Разумеется, он об этом Аксюку не сказал. Они отъехали уже верст с
десять, когда Аксюк засуетился. Зонтика не было.
Он остановил телегу, толкнул князя, велел ему сойти, обыскал и перерыл
все — зонтика не было.
Тогда князь, слегка покачиваясь на ногах, сказал, глядя на оторопелого
от пропажи зонтика Аксюка:
— Зонтик-то тю-тю. Гуляет. В Куликовке обронили. Аксюк повел на него
глазами и прохрипел:
— Нешто видели?
— А как же, — сказал князь, — понятно, видел.
— Что же не сказали? — Аксюк посмотрел на него со злобой.
— Зонтик-то не мой, — сказал равнодушно князь.
— Сесть! — заорал Аксюк. Уселись.
— Гони обратно!
— Как обратно? — спросил князь. — Из-за твоего зонтика скверного
десять верст обратно?
— Молчать! — прошипел Аксюк. — Шантрапа каторжная!
Князь уселся молча. Лицо его порозовело. Они проехали в Куликовку.
Тележку остановили опять у постоялого двора. Аксюк, растерявшийся от
пропажи зонтика, побежал в избу — спрашивать хозяина. Саблю он забыл в
повозке. Князь остался ждать.
Он посидел с минуту, увидел урядникову саблю и потянулся к ней. Потом
вытащил ее из ножен и с обнаженной саблей побежал в избу.
Аксюк увидел его и задрожал.
— На место, — просипел он.
Князь ловко и быстро ударил его саблей в бок. Полицейский мундир
рассекся под клинком, мелькнула рубашка. Аксюк ахнул, схватился за бок и
побежал маленькими шажками в сени. Там он метнулся в чуланчик и засел в
него.
Князь широкими, радостными шагами побежал за ним и атаковал чуланчик.
— Выходи! — кричал он. — В избе не трону. Аксюк начал переговоры:
— Ваше благородие, бросьте шутить.
— Разве я шучу? — сказал князь. — И какое я благородие, я шантрапа
каторжная. Выходи, здесь не трону, а не выйдешь — зарублю.
Он приоткрыл дверь в чуланчик.
Аксюк маленькими шажками выбежал на улицу и закричал бабьим голосом:
— Режут, православные! И сел в куст у дороги.
Князь начал атаку против куста.
Тут прибежали целовальник с сыном — с постоялого двора. Они сзади
крепко обхватили князя. Старый целовальник выбил из его рук саблю.
— Неси ремни. Князю скрутили руки. Князь сказал, усмехаясь:
— Целовальник да урядник. Все правительство налицо.
Князя повезли в Орел.
При обыске обнаружили у него чье-то письмо. На вопрос, от кого и кому
письмо, — князь равнодушно ответил, что не помнит.
Его посадили в тюрьму и заковали. Его допрашивали, от кого он получил
письмо. Князь делал вид, что вспоминает, жандармы ждали. Потом, улыбнувшись,
говорил: "забыл" — и пожимал плечами.
III Отделение собственной его императорского величества канцелярии
учинило розыск и пришло к заключению, что письмо, найденное при обыске,
написано государственным преступником Вильгельмом Кюхельбекером,
содержащимся в Динабургской крепости, статскому советнику Грибоедову.
Князь сидел в кандалах.
В 1830 году начальник III Отделения генерал-адъютант Бенкендорф сделал
доклад царю. Царь отдал приказ за Оболенским строжайше присматривать, также
и за государственным преступником Кюхельбекером. Начальник III Отделения
генерал-адъютант Бенкендорф сообщил высочайшую волю главнокомандующему
Кавказским корпусом графу Паскевичу-Эриванскому, в распоряжение коего был
послан арестованный князь Оболенский, и динабургскому коменданту полковнику
Криштофовичу, в распоряжении коего находился государственный преступник
Кюхельбекер.
За князем Оболенским строжайше присматривали — его будили ночью
стуком, не пускали гулять и держали в цепях.
У государственного преступника Кюхельбекера отобрали в это время в
Динабурге чернила, бумагу, перья и тоже не пускали гулять.
Князь сидел.
Через полгода Бенкендорф представил царю особую докладную записку о
результатах расследования.
Высочайшая резолюция гласила: "Поставить на вид динабургскому
коменданту, что не должно было ему давать писать".
Так как за ним уже строжайше присматривали, — резолюция была излишняя.
Дело же преступника князя Сергея Оболенского аудиториатский департамент
Главного штаба послал на заключение графа Паскевича-Эриванского, который в
мнении своем собственноручно написал:
"Полагал бы, лиша Оболенского дворянского и княжеского достоинства,
сослать в Сибирь в каторжную работу на шесть лет и по прошествии сего срока
оставить там на поселении".
Князь сидел в кандалах, пел "Черную шаль", плакал, а грубому
коменданту, который назвал его на "ты", говорил: "Я на тебя не обижаюсь. Ты
как холуй царский за то деньги и получаешь, чтобы людей обижать".
Еще через два месяца состоялся окончательный доклад аудиториатского
департамента его величеству государю всероссийскому:
"Признавая князя Сергея Сергеевича Оболенского виновным в причинении
обнаженною саблею в бок раны уряднику Аксюку, в упорном сокрытии получения
письма от государственного преступника В. Кюхельбекера для отдачи статскому
советнику Грибоедову, а также в изъявлении ропота на правительство, его —
Оболенского, лишив дворянства и княжеского достоинства, а также воинского
звания, как вредного для службы и нетерпимого в обществе, сослать в Сибирь
на вечное поселение".
И царь снова наложил резолюцию, собственноручно: "Быть по сему.
Николай".
В конце 1830 года мещанина Сергея Сергеевича Оболенского мчали поспешно
два фельдъегеря на вечное поселение в Сибирь.
А письмо государственного преступника Кюхельбекера к статскому
советнику Грибоедову было такое:
"Я долго колебался, писать ли к тебе. Но, может быть, в жизни не
представится уже такой случай уведомить тебя, что я еще не умер, что я люблю
тебя по-прежнему, и не ты ли был лучшим моим другом? Хочу верить в
человечество, не сомневаюсь, что ты тот же, что мое письмо будет тебе
приятно; ответа не требую — к чему? Прошу тебя, мой друг, быть, если
можешь, полезным вручителю: он был верным, добрым товарищем твоего В. в
продолжение шести почти месяцев, он утешал меня, когда мне нужно было
утешение. Он тебя уведомит, где я и в каких обстоятельствах. Прости! До
свидания в том мире, в который ты первый вновь заставил меня веровать.
В. К.".
Было оно написано 20 апреля 1829 года. А статский советник Грибоедов
был растерзан тегеранским населением, которое на него натравили шейхи и
кадии, объявившие сему статскому советнику священную войну, — января 30-го
дня 1829 года.
Письмо было написано мертвому человеку.
¶VII§
¶ПИСЬМО ДУНИ,§
¶не попавшее в руки Вильгельма§
15 марта 1828 г.
Мой милый друг.
Вы всегда со мной. Что бы со мною ни приключилось, где бы я ни была,
всегда я думаю о вас. Верьте, разлука мне не так тяжела, потому что я
уверена, что в то мгновение, когда о вас думаю, вы также думаете обо мне. И
мне достаточно знать, что вы живы, где-то, хоть на каком-то необитаемом
острове, чтобы быть веселой. Какое счастье, Вильгельм, что вы остались живы.
Я жду конца вашего заключения, которое ведь наступит же. Мы оба еще
достаточно молоды. Я целую ваши глаза, мой друг.
17 марта
Дописываю не отправленное еще письмо. Только что вернулась от графини
Лаваль, где Пушкин читал "Бориса Годунова". Вообразите, кого я встретила на
чтении, — вашего Александра! Грибоедов был там. И что он сказал мне! Он
хлопочет, чтобы перевели вас на Кавказ. О, это ему удастся! Он в большом
почете, привез сюда мир, и его встречали пушками. Кажется, его назначают
министром в Персию. Дорогой мой, ему удастся перевести вас на Кавказ. И не
думайте об этом, не надейтесь, столько уже надежд погибло, но все-таки
наступит день, и это исполнится. Знайте это! Александр не изменился, все те
же морщины на лбу и для всех готовая шутка, которою отвечает на сердечное
участие. Это немного обижает, но вы знаете, милый Вильгельм Карлович, что не
любить его нет сил. Он слегка грустен, но не подумайте ничего тревожного —
обычная гипохондрия. С какою добротой вспоминал он о вас. Он верный друг.
Вы были бы утешены, если бы видели его вместе с Пушкиным. Пушкин
обворожен Александром, говорит, что он самый умный человек во всей России,
но мне показалось, что он при Александре как-то жмется и не договаривает.
Может быть, мне это только показалось. Пушкин сказал мне, когда увидел меня:
"Как хорошо, что вы здесь. Вы — это вы да еще Вильгельм". Он вас помнит и
любит по-прежнему. Много вспоминал о вас ваш давнишний ученик Мишель Глинка.
Он теперь стал музыкант прекрасный, так пел у графини, что не было сил от
слез удержаться, хотя голос совсем нехорош.
Итак, Кавказ! Мне легче дышать с тех пор, как я поговорила с
Александром. Простите, может быть, скоро скажу до свиданья!
¶Eud.§
¶VIII§
¶ПИСЬМО ДУНИ,§
¶попавшее в руки Вильгельма§
20 августа 1829 г.
Мой бесценный друг.
Письмо, которое вы сумели мне переслать, я получила и храню вместе с
остальными четырьмя. Оно меня напугало. Вы узнали о смерти Александра и
близки к отчаянию. Я читала со смертью в душе. Но поймите, милый друг,
поймите раз и навсегда, что незачем так печалиться. О, вы уверены, конечно,
что смерть Александра тяжела и мне. Я плакала, как девочка, и все время
представляю его перед собою, воображаю его глаза и голос, с трудом верится,
что его уже нет.
И, однако же, он умер. Умрете и вы, милый друг, умру и я, о нас
забудут, даже наши письма истлеют, как сердца. Но нет ничего в этом
печального. Никто не в силах отнять от нас нашего счастья: мы жили — и
скажем вместе — любили. Не знаю, дошло ли до вас стихотворение, которое
Пушкин посвятил товарищам вашим и вам. Посылаю его вам. Вы требуете
подробностей о смерти Александра. Легче ли вам будет от них? Я расскажу вам
слово в слово, что мне передавал генерал Арцруни, оттуда приехавший. Генерал
говорил, что виновны в смерти его англичане: Александр слишком горячо стал
оказывать влияние русское на Персию. Не снимал галош даже на том месте,
которое почитается у персиян священным. Узнаете ли вы Александра? Он защищал
грузинок и армянок от браков насильственных с персиянами. Сеиды и шейхи
объявили Александру священную войну. День смерти его был заранее предрешен.
Увидя толпу многотысячную, Александр выхватил обнаженную саблю и бросился с
балкона на толпу, один. Остальное вы знаете. Вместе с ним погиб и слуга его
— Александр, которого, верно, помните.
Вот вам холодный отчет о подробностях — иначе сил не хватило бы
написать. Плачьте, друг мой, но и утешьтесь.
Не будем помнить его последних дней, пусть он останется для нас всегда
молодым и живым. Целую вас.
¶Е.§
КОНЕЦ§
¶I§
Из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, из Шлиссельбурга в
Динабург, из Динабурга в Ревельскую цитадель, из Ревельской в Свеаборгскую.
Узник седеет, горбится, зрение его слабеет, здоровье начинает изменять.
И все-таки он молод; время для него остановилось. Он читает старые
журналы, он пишет статьи, в которых сражается с литераторами, давно
позабытыми, и хвалит начинающего поэта, который уже давно кончил. Время для
него остановилось. Он может умереть от болезни, может ослепнуть, но умрет
молодым. Все те же друзья перед ним, молодые, сильные. Все тот же Дельвиг в
его глазах, ленивый и лукавый, все тот же быстро смеющийся Пушкин и та же
веселая, легкая и чистая, как морской воздух, Дуня.
Он не знает, что Дельвиг постарел и обрюзг, запирается по неделям в
своем кабинете, сидит там нечесаный и небритый и улыбается бессмысленно; что
в тот миг, когда узник вспоминает беспечного поэта, — поэт этот встает,
кряхтя, с кресел, идет к шкапчику, достает оттуда вино и трясущимися руками
наливает стаканчик, говоря при этом старое свое словцо: "Забавно".
И только когда приходит краткая весть, что умер Дельвиг, узник плачет и
начинает понимать, что время за стенами крепости бежит и что молодости
больше нет. Но в мыслях своих он хоронит молодого Дельвига, а не того
обрюзгшего и бледного поэта, который на самом деле умер.
И узник по-прежнему хочет свободы, но он вовсе не боится того, что за
стенами крепости время бежит безостановочно и что, как только он переступит
крепостной порог, все изменится.
Наступает наконец этот день, и узник получает свободу — жить в Сибири.
Начинаются последние странствования Кюхли: Баргузин, Акша, Курган,
Тобольск.
¶II§
Он приезжает в Баргузин. В глазах у него еще стены, глазок, плацформа,
по которой он гулял, какие-то обрывки человеческих лиц и голосов. Он с
усилием всматривается в бревенчатые домишки баргузинские. Идет, поскрипывая
по снегу и качаясь под тяжестью коромысла, румяная баба к речке — колотить
белье. Стоит пузатый лавочник на крыльце, смотрит вслед Вильгельму,
заслоняясь от солнца рукой. Какой-то чиновник, по форме почтмейстер кажется,
едет в розвальнях, а встречный мужик низко ему кланяется. Удивительный
город, маленький, разбросанный, приземистый, будто не дома, а серые игрушки.
Вильгельм рад. Нет стен — это самое главное. Ноги слабы от тюрьмы и от
дороги. Это пройдет. Запахнувшись в шубу, он ждет с нетерпением, когда уж
ямщик с заиндевелой бородой подвезет его к избе брата. Миша живет в
Баргузине, на поселении. Ссыльным селиться в городе не позволяется, они
живут за городом. Ямщик остановился у небольшой избы. Из трубы идет вверх
столбом дым — к морозу. У избы стоит высокий, сухой человек в нагольном
тулупе и сгребает снег. Лицо у него изможденное и суровое. Борода с
проседью. Он смотрит недоброжелательно на Вильгельма из-за металлических
очков, потом вдруг роняет лопату и говорит растерянно:
— Вильгельм? Высокий человек — Миша.
— Эх, борода у тебя седая, — говорит Миша, и в холодных глазах стоят
слезы. Миша ведет брата в избу.
— Садись, чай пить будем. Слава богу, что приехал, сейчас жена придет.
Миша ни о чем брата не расспрашивает и только смотрит долго. Входит в
избу женщина в темном платье, повязанная платком. Лицо у нее простое,
русское, некрасивое, глаза добрые.
— Жена, — говорит Миша, — брат приехал. Мишина жена неловко
кланяется Вильгельму, Вильгельм обнимает ее, тоже неловко.
— А дочки где? — спрашивает Миша.
— У соседей, Михаил Карлович, — говорит жена певучим голосом, хватает
с полки самовар и уносит в сени.
— Добрая баба, — говорит Миша просто и прибавляет: — В нашем
положении жениться глупо. Дочки у меня хорошие.
У Вильгельма странное чувство. Брат чужой. Строгий, деловой,
неразговорчивый. Встреча выходит не такой, о которой мечтал Вильгельм.
— Ты у меня отдохнешь, — говорит Миша, нежно глядя на брата. —
Поживем вместе. После осмотришься, избенку тебе сложим, я уже и место
присмотрел.
Входит в дверь какой-то поселенец.
— Ваше благородие, Михаил Карлыч, — говорит он и мнет в руках картуз,
— уважаю вас очень, зашел к вам постырить.
— Какое дело? — спрашивает Миша, не приглашая поселенца садиться.
— Недужаю очень.
— Так ты в больницу иди, — говорит Миша сухо, — приду, тогда
потолкуем.
Поселенец мнется.
— Да и финаг, ваша милость, хотел у вас занять.
— Нету, — говорит Миша спокойно. — Ни копейки нету.
Вильгельм достает кошелек и подает поселенцу ассигнацию.
Тот удивленно хватает ее, благодарит, бормочет что-то и убегает.
Миша укоряет брата:
— Что же ты приучаешь их, начнут к тебе каждый день бегать.
¶III§
Весной Вильгельм начинает складывать из бревен избу. И что-то странное
начинает твориться с ним. Он думал, что увидит брата и Пущина и к нему
приедет Дуня. Это представлялось самым главным в будущей жизни. А в этой
жизни оказывается самым главным другое: мелочная лавка, которая перестает
отпускать в долг, танцевальные вечера у почтмейстера, картеж по небольшой и
вонькие омули. Он больше не думает о Дуне. С ужасом он убеждается, что здесь
какой-то провал, и не может объяснить, в чем дело. В крепости образ Дуни был
отчетлив и ясен, в Сибири он тает. Почему? Вильгельм не понимает и теряется.
Жизнь идет — баргузинская, дешевая. На вечерах у почтмейстера Артенова
бывают важные люди: лавочник Малых, купец Лишкин, лекарь. С женами. Весело с
седыми волосами прыгать польку под разбитый звук клавесина прошлого
столетия, неизвестно как попавшего в Баргузин. Весело вертеться с дочкой
почтмейстера, толстенькой Дронюшкой. У нее калмыцкий профиль, она пищит,
веселая и румяная, Вильгельму с ней смешно.
¶ПИСЬМО ДУНИ§
Дорогой мой друг.
Поговорим спокойно и, простите меня, немного грустно обо всем, что нам
с вами сейчас важно. Ваши последние письма меня чем-то поразили, милый,
бедный Вилли. Вы меня простите от души — я в них не вижу вас. Ваши
крепостные письма были совсем другие. Я догадываюсь: не нужно скрывать от
себя, вы отвыкли от меня, от мысли обо мне. Что делать, молодость прошла,
ваша теперешняя жизнь и мелочные заботы, верно, не легче для вас, дорогой
друг, чем жизнь в крепости. Я не сетую на вас. Решаюсь сказать вам
откровенно, мой милый и бедный, — я решилась не ехать к вам. Сердце
стареет. Целую ваши старые письма, люблю память о вас и ваш портрет, где вы
молоды и улыбаетесь. Нам ведь уже сорок стукнуло. Я целую вас последний раз,
дорогой друг, долго, долго. Я больше не буду писать к вам.
Вильгельм становится странно рассеян, забывчив, легко увлекается.
И в январе 1837 года у почтмейстера Артенова веселье, бал, кавалеры,
потные и красные, вполпьяна, танцуют, гремят каблуками, сам почтмейстер
надел новый мундир и нафабрил усы. Дронюшка нашла себе жениха, выходит замуж
за Вильгельма Карловича Кюхельбекера. Вильгельм весел, пьян. Его
поздравляют, а два канцеляриста пытаются качать. В углу поблескивает
металлическими очками Миша. Вильгельм подходит к брату и с минуту молча на
него смотрит.
— Ну что, Миша, брат? — Ничего, как-нибудь проживем.
Через месяц после свадьбы Вильгельм узнает, что какой-то гвардеец убил
на дуэли Пушкина.
Нет друзей. В могиле Рылеев, в могиле Грибоедов, в могиле Дельвиг,
Пушкин.
Время, которое радостно шагало по Петровской площади и стояло в
крепости, бежит маленькими шажками.
¶IV§
Вильгельм заметался.
Та самая тоска, которая гнала Грибоедова в Персию, а его кружила по
Европе и Кавказу, завертела теперь его по Сибири.
Он стал просить о переводе в Акшу. Акша — маленькая крепостца на
границе Китая. Живут там китайцы, русские промышленники, живут бедно, в
фанзах, домишках. Климат там суровый, Нерчинский край.
У Вильгельма была уже семья, крикливая, шумная, чужая. Жена ходила в
затрапезе, дети росли.
В Акше недолго прожили.
Раз Дросида Ивановна, смотря со злобой на бледное лицо Вильгельма,
сказала:
— Ни полушки нет. Хоть бы удавиться, господи. С китайцами жить — в
обносках ходить. Проси, чтобы перевели куда. Нет здесь житья.
И Вильгельм запросил перевода в Курган, Тобольской губернии. В самый
Курган его жить не пустили, а разрешили поселиться в Смоленской слободе, за
городом. Проезжая Ялуторовск, заехал он к Пущину. У Jeannot были висячие
усы, мохнатые нависшие брови. При встрече они поплакали и посмеялись, но
через день заметили, что отвыкли друг от друга. Пробыл он у Пущина три дня.
После его отъезда Пущин писал Егору Антоновичу Энгельгардту, дряхлому
старику, переживавшему одного за другим всех своих питомцев:
"21-го марта. Три дня прогостил у меня Вильгельм. Проехал на житье в
Курган со своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком
литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. Это
свидание напомнило мне живо старину: он тот же оригинал, только с проседью
на голове. Зачитал меня стихами донельзя; по правилу гостеприимства я должен
был слушать и вместо критики молчать, щадя постоянно развивающееся авторское
самолюбие. Не могу сказать вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности
супружества. По-моему, это новая задача провидения — устроить счастье
существ, соединившихся без всяких данных на это земное благо. Признаюсь вам,
я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы
мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей.
Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине
можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно
тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей
бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки, боится ей
противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба
беснуется на просторе; он же говорит: "Ты видишь, как она раздражительна".
Все это в порядке вещей: жаль, да помочь нечем. Спасибо Вильгельму за
постоянное его чувство, он, точно, привязан ко мне; но из этого ничего не
выходит. Как-то странно смотрит на самые простые вещи, все просит совета и
делает совершенно противное. Если б вам рассказать все проделки Вильгельма в
день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто погибли бы от
смеху, несмотря, что он тогда был на сцепе довольно трагической и довольно
важной. Может быть, некоторые анекдоты до вас дошли стороной. Он хотел к вам
писать с нового места жительства. Прочел я ему несколько ваших листков. Это
его восхитило: он, бедный, не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы
имел в крепостях и в Сибири. Не знаю, каково будет теперь в Кургане".
¶V§
Годы в Кургане.
Ну что ж? Наступил конец.
Правый глаз его наполовину покрылся бельмом, он видел смутно, издали
различал только цвета, левое веко все тяжелело и опускалось. Вильгельм,
когда хотел пристально всмотреться во что-ннбудь, должен был пальцами
приподымать веко. Из Петербурга никто не писал. Мать умерла. Его забыли.
Дело было ясное — жизнь кончилась. Он уже только для приличия перед
самим собой ходил на огород, который стоил ему столько трудов, — и правда,
ему все труднее стало нагибаться — болела спина, и плечи гнули к земле.
Потом он махнул рукой и на огород. Дросида Ивановна возилась, покрикивала на
ребятишек, судачила с соседками. Он и на это махнул рукой. Все было ясно: ни
к чему была женитьба, ни к чему эта чужая женщина, которая ходит в капотах,
зевает под вечер и крестит рот рукой; ни к чему земля, огород, с которым он
не мог справиться. Оставались его стихи, его драма, которая могла бы честь
составить и европейскому театру, его переводы из Шекспира и Гете, которого
он первым четверть века назад ввел в литературу русскую. Что же — читать их
дьячкову сыну, робкому юноше, который благоговел перед Вильгельмом, но,
кажется, мало понимал? — играть по маленькой с Щепиным-Ростовским, тем
самым, что когда-то вел московцев на Петровскую площадь, а теперь обрюзг,
опустился и попивает?
Нет, довольно.
А однажды Вильгельм, приподнимая левое веко, перечитывал, вернее
вглядывался и наизусть читал рукописи из своего сундука, он сотый раз читал
драму, которая ставила его в ряд с писателями европейскими — Байроном и
Гете. И вдруг что-то новое кольнуло его: драма ему показалась неуклюжей,
стих вялым до крайности, сравнения были натянуты. Он вскочил в ужасе.
Последнее рушилось. Или он впрямь был Тредиаковским нового времени, недаром
смеялись над ним до упаду все литературные наездники?
С этого дня начались настоящие мучения Вильгельма. Крадучись подходил
он с утра к сундуку, рылся, разбирая тетради, листы, и вглядывался, читал.
Кончал он свое чтение, когда перед глазами плыла вместо листов рябь с
крапинками. Потом он сидел подолгу, ни о чем не думая. Дросида Ивановна к
нему приставала:
— Что это ты, батюшка, извести себя захотел?
Она заботилась о нем, но голос у нее был крикливый, и Вильгельм
отмахивался рукой.
— Ты ручкой-то не махай, — тянула Дросида Ивановна, не то обиженно,
не то угрожая.
Тогда Вильгельм молча уходил — к Щепину или, может быть, просто за
околицу.
Дросида Ивановна отступилась.
А потом он как-то сразу бросил свои рукописи. Закрыл сундук и больше не
глядел на него.
Раз Вильгельм засиделся у Щепина. Они вспоминали молодость, Щепин
говорил о Саше, об Александре и Мише Бестужевых, Вильгельм вспоминал
Пушкина. Они говорили долго, бессвязно, пили вино в память товарищей,
обнимались. Когда Вильгельм возвращался домой, его прохватило свежим ветром.
Тотчас он почувствовал, как ноги его заныли, а сердце застучало.
— Дедушко, — окликнул его мальчик, который проезжал мимо на телеге.
Вильгельм посмотрел на него и ничего не ответил.
— Садись, дедушко, — сказал мальчик, — довезу тебя до дому. Я
панфиловский.
Панфилов был крестьянин-сосед. Вильгельм сел. Он закрыл глаза. Его
трясла лихорадка. "Дедушко", — подумал он и улыбнулся. Мальчик подвез его
до дому. И дома Вильгельм почувствовал, что приходит конец. Высокий,
сгорбленный, с острой седой бородой, он шагал по своей комнате, как зверь по
логову. Что-то еще нужно было решить, с чем-то расчесться — может быть,
устроить детей? Он сам хорошенько не знал. Надо было кончить какие-то счеты.
Он соображал и делал жесты руками. Потом он остановился и прислонился к
железной печке. Ноги его не держали. Ах да, письма. Нужно написать письма,
сейчас же. Он сел писать письмо Устиньке; с трудом, припадая головой,
разбрызгивая чернила и скрипя пером, он написал ей, что благословляет ее.
Больше не хотелось. Он подписался. Потом почувствовал, что писем ему писать
вовсе не хочется, и с удивлением отметил, что не к кому.
Назавтра он хотел подняться с постели и не смог. Дросида Ивановна
встревоженно на него посмотрела и побежала к Щепину.
Щепин пришел, красный, обрюзгший, накричал на Вильгельма, что тот не
хлопочет о переводе в Тобольск, сказал, что на днях приедет в Курган
губернатор, и сел писать прошение. Вильгельм равнодушно его подписал.
И правда, дня через два губернатор приехал. Докладную записку о
поселенце Кюхельбекере губернатор представил генерал-губернатору.
Генерал-губернатор написал, что не встречает со своей стороны никаких
препятствий для перевода больного в Тобольск, и представил записку графу
Орлову. Граф Орлов не нашел возможным без предварительного
освидетельствования разрешить поселенцу пребывание в Тобольске, а потому
просил генерал-губернатора, по медицинском освидетельствовании больного,
уведомить его о своем заключении.
Вильгельм относился к ходу прошения довольно раз-подушно. Он лежал в
постели, беседовал с друзьями. Часто он звал к себе детей, разговаривал с
ними, гладил их по головам. Он заметно слабел.
13 марта 1846 года он получил разрешение ехать в Тобольск, а на
следующий день приехал в Курган Пущин. Увидев Вильгельма, он сморщился,
нахмурил брови, быстро моргнул глазом и сурово сказал прыгающими губами:
— Старина, старина, что с тобой, братец? Вильгельм приподнял пальцами
левое веко, вгляделся с минуту, что-то уловил в лице Пущина и улыбнулся:
— Ты постарел, Жанно. Вечером ко мне приходи. Поговорить надо.
Вечером Вильгельм выслал Дросиду Ивановну из комнаты, услал детей и
попросил Пущина запереть дверь. Он продиктовал свое завещание: что печатать,
в каком виде, полностью или в отрывках. Пущин перебрал все его рукописи,
каждую обернул, как в саван, в чистый лист и, на каждой четко написав нумер,
сложил в сундук. Вильгельм диктовал спокойно, ровным голосом. Потом сказал
Пущину:
— Подойди.
Старик наклонился над другим стариком.
— Детей не оставь, — сказал Вильгельм сурово.
— Что ты, брат, — сказал Пущин хмурясь. — В Тобольске живо
вылечишься.
Вильгельм спросил спокойно:
— Поклон передать?
— Кому? — удивился Пущин. Вильгельм не отвечал.
"Ослабел от диктовки, — подумал Пущин, — как в Тобольск его такого
везти?"
Но Вильгельм сказал через две минуты твердо:
— Рылееву, Дельвигу, Саше.
¶VI§
Дорогу Вильгельм перенес бодро. Он как будто даже поздоровел. Когда
встречались нищие, упрямо останавливал повозку, развязывал кисет и, к ужасу
Дросиды Ивановны, давал им несколько медяков. У самого Тобольска попалась им
толпа нищих. Впереди всех кубарем вертелся какой-то пьяный, оборванный
человек. Он выделывал ногами выкрутасы и кричал хриплым голосом:
— Шурьян-комрад, сам прокурат, трах-тарарах-тара-рах!
Завидев повозку, он подбежал, стащил скомканный картуз с головы и
прохрипел:
— Подайте на пропитание мещанину князю Сергею Оболенскому. Пострадал
за истину от холуев и тиранов.
Вильгельм дал ему медяк. Потом, отъехав верст пять, он задумался. Он
вспомнил розовое лицо, гусарские усики и растревожился.
— Поворачивай назад, — сказал он ямщику. Дросида Ивановна с
изумлением на него поглядела.
— Да что ты, батюшка, рехнулся? Поезжай, поезжай, — торопливо
крикнула она ямщику, — чего там.
И в первый раз за время болезни Вильгельм заплакал.
В Тобольске он оправился. Стало легче груди, даже зрение как будто
начало возвращаться. Вскоре он получил от Устиньки радостное письмо:
Устинька хлопотала о разрешении приехать к Вильгельму. Осенью надеялась она
выехать.
Вильгельм не поправился. Летом ему стало хуже.
¶VII§
Раз пошел он пройтись и вернулся домой усталый, неживой. Он лег на
лавку и закрыл глаза. Слабость и тайное довольство охватили его. Делать было
больше нечего, все, по-видимому, уже было сделано. Оставалось лежать. Лежать
было хорошо. Мешало только сердце, которое все куда-то падало вниз. Дросида
Ивановна храпела в соседней боковушке.
Потом ему приснился сон.
Грибоедов сидел в зеленом архалуке, накинутом на тонкое белье, и в
упор, исподлобья смотрел на Вильгельма пронзительным взглядом. Грибоедов
сказал ему что-то такое, кажется, незначащее. Потом слезы брызнули у него
из-под очков, и он, стесняясь, повернув голову вбок, стал снимать очки и
вытирать платком слезы.
"Ну, что ты, брат, — сказал ему покровительственно Вильгельм и
почувствовал радость. — Зачем, Александр, милый?"
Потом ему стало больно, он проснулся, тело было пустое, сердце жала
холодная рука и медленно, палец за пальцем, его высвобождала. Отсюда шла
боль. Он застонал, но как-то неуверенно. Дросида Ивановна спала крепко и не
слыхала его.
...Русый, курчавый извозчик вывалил его у самого моста в снег. Надо
было посмотреть, не набился ли снег в пистолет, но рука почему-то не
двигалась, снег набился в рот и дышать трудно... "Разговаривать вслух
запрещается, — сказал полковник с висячими усами, — и плакать тоже
нельзя". — "Ну? — покорно удивился Вильгельм. — Значит, и плакать нельзя?
Ну что же, и не буду".
И он впал в забытье.
Так он пролежал ночь и утро до полудня. Уже давно хлопотал около него
доктор, за которым помчалась с утра Дросида Ивановна, и давно сидел у
постели, кусая усы, Пущин.
Вильгельм открыл глаза. Он посмотрел плохим взглядом на Пущина, доктора
и спросил:
— Какое сегодня число?
— Одиннадцатое, — быстро сказала Дросида Ивановна. — Полегчало,
батюшка, немного?
Она была заплаканная, в новом платье. Вильгельм пошевелил губами и
снова закрыл глаза. Доктор влил ему в рот камфору, и секунду у Вильгельма
оставалось неприятное чувство во рту, он сразу же опять погрузился в
забытье. Потом он раз проснулся от ощущения холода: положили на лоб холодный
компресс. Наконец он очнулся. Осмотрелся кругом. Окно было медное от заката.
Он посмотрел на свою руку. Над самой ладонью горел тонкий синий огонек. Он
выронил огонек и понял: свечка.
В ногах стояли дети и смотрели на него с любопытством, широко
раскрытыми глазами. Вильгельм их не видел. Дросида Ивановна торопливо
сморкнулась, отерла глаза и наклонилась к нему.
— Дронюшка, — сказал Вильгельм с трудом и понял, что нужно скорее
говорить, не то не успеет, — поезжай в Петербург, — он пошевелил губами,
показал пальцем на угол, где стоял сундук с рукописями, и беззвучно
досказал: — это издадут... там помогут... детей определить надо.
Дросида Ивановна торопливо качала головой. Вильгельм пальцем подозвал
детей и положил громадную руку им на головы. Больше он ничего не говорил.
Он слушал какой-то звук, соловья или, может быть, ручей. Звук тек, как
вода. Он лежал у самого ручья, под веткою. Прямо над ним была курчавая
голова. Она смеялась, скалила зубы и, шутя, щекотала рыжеватыми кудрями его
глаза. Кудри были тонкие, холодные.
— Надо торопиться, — сказал Пушкин быстро.
— Я стараюсь, — отвечал Вильгельм виновато, — видишь. Пора. Я
собираюсь. Все некогда.
Сквозь разговор он услышал как бы женским плач.
— Кто это? Да, — вспомнил он, — Дуня.
Пушкин поцеловал его в губы. Легкий запах камфоры почудился ему.
— Брат, — сказал он Пушкину с радостью, — брат, я стараюсь.
Кругом стояли соседи, Пущин, Дросида Ивановна с детьми.
Вильгельм выпрямился, его лицо безобразно пожелтело, голова откинулась.
Он лежал прямой, со вздернутой седой бородой, острым носом, поднятым
кверху, и закатившимися глазами.
Примечания§
Впервые — отдельное издание, изд-во "Кубуч", Л. 1925, с подзаголовком:
"Повесть о декабристе".
Ю. Н. Тынянов (1894--1943) начал свою литературную деятельность как
ученый-филолог еще в студенческие годы (окончил Петроградский университет в
1918 г.). Тынянова-ученого привлекали к себе разнообразные явления русской
литературы XVIII, XIX и XX вв. Он писал о Ломоносове и Державине, Гоголе и
Достоевском, Хлебникове, Маяковском и Пастернаке. Но главной темой его
творчества — и научного и художественного — были первые три десятилетия
XIX в., общественное и литературное движение пушкинской поры.
В начале двадцатых годов ряд исследований — "Достоевский и Гоголь"
(1921), "Ода как ораторский жанр" (1922) и другие, отличавшиеся глубиной
истолкования фактов и новизной их теоретического осмысления, принесли
Тынянову известность как историку и теоретику литературы. Особенное значение
для нашей науки имели и сохраняют по сей день две его работы 1924 г. —
"Архаисты и Пушкин", "Проблема стихотворного языка".
Тынянов был не только выдающимся знатоком литературной и общественной
жизни первых десятилетий XIX в. Он к тому же обладал незаурядным
художественным даром. Однако он не намеревался обратиться к художественному
творчеству и свой дар проявлял только в общении с друзьями.
Дело решил случай. Выслушав однажды в 1924 г. увлекательный рассказ
Тынянова о Кюхельбекере, К. И. Чуковский самовольно включил в план одного из
издательств маленькую биографическую книжку об этом человеке. Потом
предложил Тынянову эту книжку написать. Как вспоминает К. И. Чуковский,
предложение это Тынянов встретил не очень охотно, так как оно отвлекало его
от научных занятий. Однако, нуждаясь в деньгах, он взялся за работу и уже
через несколько месяцев вручил изумленному Чуковскому весьма увесистую
рукопись, намного превышавшую запланированный объем. Возникшие в связи с
этим трудности были успешно преодолены, и книга увидела свет к столетию
восстания декабристов.
На собирание и изучение рукописей и печатных трудов Кюхельбекера
Тынянов не жалел ни средств, ни сил и занимался этим на протяжении всей
жизни. Еще студентом он написал большую научную работу "Пушкин и
Кюхельбекер", которая, к сожалению, сгорела в 1918 г. Через четырнадцать лет
после выхода "Кюхли", как итог многолетней работы исследователя, явилось
издание: В. К. Кюхельбекер, Сочинения, тт. 1--2, вступительная статья,
редакция и примечания Ю. Тынянова, "Библиотека поэта", Большая серия, Л.
1939. См. также статьи 10. Тынянова "Пушкин и Кюхельбекер" (1934) и
"Французские отношения Кюхельбекера" (1939) в книге: Ю. Н. Тынянов, Пушкин и
его современники, изд-во "Наука", М. 1968.
В 1964 г. на ленинградской студии был поставлен телефильм "Кюхля" с С.
Юрским в главной роли (постановка А. Белинского).
Стр. 23. Верро — город в б. Лифляндской губернии, ныне г. Выру
Эстонской ССР.
Стр. 24. Корпус — кадетский корпус в Петербурге.
Стр. 25. Сарское Село — первоначальное название Царского Села,
построенного на месте Саарской мызы. Ныне — г. Пушкин.
Барклай де Толли Михаил Богданович (1761--1818) — генерал-фельдмаршал,
фактически выполнявший на первом этапе войны 1812 г. обязанности
главнокомандующего.
Стр. 26. ...к министру, графу Алексею Кирилловичу. — Имеется в виду
министр народного просвещения А. К. Разумовский (1748--1822).
Стр. 27. Карамзин Николай Михайлович (1766--1826) — историк, писатель,
основоположник сентиментализма в русской литературе.
Стр. 29. Московский университетский пансион. — Здесь и далее речь идет
о пансионах-интернатах — средних учебных заведениях Москвы и Петербурга.
Миша Яковлев — Яковлев Михаил Лукьянович (1798--1868), впоследствии
чиновник; был композитором-дилетантом.
Ваня -- Пущин Иван Иванович (1798--1859), впоследствии офицер, затем —
надворный судья, член тайного общества с 1817 г. Отбывал каторгу. Автор
замечательных "Записок", в которых многие страницы посвящены Лицею и
Пушкину.
Стр. 30. ...щеголь в черном фраке... — Пушкин Василий Львович
(1770--1830), дядя А. С. Пушкина, поэт карамзинской школы.
Комовский Сергей Дмитриевич (1798--1880) — впоследствии помощник
статс-секретаря Государственного совета.
Малиновский Василий Федорович (1765--1814) — первый директор
Царскосельского лицея. Литератор и журналист.
Стр. 32. Куницын Александр Петрович (1783--1841) — профессор логики и
нравственных наук (права), преподавал в Царскосельском лицее и в
Петербургском университете. В рукописном варианте стихотворения "19 октября"
(1825) Пушкин посвятил ему замечательные строки ("Он создал нас...").
Стр. 35. Илличевский Алексей Дамианович (1798--1837) — впоследствии
чиновник, незначительный поэт.
Стр. 36. Клопшток Фридрих-Готлиб (1724--1803) — немецкий поэт, автор
громоздкой поэмы "Мессиада".
Стр. 38. Данзас Константин Карлович (1800--1870) — впоследствии
офицер. Был секундантом Пушкина на его дуэли с Дантесом.
Стр. 39. ...сыграл... половину Фильдова ноктюрна... — Фильд Джон
(1782--1837) — английский композитор и пианист. Живя в России, обучал М. И.
Глинку.
Есаков Семен Семенович (1798--1831) — впоследствии офицер.
Броглио Сильверий Францевич (1799 — первая половина 1820-х гг.) — по
происхождению итальянец; после окончания Лицея уехал в Италию, где
участвовал в революции 1821 г. В Греции сражался против турецкого
владычества и там погиб.
Будри Давид Иванович (1756--1821) — родной брат вождя якобинцев
Жана-Поля Марата; в Россию переехал в 1784 г. В Лицее преподавал французский
язык и литературу.
Стр. 41. Ах, тошно мне... — перепев популярного романса Ю. А.
Нелединского-Мелецкого "Ох, тошно мне На чужой стороне..." Начальные сроки
этого романса, написанного на основе народной песни, были использованы А.
Бестужевым и К. Рылеевым в одной из их агитационных песен.
Стр. 42. Энгельгардт Егор Антонович (1775--1862) — педагог и
литератор. С 1816 по 1823 г. был директором Царскосельского лицея.
Ты же не Бедная Лиза. — Речь идет о героине сентиментальной повести H.
M. Карамзина "Бедная Лиза"; обманутая возлюбленным, она утопилась в пруду.
Стр. 43. Корф Модест Андреевич (1800--1876) — впоследствии крупный
деятель правительственной бюрократии. Был директором Публичной библиотеки в
Петербурге. Автор "Записки", крайне необъективной, в которой очернил все
лучшее в жизни Лицея.
Карцов Яков Иванович (1784--1836) — профессор физико-математических
наук в Царскосельском лицее.
...рассказывал о братьях Гракхах и о борьбе Фразибула за свободу.
--Тиберий и Кай Гракхи (II в. до н. э.) — римские политические деятели,
погибшие в борьбе за осуществление реформ в интересах крестьянских масс.
Фразибул (V в. до н. э.) — один из вождей афинской демократии.
Стр. 44. ...декламировал "Сида"... — "Сид" — трагедия французского
драматурга-классициста Пьера Корнеля (1606--1684).
Стр. 45. Галич Александр Иванович (1783--1848) — профессор
Петербургского университета; в Лицее преподавал русскую и латинскую
словесность (с 1814 по 1815 г.).
Стр. 47. ...начал отвечать по учебнику Кошанского. — Кошанский Николай
Федорович (1785--1831) преподавал в Лицее русскую и латинскую словесность.
Стр. 48. Пушкин начал читать. — Пушкин читал свои "Воспоминания в
Царском Селе". Сохранилась заметка Пушкина с подробным описанием этого
лицейского экзамена.
Стр. 50. После Батюшкова разве трудно писать чисто? — Батюшков
Константин Николаевич (1787--1855) — поэт, его стихи отличались "легким"
языком и гармоничностью.
Аракчеев Алексей Андреевич (1769--1834) — генерал, любимец Александра
I, крайний реакционер; забрав в свои руки все управление страной, он
заслужил своим полицейским деспотизмом всеобщую ненависть.
Стр. 51. ...гадал у Криднерши... — Криднер Варвара-Юлия (1764--1825)
— баронесса, оказывавшая некоторое влияние на Александра I своими
шарлатанскими религиозными проповедями.
Ходили неясные толки о том, кто кого свалит — Фотий ли министра
Голицына, Голицын ли Фотия, или Аракчеев съест их обоих. --
Голицын
Александр Николаевич (1773--1844) — с 1803 г. обер-прокурор Синода, а с
1817-го — министр духовных дел и народного просвещения. Подавлял всякое
проявление свободомыслия. В борьбе за влияние на Александра I Аракчеев
использовал мракобеса архимандрита Фотия и добился отставки Голицына.
Ермолов Алексей Петрович (1777--1861) — генерал, участник войны с
Наполеоном I, с 1816 г. командир Отдельного Грузинского (позже Кавказского)
корпуса, главноуправляющий Грузии. К аракчеевскому режиму был настроен
оппозиционно и пользовался популярностью в передовых кругах общества.
Великий князь Мишель — Михаил Павлович (1798--1848), брат Александра
I; управлял артиллерийским ведомством. Состоял членом следственной комиссии
по делу декабристов.
Стр. 53. Горчаков Александр Михайлович (1798--1883) — впоследствии
дипломат, министр иностранных дел и канцлер.
Стр. 54. Двум Александрам Павловичам. — Эпиграмма была помещена без
подписи в одном из лицейских сборников. Принадлежит, видимо, Пушкину.
Датируется предположительно 1813 г.
Стр. 55. ...к "милой Велъо"... — В шуточном стихотворении Пушкина "И
останешься с вопросом..." говорится о сестрах Вельо. Александр I встречался
с Софьей Осиповной Вельо.
Стр. 57. Пойдем сегодня к гусарам... — В Царском Селе был
расквартирован лейб-гусарский полк.
Каверин Петр Павлович (1794--1855) — офицер, член Союза благоденствия.
Ноэль. — Ноэлями назывались во Франции сатирические песенки. Ноэль
Пушкина "Сказки" высмеивает дипломатические разъезды Александра I и речь,
произнесенную им в Варшаве при открытии польского сейма, содержавшую
обещание распространить конституцию на всю Россию.
И прусский и австрийский Я сшил себе мундир. — В 1818 г. Александр I
получил звание фельдмаршала прусской и австрийской армий.
Меня газетчик прославлял... — В первую половину своего царствования
Александр I разыгрывал либерала, и европейская печать всячески прославляла
его либерализм.
Стр. 59. Чаадаев Петр Яковлевич (1794--1856) — офицер, участник войны
1812 г., член Союза благоденствия. В 1821 г. вышел в отставку, с 1823 по
1826 г. пробыл за границей, где изучал философию. Автор знаменитых
"Философических писем". Одно из них было напечатано в 1836 г. Взбешенный его По изданию "Кюхля. Рассказы", Л., Худ. лит-ра, 1973
OCR - Александр Продан
alexpro@enteh.com
ГЛАВА ПЕРВАЯ§
Доктор вернейший, потщись мя лечити,
Болезненну рану от мя отлучити.
Акт о Калеандре.§
¶1§
Еще в четверг было пито. И как пито было! А теперь он кричал день и
ночь и осип, теперь он умирал.
А как было пито в четверг! Но теперь архиятр Блументрост подавал мало
надежды. Якова Тургенева гузном тогда сажали в лохань, а в лохани были яйца.
Но веселья тогда не было и было трудно. Тургенев был старый мужик, клекотал
курицей и потом плакал — это трудно ему пришлось.
Каналы не были доделаны, бечевник невский разорен, неисполнение
приказа. И неужели так, посреди трудов недоконченных, приходилось теперь
взаправду умирать?
От сестры был гоним: она была хитра и зла. Монахине несносен: она была
глупа. Сын ненавидел: был упрям. Любимец, миньон, Данилович — вор. И
открылась цедула от Вилима Ивановича к хозяйке, с составом питья, такого
питьеца, не про кого другого, про самого хозяина.
Он забился всем телом на кровати до самого парусинного потолка, кровать
заходила, как корабль. Это были судороги от болезни, но он еще бился и сам,
нарочно.
Екатерина наклонилась над ним тем, чем брала его за душу, за мясо, —
грудями.
И он подчинился.
Которые целовал еще два месяца назад господин камергер Монс, Вилим
Иванович.
Он затих.
В соседней комнате итальянский лекарь Лацаритти, черный и маленький,
весь щуплый, грел красные ручки, а тот аглицкий, Горн, точил длинный и
острый ножик — резать его.
Монсову голову настояли в спирту, и она в склянке теперь стояла в
куншткаморе, для науки.
На кого оставлять ту великую науку, все то устройство, государство и,
наконец, немалое искусство художества?
О Катя, Катя, матка! Грубейшая!
¶2§
Данилыч, герцог Ижорский, теперь вовсе не раздевался. Он сидел в своей
спальной комнате и подремывал: не идут ли?
Он уж так давно приучился посиживать и сидя дремать: ждал гибели за
монастырское пограбление, почепское межевание и великие дачи, которые ему
давали: кто по сту тысячей, а кто по пятьдесят ефимков; от городов и от
мужиков; от иностранцев разных состояний и от королевского двора; а потом —
при подрядах на чужое имя, обшивке войска, изготовлении негодных портищ — и
прямо из казны. У него был нос вострый, пламенный, и сухие руки. Он любил,
чтоб все огнем горело в руках, чтоб всего было много и все было самое
наилучшее, чтобы все было стройно и бережно.
По вечерам он считал свои убытки:
— Васильевский остров был мне подаренный, а потом в одночасье отобран.
В последнем жалованье по войскам обнесен. И только одно для меня великое
утешение будет, если город Батурин подарят.
Светлейший князь Данилыч обыкновенно призывал своего министра Волкова и
спрашивал у него отчета, сколько маетностей числится у него по сей час.
Потом запирался, вспоминал последнюю цифру, пятьдесят две тысячи подданных
душ, или вспоминал об убойном и сальном промысле, что был у него в
архангельском Городе, — и чувствовал некоторую потаенную сладость у самых
губ, сладость от маетностей, что много всего имеет, больше всех, и что все у
него растет. Водил войска, строил быстро и рачительно, был прилежный и
охотный господин, но миновались походы и кончались канальные строения, а
рука была все сухая, горячая, ей работа была нужна, или нужна была баба, или
дача?
Данилыч, князь Римский, полюбил дачу.
Он уже не мог обнять глазом всех своих маетностей, сколько ему
принадлежало городов, селений и душ, — и сам себе иногда удивлялся:
— Чем боле володею, тем боле рука горит.
Он иногда просыпался по ночам, в своей глубокой алькове, смотрел на
Михайловну, герцогиню ижорскую, и вздыхал:
— Ох, дура, дура!
Потом, оборотясь пламенным глазом к окну, к тем азиятским цветным
стеклышкам, или уставясь в кожаные расписные потолки, исчислял, сколько
будет у него от казны интересу; чтоб показать в счетах менее, а на самом
деле получить более хлеба. И выходило не то тысяч на пятьсот ефимков, не то
на все шестьсот пятьдесят. И он чувствовал уязвление. Потом опять долго
смотрел на Михайловну:
— Губастая!
И тут вертко и быстро вдевал ступни в татарские туфли и шел на другую
половину, к свояченице Варваре. Та его понимала лучше, с той он разговаривал
и так и сяк, аж до самого утра. И это его услаждало. Старые дурни говорили:
нельзя, грех. А комната рядом, и можно. От этого он чувствовал
государственную смелость.
Но полюбил притом мелкую дачу и так иногда говорил свояченице Варваре
или той же Михайловне, Почепской графине:
— Что мне за радость от маетностей, когда я их не могу всех зараз
видеть или даже взять в понятие? Видал я десять тысяч человек в строях или
таборах, и то — тьма, а у меня на сей час по ведомости господина министра
Волкова их пятьдесят две тысячи душ, кроме еще нищих и старых гулящих. Это
нельзя понять. А дача, она у меня в руке, в пяти пальцах зажата, как живая.
И теперь, по прошествии многих мелких и крупных дач и грабительств и
ссылке всех неистовых врагов: барона Шафирки, еврея, и многих других, он
сидел и ждал суда и казни, а сам все думал, сжав зубы:
"Отдам половину, отшучусь".
А выпив ренского, представлял уже некоторый сладостный город, свой
собственный, и прибавлял:
— Но уж Батурин — мне.
А потом пошло все хуже и хуже; и легко было понять, что может быть выем
обеих ноздрей — каторга.
Оставалась одна надежда в этом упадке: было переведено много денег на
Лондон и Амстердам, и впоследствии пригодятся.
Но кто родился под планетой Венерой — Брюс говорил про того:
исполнение желаний и избавление из тесных мест. Вот сам и заболел.
Теперь Данилыч сидел и ждал: когда позовут? Михайловна все молилась,
чтоб уж поскорей.
И две ночи он уже так сидел в параде, во всей форме.
И вот, когда он так сидел и ждал, под вечер вошел к нему слуга и
сказал:
— Граф Растреллий, по особому делу.
— Что ж его черти принесли? — удивился герцог. — И графство его
негодное.
Но вот уже входил сам граф Растреллий. Его графство было не настоящее,
а папежское: папа за что-то дал ему графство, или он это графство купил у
папы, а сам он был не кто иной, как художник искусства.
¶3§
Его пропустили с подмастерьем, господином Лежандром. Господин Лежандр
шел по улицам с фонарем и освещал дорогу Растреллию, а потом внизу доложил,
что просит пропустить к герцогу и его, подмастерья, господина Лежандра,
потому что бойчей знает говорить по-немецки.
Их допустили.
По лестнице граф Растреллий всходил бодро и щупал рукой перилы, как
будто то был набалдашник его собственной трости. У него были руки круглые,
красные, малого размера. Ни на что кругом он не смотрел, потому что дом
строил немец Шедель, а что немец мог построить, то было неинтересно
Растреллию. А в кабинетной — стоял гордо и скромно. Рост его был мал, живот
велик, щеки толстые, ноги малые, как женские, и руки круглые. Он опирался на
трость и сильно сопел носом, потому что запыхался. Нос его был бугровый,
бугристый, цвета бурдо, как губка или голландский туф, которым обделан
фонтан. Нос был как у тритона, потому что от водки и от большого искусства
граф Растреллий сильно дышал. Он любил круглоту и если изображал Нептуна, то
именно брадатого, и чтоб вокруг плескались морские девки. Так накруглил он
по Неве до ста бронзовых штук, и все забавные, на Езоповы басни: против
самого Меньшикова дома стоял, например, бронзовый портрет лягушки, которая
дулась так, что под конец лопнула. Эта лягушка была как живая, глаза у ней
вылезли. Такого человека, если б кто переманил, то мало бы дать миллион: у
него в одном пальце было больше радости и художества, чем у всех немцев. Он
в один свой проезд от Парижа до Петерсбурка издержал десять тысяч
французской монетой. Этого Меньшиков до сих пор не мог позабыть. И даже
уважал за это. Сколько искусств он один мог производить? Меньшиков с
удивлением смотрел на его толстые икры. Уж больно толстые икры, видно, что
крепкий человек. Но, конечно, Данилыч, как герцог, сидел в креслах и слушал,
а Растреллий стоял и говорил.
Что он говорил по-итальянски и французски, господин подмастерье Лежандр
говорил по-немецки, а министр Волков понимал и уж тогда докладывал герцогу
Ижорскому по-русски.
Граф Растреллий поклонился и произнес, что дук д'Ижора — изящный
господин и великолепный покровитель искусств, отец их, и что он только для
того и пришел.
— Ваша алтесса — отец всех искусств, — так передал это господин
подмастерье Лежандр, но сказал вместо "искусств": "штук", потому что знал
польское слово — штука, обозначающее: искусство.
Тут министр господин Волков подумал, что дело идет о грудных и
бронзовых штуках, но Данилович, сам герцог, это отверг: ночью в такое время
— и о штуках.
Он ждал.
Но тут граф Растреллий принес жалобу на господина де Каравакка.
Каравакк был художник для малых вещей, писал персоны небольшим размером и
приехал одновременно с графом. Но дук явил свою патронскую милость и начал
употреблять его как исторического мастера и именно ему отдал подряд
изобразить Полтавскую битву. А теперь до графа дошел слух, что готовится со
стороны господина де Каравакка такое дело, что он пришел просить дука в это
дело вмешаться.
Слово "Каравакк" Растреллий картавил, грозно, с презрением, как бы
каркал. Слюна брызгала у него изо рта.
Тут Данилыч нацелился глазом: зрелище художника стало ему приятно.
— Пусть говорит о деле, — сказал он, — для чего у них стала ссора с
Коровяком. Коровяк вострый маляр и берет дешевле. — Ему была приятна ссора
Растреллия с Каравакком, и если б не такое время, он что бы сделал? Он
созвал бы гостей, да позвал бы того Растреллия и Коровяка, и стравил бы их,
аж до драки. Как петухов, этого толстого с тем, с чернявым.
Тут Растреллий сказал, а господин Лежандр пояснил:
— Дошло до его слуха, что когда император помрет, то господин де
Каравакк хочет делать с него маску, и господин де Каравакк не умеет делать
масок, а маски с мертвых умеет делать он, Растреллий.
Но тут Меньшиков легонько вытянулся в креслах, воздушно соскочил с них
и подбежал к двери. Заглянул за дверь и потом долго глядел в окошко; он
смотрел, нет ли где изыскателей и доносителей.
Потом он приступил к Растреллию и сказал так:
— Ты что бредишь непотребные слова, относящиеся к самой персоне?
Император жив и нынче получил облегчение.
Но тут граф Растреллий сильно махнул головой с отрицанием.
— Император, конечно, умрет в четыре дня, — сказал он, — так говорил
мне господин врач Лацаритти.
И тут же, поясняя речь, ткнул двумя толстыми и малыми пальцами вниз, в
пол, — что именно в четыре дня император, конечно, пойдет уже в землю.
И тут Данилыч почувствовал легкий озноб и потрясение, потому что никто
еще из посторонних так явно не говорил о царской смерти. Он почувствовал
восторг, что как бы восторгают его над полом и он как бы возносится в
воздухе над своим состоянием. Все переменилось в нем. И уже за столом и в
креслах сидел спокойный человек, отец искусств, который более не
интересовался мелкой дачей.
Тут Растреллий сказал, а господин подмастерье Лежандр и министр Волков
перевели, каждый по-своему:
— Он, Растреллий, это хочет для того сделать, что той любопытной
маской он надеется приобрести большое внимание при иностранных дворах, и у
Цесаря, равно как и во Франции. А зато обещается он, Растреллий, сделать
маску и с самого герцога, когда тот умрет, и согласен сделать ему портрет,
медный, небольшой, с герцогской дочери.
— Ты ему скажи — я сам с него маску спущу, — сказал Данилыч, — а с
дочки пусть сделает середней величины. Дурак.
И Растреллий обещался.
Но потом, потоптавшись, побулькав толстыми губами, он вытянул вдруг
правую ручку — на правой ручке горели рубины и карбункулы — и стал
говорить до того быстро, что Лежандр и Волков, открыв рты, стояли и ничего
не переводили. Его речь была как пузырьки, которые всплывают на воде вокруг
купающегося человека и так же быстро лопаются. Пузырьки всплывали и лопались
— и наконец купающийся человек нырнул: граф Растреллий захлебнулся.
Потом герцогу доложили: есть искусство изящное и самое верное, так что
нельзя портрет отличить от того человека, с которого портрет делан. Ни медь,
ни бронза, ни самый мягкий свинец, ни левкос не идут против того вещества,
из которого делают портреты художники этого искусства. Искусство это самое
древнее и дольше всего держится, еще со времен даже римских императоров. И
вещество само лезет в руку, так оно лепко, и малейший выем или выпуклость,
оно все передает, стоит надавить, или выпятить ладошкой, или влепить
пальцем, или вколупнуть стилем, а потом лицевать, гладить, обладить,
обровнять, — и получается: великолепие.
Меньшиков с беспокойством следил за пальцами Растреллия. Маленькие
пальцы, кривые от холода и водки, красные, морщинистые, мяли воздушную
глину. И, наконец, оказалось еще следующее: лет двести назад нашли в
итальянской земле девушку, девушка была как живая, и все было как живое и
сверху и сзади. То была, одни говорили, статуя работы известного мастера
Рафаила, а другие говорили, что Андрея Верокия или Орсиния.
И тут Растреллий захохотал, как смеется растущее дитя: его глаза
скрылись, нос сморщился, и он крикнул, торопясь:
— Но то была Юлия, дочь известного Цицерона, живая, то есть не живая,
но сама природа сделала со временем ее тем веществом. — И Растреллий
захлебнулся. — И то вещество — воск.
— Сколько за тую девку просят? — спросил герцог.
— Она непродажна, — сказал Лежандр.
— Она непродажна, — сказал Волков.
— То и говорить не стоит, — сказал герцог.
Но тут Растреллий поднял вверх малую, толстую руку.
— Скажите дуку Ижорскому, — приказал он, — что со всех великих
государей, когда умирают, непременно делают по точной мерке такие восковые
портреты. И есть портрет покойного короля Луи Четырнадцатого, и его делал
славный мастер Антон Бенуа — мой учитель и наставник в этом деле, и теперь
во всех европейских землях, больших и малых, остался для этого дела один
мастер: и тот мастер — я.
И пальцем ткнул себя в грудь и поклонился широко и пышно дуку
Ижорскому, Данилычу.
Спокойно сидел Данилыч и спросил у мастера:
— А ростом портрет велик ли? Растреллий ответил:
— Портрет мелок, как сам покойный французский государь был мал; рот у
него женский; нос как у орла клюв; но нижняя губа сильна и знатный
подбородок. Одет он в кружева, и есть способ, чтоб он вскакивал и показывал
рукой благоволение посетителям, потому что он стоит в музее.
Тут руки у Данилыча задвигались: он был малознающ в устройствах, но
роскошен и любил вещи. Он не любил художества, а любил досужество. Но по
привычке спросил, как бы из любознания:
— А махина внутри или приделана снаружи, и из стали или железная —
или какая?
Но тут же махнул рукой и сказал:
— А обычай тот глуп, чтоб персоне вскакивать и всякому бездельнику
оказывать честь, да и не время мне сейчас.
Но после краткого перевода Растреллий поймал воздух в кулак и так
поднес герцогу:
— Фортуна, — сказал он, — кто нечаянно ногой наступит — перед тем
персона встанет, все то есть испытание фортуны.
И тут наступило полное молчание. Тогда герцог Ижорский вынул из
глубокого кармана серебряный футляр, достал из него зубочистку и почистил ею
в зубах. — А воск от литья, от фурмов пушечных что остался, — на тот
портрет годится? — спросил он потом.
Растреллий дал гордый ответ, что нет, не годится, нужен самый белый
воск, но тут вошла Михайловна.
— Зовут, — сказала она.
И Данилыч, светлейший князь, встал, распоряжаться готовый.
¶4§
По Неве дуло два встречных ветра: сиверик — от шведов и мокряк — с
мокрого места, и когда они встретились, тогда получился третий ветер:
чухонский поперечень.
Сиверик был прямой и курчавый, мокряк — косой, с загибом. Получился
чухонский поперечень, поперек всего. Он ходил кругами по Неве, очищая малое
место, подымал седую бороду дыбом и потом вставал против мест и покрывал их.
Тогда два молодых волка отстали от большой стаи в лесу за Петровским
островом. Два волка бежали по притоку Невы, перебежали его, постояли и
посмотрели. Они побежали по Васильевскому острову, по линейной дороге, и
опять остановились. Они увидели шалаш и деревянную рогатку. В шалаше спал
живой человек, укрывшись. Тут они обошли рогатку; они ровно побежали по
узкой тропе, шедшей вдоль дороги. Миновали две мазанки и у самого Меньшикова
дома спустились на Неву.
Они осторожно спускались: были навалены камни, запорошены снегом, а
кой-где и голые; они, волки, ставили нежно свои лапы. И побежали к жидкому
лесу, который видели вдалеке.
В одной избе загорелся свет, или он горел уже раньше, но только стал
теперь ярче, потом в сумерках выскочил человек с мордастыми собаками, потом
спустил их, и тут же закричал, и вскоре выстрелил из длинного ружья. Ганс
Юрген был повар, а теперь береговой начальник, и это он выскочил из своей
избы и выстрелил. Мордастые собаки были его доги. У него их было двенадцать
собак.
Волки прижались тогда задами ко льду, и вся их сила ушла в передние
лапы. Передние лапы делались все круче, все сильней, волки все более
забирали пространства. И они ушли от собак.
Потом выбежали на берег и мимо Летнего сада добежали до Ерика,
Фонтанной речки. Тут они пересекли большую Невскую перспективную дорогу,
которая на Новгород, мощеную, на ней лежали поперек доски. Потом,
перепрыгивая по болотным кочкам, они скрылись в роще по Фонтанной речке.
А от выстрела он проснулся.
¶5§
Всю ночь он трудился во сне, ему снились трудные сны.
А для кого трудился? — Для отечества.
Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного места
в другое, а ноги уставали, становились все тоньше и стали под конец совсем
тонкие.
Ему снилось, что та, которую все звали Катериной Алексеевной, а он
Катеринушкой, а прежде звали драгунской женой, Катериной Василевской, и
Скавронской, и Мартой, и как еще там, — вот она уехала. Он вошел в палаты,
и захотелось бежать — так все пусто было без нее, а по палатам бродила
медведица. На цепи, чернявая волосом и большие лапы, тихий зверь. И зверь
был к нему ласков. А Катерина уехала и сказалась неизвестной. И тут солдат и
солдатское лицо, надутое, как пузырь, и в мелких морщинах, как рябь по воде.
И он составил ношу и поколол солдата шпагой; тут у него заболело внизу
живота, потянуло аж в самую землю, но потом отпустило, хоть и не все.
Все-таки он солдата сволок под мышки и слабыми руками стал разыскивать:
расклал на полу и прошел горячим веником по спине. А тот лежит смирно, а
кругом хозяйство и многие вещи. Как стал водить веником по солдатской спине,
так самого пожгло по спине и сам ослабел и изменился. Стало холодно и
боязно, и он заходил ногами как бы не по полу. И солдат высоким голосом все
кричал, его голосом, Петровым. Тут стали стрелять издалека шведы, и оп
проснулся, понял, что это не он пытал, а его пытали, и сказал, как будто все
ото писал письмо Катерине:
— Приезжай посмотреть, как я живу раненый, на мое хозяйство.
Проснулся еще раз и очутился в сумерках, как в утробе, было душно,
натопили с вечера.
И он полежал без мыслей.
Он переменился даже в величине, у него были слабые ноги и живот
пустынный, каменный и трудный.
Он решил не вносить ночные сны в кабинетный журнал, как обычно делал:
сны были нелюбопытны, и он их побаивался. Он боялся того солдата и морщин, и
неизвестно было, что солдат означает. Но нужно было и с ним справиться.
Потом в комнате несколько рассвело, как будто повар помешал ложкой эту
кашу.
Начинался день, и хоть он больше не ходил по делам, но как просыпался,
дела словно бродили по нем. Пошел словно в токарню — доточить штуку из
кости — остался недоточенный досканец.
Потом словно бы пора ехать на смотрение в разные места — сегодня
авторник, не церемониальный день, дожидаются коляски, наряд на все дороги.
Калмыцкую овчину на голову — и в Сенат.
Сенату дать такой указ: на виске не тянуть более разу и веником не
жечь, потому что если более и жечь веником, то человек меняется в себе и
может себя потерять.
Но дела его быстро оставили, не доходя до конца, и даже до начала, как
тень.
Он совсем проснулся.
Печь была натоплена с вечера так, что глазурь калилась и как на глазах
лопалась, как будто потрескивала. Комната была малая, сухая, самый воздух
лопался, как глазурь, от жары.
Ах, если б малую, сухую голову проняла бы фонтанная прохлада!
Чтобы фонтан напружился и переметнул свою струю — вот тогда разорвало
бы болезнь.
А когда все тело проснулось, оно поняло: Петру Михайлову приходит
конец, самый конечный и скорый. Самое большее оставалась ему неделя. На
меньшее он не соглашался, о меньшем он думать боялся. А Петром Михайловым он
звал себя, когда любил или жалел.
И тогда глаза стали смотреть на синие голландские кафли, которые он
выписал из Голландии, и здесь пробовал такие кафли завести, да не удалось,
на эту печь, которая долго после него простоит, добрая печь.
Отчего те кафли не завелись? Он не вспомнил и смотрел на кафли, и
смотрение было самое детское, безо всего.
Мельница ветряная,
и павильон с мостом,
и корабли трехмачтовые.
И море.
Человек в круглой шляпе пумпует из круглой пумпы, и три цветка, столь
толстых, как бы человеческие члены. Садовник.
Прохожий человек, кафтан в талью, обнимает толстую женку, которой
приятно. Дорожная забава.
Лошадь с головой как у собаки.
Дерево, кудрявое, похожее на китайское, коляска, в ней человек, а с той
стороны башня, и флаг, и птицы летят.
Шалаш, и рядом девка большая, и сомнительно, может ли войти в шалаш,
потому что не сделана пропорция.
Голландский монах, плешивый, под колючим деревом читает книгу. На нем
толстая дерюга и сидит, оборотясь задом.
И море.
Голубятня, простая, с колонками, а колонки толстые, как колена. И
статуи и горшки. Собака позади, с женским лицом, лает. Птица сбоку делает на
краул крылом.
Китайская пагода прохладная.
Два толстых человека на мосту, а мост на сваях, как на книжных
переплетах. Голландское обыкновение.
Еще мост, подъемный, на цепях, а выем круглый.
Башня, сверху опущен крюк, на крюке веревка, а на веревке мотается
кладь. Тащат. А внизу, в канале, лодка и три гребца, на них круглые шляпы, и
они везут в лодке корову. И корова с большой головой и ряба, крапленая.
Пастух гонит рогатое стадо, а на горе деревья, колючие, шершавые, как
собаки. Летний жар.
Замок, квадратный, старого образца, утки перед замком в заливе, и
дерево накренилось. Норд-ост.
И море.
Разоренное строение или руины, и конное войско едет по песку, а стволы
голые, и шатры рогатые.
И корабль трехмачтовый и море.
И прощай, море, и прощай, печь.
Прощайте, прекрасные палаты, более не ходить по вас!
Прощай, верея, верейка! На тебе не отправляться к Сенату!
Не дожидайся! Команду распустить, жалованье выдать!
Прощайте, кортик с портупеей!
Кафтан!
Туфли!
Прощай, море! Сердитое!
Паруса тоже, прощайте!
Канаты просмоленные!
Морской ветер, устерсы!
Парусное дело, фабрические дворы, прощайте!
Дело навигацкое и ружейное!
И ты тоже прощай, шерстобитное дело и валяное дело! И дело мундира!
Еще прощай, рудный розыск, горы, глубокие, с духотой!
В мыльню сходить, испариться!
Малвазии выпить доктора запрещают!
Еще прощай, адмиральский час, австерия, и вольный дом, и неистовые
дома, и охотные бабы, и белые ноги, и домашняя забава! Та приятная работа!
Петергофский огород, прощай! Великолуцкие грабины, липы амстердамские!
Прощайте, господа иностранные государства! Лев Свейский, Змей
Китайский!
И ты тоже прощай, немалый корабль!
И неизвестно, на кого тебя оставлять!
Сыны и малые дочки, потроха, потрошонки, все перемерли, а старшего
злодея сам прибрал! В пустоту приведут!
Прощай, Питер-Бас, господин капитан бомбардирской роты Петр Михайлов!
От злой и внутренней секретной болезни умираю!
И неизвестно, на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю!
Он плакал без голоса в одеяло, а одеяло было лоскутное, из многих
лоскутьев, бархатных, шелковых и бумазейных, как у деревенских детей,
теплое. И оно промокло с нижнего краю. Колпак сполз с его широкой головы;
голова была стриженая, солдатская, бритый лоб.
Камзол висел на вешалке, давно строен, сроки прошли, и обветшал. К
службе более не годится.
А через час придет Катерина, и он знал, что умирает из-за того, что ее
не казнил и даже допускает в комнату. А нужно было ее казнить, и тогда бы
кровь получила облегчение, он бы выздоровел. А теперь кровь пошла на низ, и
задержало, и держит, и не отпускает.
А запечного друга, Данилыча, тоже не казнил и тоже не получил
облегчения.
А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счетах не
брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже,
видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать.
Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Петр Михайлов!
Губы у него задрожали, и голова стала на подушке запрометываться. Она
лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет
назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея,
сына Петрова.
А гнева настоящего не было, гнев не приходил, только дрожь. Вот если б
рассердиться; он бы рассердился, пощекотала б тогда ему темя хозяйка — он
бы поспал и тогда бы выздоровел.
И тут на башню того замка, на которой моталась кладь на веревке, на ту
синюю кафлю — вылез запечный таракан. Вылез, остановился и посмотрел.
В жизни было три боязни и все три большие: первая боязнь — вода,
вторая — кровь.
Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод
подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик — были стены, была
защита от полой воды. И потом привык и полюбил.
Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребенком, дядю, которого
убили, и дядя был до того красный и освежеванный, как туша в мясном ряду, но
дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо
глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И
любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови.
И третья боязнь была — тот гад, хрущатый таракан. Эта боязнь осталась.
А что в нем было такого, в таракане, чтоб его бояться? — Ничего.
Он появился лет с пятьдесят назад, пришел из Турции в большом числе, в
турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокрой месте, и в
сухом: любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Typeчины? Или что
он защельный, тайно прятался в щели, что все время присутствовал, жил,
скрывался — и нечаянно выползал? Или его китайских усов? Он похож был на
Федор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского, своими китайскими усами.
Или что он пустой, и, когда его раздавишь, звук от него — хруп, как от
пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мертвая тварь, весь
плоский, как плюсна?
И когда нужно было ехать куда — то ехали вперед рассыльщики и курьеры,
и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал.
Против гада не было изводчика, ни защиты.
А теперь оп, Петр, плакал, в его глазах стояли слезы, и он не видел
таракана. А когда одеялом утер глаза — тогда увидел.
Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нем был черный туск,
как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И
соскочит на постель и пойдет писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным
пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под
одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот
стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была легкая и не убьет. Он
потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие
слабые! Не держат! А грудь — как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал,
отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла были дубовые, точеные, и
вместо ручек — женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие
пальцы, и рука, как в воду, — съехала в воздух — все за туфлей. А туфли
нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан
стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И
оба были таковы: Петр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный.
Его сила вышла. Но он был терпелив и все старался очнуться и скоро очнулся.
Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны — куда ушел гад? —
посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков и увидел незнакомое лицо.
Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и
глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась.
Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел
еще один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из
Сената. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
Тогда Петр посмотрел еще и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы
видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
— Ei, dat is nit permittert 1.
1 Это не разрешается (голл.).
Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в
спальную комнату.
Но вместе поменьшел и страх.
А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что
почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на
некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей — все
трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже
сенатор, Долгорукий.
Он сказал:
— Кто?
Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам:
— Наряжены беречь здравие вашего величества. Он закрыл глаза и
подремал.
Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов стеречь в
спальной. Потом, не смотря, махнул рукой:
— После.
И все трое вышли.
¶6§
А в ту еще ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, — сидел за
столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами.
Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в
спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был
генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не
из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них
был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не
идет, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу
он имел нюх тонкий, на взятку — верхний, на утайку — нижний.
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему
сказано: будь рядом, в каморке, со спальною моей комнатою, сбоку, потому что
не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед
тебе туда в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
И после того ежедневно в каморке скрып-бряк — человек кидал на счеты
огульные числа. И утром второго дня человек прошел в спальную комнату тайком
и рапортовал. После этого рапорта стало дергать губу, и показалась пена.
Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок.
Невидный человек. Потом, когда губодерга поменьшела, человечек поднял лоб,
лоб был морщеный — и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз,
— и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек
спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у
погорелого о доме:
— А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
Но рот был неподвижен, не дергался более и не отвечал ничего. А глаза
были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда
рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил еще потише:
— А и скажешь ли наложить топор на весь корень? А тот молчал, и этот
все стоял со своими бумагами.
Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей.
Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос, с трещиною, сказал Алексею
Мякинину:
— Тли дотла.
А глаз закосил со страхом на Мякинина — показалось, что Мякинин
жалеет. Но тот стоял — рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой
человек, спокойный, — служба.
И теперь человек все прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром
докладывал — лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему
Бусаревский, купецкий фискал, — был приказ этого человека пропускать во
всякое время.
И когда купецкий фискал ушел, Мякинин разом вспотел и потел долго,
вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на
счетах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И
как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было — о знатных
суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты.
Но это начало так и осталось началом, а он пришил еще другое, самое первое
начало — тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме
и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги
переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион
не кто иной, как ее самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил
ведомость еще неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных
ее величеству.
Он особенного дела не завел, а прямо пришил к первому. Он потому и
вспотел, что не знал, как тут быть: затевать особенное дело или нет. И после
того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщелкнул на счетах,
и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счетах не
было.
Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец,
сделал адицию, прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление
лбом и глазами. И потом быстро вдруг — одну кость вверх — сделал
супстракцию, осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту
последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко ее приволок
назад.
Тогда взялся за свои короткие волосы, сгреб их и начал чесаться. И
разом составил счеты на пол.
Залег спать.
А 92 кости были — 92 головы.
И утром пришел к докладу: тот еще спал. Он постоял на месте.
Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже
не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз
опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но
тут покатилась слеза — и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой
знак, и его не понял Мякинин: не то — уходить, не то, что нечего делать,
нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, все равно.
Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счеты тихонько
задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный
и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как
на сеновале, а потом тихо — и все не то. Под утро он вырвал тихонько все,
что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью
записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придется, то можно все
сызнова составить и доложить.
Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, ее величество. Тогда
Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем ее величество показала — уходить.
Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела.
И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошел вон. Дома пожег в печке все, что
сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не
поймет.
И немало дел осталось в каморке.
Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, — это про
генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто
сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про
малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых,
которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят
неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и
выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое
другое. Осталось и куда делось — об этом Мякинин не думал.
Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел
Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке, и его бы
оттуда не гнала сама Екатерина.
К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ:
выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб
молили о многолетнем здоровье величества.
Начались большие дела: хозяин еще говорил, но более не мог гневаться.
Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого
дворца, посылал к себе за своим военным секретарем Вюстом и сказал удвоить
караулы в городе враз. Вюст враз удвоил. И тогда все узнали, что скоро
умрет.
¶7§
А про это знали еще много раньше в одном месте, где все знают, —
именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых,
которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или
по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди пли же по
какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, — они по
этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие
приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьей из ковша, утирались и
ухали:
— Ух.
Все шли в многонародное место — в кабак.
Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орел. Она
была жестяная с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, ее стали звать:
петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с
большого болота и с березовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все
говорили: пойдем к питуху. Потому что петух — это птица, а питух —
пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в
Петерсбурке все люди были на счету. А были и безыменные: бурлаки
петербургские. Они были горькие пьяницы.
Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьей, пропивали онучи и тут же
разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух.
Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними
черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и еще:
— Ух.
А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и
хохотаньем, им было все равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
— Вини!
— Жлуди!
Потому что здесь шла картежная игра, зернь и другие похабства. Иногда
являлись и драки.
А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы
светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и
голландцы. А также солдатские женки и драгунские вдовы, охотные бабы.
И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди,
которым всего скучнее.
В сенях была речь русская и шведская, а во второй — многие наречия. Из
второй палаты речь шла в первую, а потом в сени — и уходила гулять до
мазанок и до самого болота.
И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и
русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело
стояло.
У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше
винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него
был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
— Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом еще полбутылки бастру, потом
небольшой стакан фронтиниаку и разве еще малый стакан мушкателю. Меня в
Париже всегда так угощали.
Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
— Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санкт-лоран, алкай,
португал и сект-кенаршо. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал,
и все хвалили.
Пораженный таким грубым ответом Лебланка, столяра, подмастерье,
господин Лежандр, выпил кружку водки.
— А вы не любите арака? — спросил он потом Лебланка и любопытно
взглянул на него.
— Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, — ответил
Лебланк.
— Э, — сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким
голосом, — а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы
курили с ним виргинский табак.
И выпил кружку пива.
Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на
Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
— Пино? — сказал он. — Пино такой же мастер, как я, а я такой же,
как Пино. Только он режет рокайли и гротеск, а я режу все. И еще точу для
твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча
мать. — и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный
столяр рассердился.
— А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб — для нас с графом,
помните ли вы? — тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить — как мы с
графом вам сказали, — не правда ли?
— Я не достал, — сказал Лебланк, — потому что я не гробовщик, а
резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено
законом, и никто не продает, тысяча мать, — и последнее слово он сказал
по-русски.
Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь
господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
— Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен
искать этот дуб, — я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь
делать штемпели для запрещенных денег, и не хочешь ли тогда supplice des
batogues или du grand knout? 1
1 Наказание батогами или кнутовая казнь (франц.).
Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
— Воск для рук и ног, а дуб для торса.
И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго
думал, а подумав:
— Э, — сказал он тогда спокойно, — значит, наверху в самом деле
собираются отправиться к родителям? Но беспокойся, я уже делал один такой
торс.
Потом он утер усы и сказал:
— Меня все это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда
они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он
лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю еще тысячи три франков,
и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет
рокайли, а я все. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы
интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно
найти.
Тут подмастерье, господин Лежандр, стал насвистывать и запел тонким
голосом французскую песню, что он — ран-рон — нашел в лесу девицу и стал
ее щекотать, все дальше и больше, а потом ее и совсем ран-рон, а господин
Лебланк говорил о дереве сесафрас, которого в России нет, потом заплакал и
произнес из оды Филиппа Депорта на прощанье с Польшей:
Adieu, pays d'un eternel adieu! 1
1 Прощай, страна вечного прощания! (франц.)
потому что в мыслях своих увидел, как заработал свои тысячи франков (и
не три, а все пятнадцать) и как он уезжает в город Париж из этого болота. А
что Польша, что Россия — было ему все равно.
И тут во второй палате появился Иванко Зуб, он же Иванко Жузла, или
Труба, или Иван Жмакин. Он прошелся легкой поступочкой по второй палате,
посмотрел что и как и прошел мимо, но его остановил один портной мастер и
сказал ему:
— Стой! Твой лик мне знакомый! Ты не из портных ли мастеров?
— Угадал, — сказал Иванко, — я и есть портных дел мастер, а чего ото
немец поет? — и кивнул головой на Лежандра, и мигнул знакомому ямщику,
который хлебая квас, и опять выплыл из палаты своей легкой поступочкой.
А за вторым столом действительно сидел немец и пел немецкую песню.
Это был господин аптекарский гезель Балтазар Шталь. Он сюда пришел из
Кикиных палат, из куншткаморы, и он был до того худ и высок, веснушки по
всему лицу, что все его знали в Петерсбурке. Но он не часто бывал в фортине.
Он состоял при куншткаморе для перемены винного духа в натуралиях. В год
уходило на эти натуралии до ста ведер вина, из которого сидели винный дух. И
потому что он переменял этот винный дух, он, гезель, весь пропах этим духом.
А теперь сидел в фортине, и против него сидел другой гезель, от славного
аптекаря Липгольда, из врачевской аптеки, с Царицына Луга, и тот был старый
немец, то есть почти русский. Уже его отец родился в Немецкой слободе на
Москве, и поэтому его звание было: старый немец. Он был еще молодой.
Господин Балтазар спел песню, что он то стоит, то ходит, и сам не знает
куда, — и объяснил наконец своему товарищу, старому немцу, что он для того
пришел в фортину, что уроды выпили весь винный дух Он ругал их. Уродов было
всего четыре человека, и главный урод был Яков, самый из них умный, и
Балтазар поставил его поэтому командиром над всеми уродами, которые дураки.
Никогда этого не случалось с ним, чтобы он так брутализировал или показывал
дурные тентамина, вплоть до вчерашнего великого гезауфа, когда он, Балтазар
Шталь, нашел к утру всех уродов почти больными от гнусного пьянства, и еще
должен был ухаживать за ними, потому что они натуралии.
Старый немец сказал тогда:
— Тссс! — и так выразил, что он понимает такое трудное положение
Балтазара и порицает уродов.
Сегодня же, сказал Балтазар, ввиду того что господин Шумахер за
границей и он, Балтазар, теперь заменяет этого великого ученого (а дело это
великой государственной важности, но лучше об этом не говорить, потому что в
двух банках стоят у него особо такие две человеческие головы, о которых ни
слова, и если эти натуралии испортятся, тогда начнется такое, что лучше об
этом не думать), — он пошел на квартиру господина архиятера Блументроста —
для того чтобы рапортовать и просить нового винного духа, так как старый
уроды выпили до капли.
Старый немец сказал тут: "О!" — и так выразил одновременно, что
уважает таких знаменитых лиц и сожалеет, что все они принуждены утруждать
себя из-за уродов, но что он не желает подробностей о каких-то
государственных головах.
— Что же сделал секретарь господина архияктера? — спросил его
внезапно господин Балтазар. — Он затолкал мои доклады под чернильницу,
закричал и затопал на меня, что когда царь болен, то об уродах нечего
беспокоиться, и — рраус, рраус, вытолкал меня в дверь. Так разыгралась эта
трагедия.
— Ссс, — сказал старый немец и потряс головой, показывая этим, что
хоть считает Балтазара правым, но судьей между крупными людьми быть не
может.
Потом он сказал, переводя разговор в сторону от таких обидных
воспоминаний:
— Да, действительно, конечно, хотя там наверху в самом деле, кажется,
очень больны, и господин Липгольд сказал мне, что уже послан от господина
архиятера человек в Голландию спросить consilium medicum 1 y
господина Боергава, потому что здешние доктора не знают такого лекарства.
1 Врачебного совета (лат.).
Тогда, совсем успокоившись, господин Балтазар Шталь поднял палец и
сказал негромко:
— Любопытно, какой интеррегнум произойти здесь может! Но лучше не
говорить! Господин Меншенкопф, вот кто будет править — клянусь! Но об этом
ни слова.
Но когда он взглянул на старого немца, — никого не было напротив.
Старый немец был таков; испугавшись неприличного разговора, он уж был в
первой каморе.
А в первой каморе сидел рыбак и пил, и в это время проходил Иванко, и
рыбак вдруг остановил его и, вглядевшись, сказал:
— Стой! Будто я тебя знаю, твой вид мне знакомый. Ты не рыбачил ли на
Волге?
— Угадал! — сказал Иванко и сощурил глаза, — рыбачил, на Волге, я
самый.
И потом прошел легкой поступочкой в угол и сел к столу, а под столом
натаяла лужа от всех ног, и за столом сидели разные люди.
— Вот меня в смех взяло, — сказал Иванко негромко, — вижу, все здесь
люди млявые.
И почти все люди, завидя Иванку, разбрелись кто куда, а осталось трое.
Троим Иванко сказал:
— Ну, теперь будет потеха. Помирать коту не в лето, не в осень, не в
авторник, не в середу, а в серый пяток. Уже в Ямской слободе лошадей
побрали, с почтового двора поскакали — в Немечину смерть отвозить. Меня в
смех взяло — вижу, бродят все люди млявые. А завтра всех выпускать будут!
И трое спросили: кого?
— А будут выпускать, — ответил Иванко Жузла, — портных мастеров,
которые дубовой иглой шьют, и еще отпускать будут на все четыре стороны
волжских рыболовов, тех, что рыбку ловят по хлевам и по клетям. Их завтра
отпускать будут — тут торг, тут яма, стой прямо! А вы млявые! Меня в смех
взяло!
И тогда один из троих, с длинными волосьями, верно расстрига, пустил
над столом хрип:
— Днесь умирает от пипки табацкия!
В скором времени в фортину взошел господин полицейский капитан, а за
ним двое рогаточных караульщиков с трещотками — и капитан прочел указ:
закрывать фортину, для многолетнего императорского здоровья. Он выпил над
бадьей, караульщики тоже. И ушли все люди, которые уже раньше все знали, все
мастеровые, которым скучно, и немцы, и шхиперы, и ямщики, разные люди.
ГЛАВА ВТОРАЯ§
Не лучше ли жить, чем умереть?
Выменей, король самоедский.§
¶l§
В куншткаморе было немалое хозяйство. Она началась в Москве, и была
сначала каморкой, а потом была в Летнем дворце, в Петерсбурке; тут было две
каморки. Потом стала куншткамора, каменный дом. Он был отделен от других, на
Смольном дворе; тут было все вместе, и живое и мертвое, а у сторожей своя
мазанка при доме. Сторожей было трое. Один имел смотрение за теми, что в
банках, другой за чучелами, обметал их, третий — чистил палаты. Потом,
когда по важному делу Алексей Петровича казнили, всю куншткамору поголовно,
все неестественное и неизвестное перевели в Литейную часть — в Кикины
палаты. Так натуралии перевозили из дома в дом. Но это было далеко, все
стали заезжать и заходить не так охотно и прилежно. Тогда начали строить
кунштхаузы на главной площади, так чтоб со всех сторон было главное: с одной
стороны — здание всех коллегий, с другой стороны — крепость, с третьей —
кунштхаузы и с четвертой — Нева. Но пока что в Кикины палаты мало ходило
людей, у них не было такой прилежности. Тогда придумано, чтобы каждый
получал при смотрении куншткаморы свой интерес: кто туда заходил, того
угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. А на
закуску давали цукерброд. Ягужинский, генерал-прокурор, предложил, чтобы
всякий, кто захочет смотреть редкости, пусть платит по рублю за вход, из
чего можно бы собрать сумму на содержание уродов. Но это не принято, и даже
стали выдавать водку и цукерброды без платы. Тогда стало заметно больше
людей заходить в куншткамору. А двое подьячих — один средней статьи, другой
старый — заходили и по два раза на дню, но им уж водку редко давали, а
цукербродов никогда. Давали сайку или крендель, а то калач, а то и ничего не
давали. Подьячие жили поблизости, в мазанках. А водил их по куншткаморе,
чтобы они чего не попортили или не унесли с собой, — господин
суббиблиотекарь или же сторож. Или главный урод, Яков. Яков был еще и
истопник, топил печи. В Кикиных палатах было тепло.
¶2§
Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками
отталкивались, как лягвы в воде. А рядом — головки, тоже в склянках. И
глаза у них были открыты. Все годовалые или двулетние. И детские головы
смотрели живыми глазами: голубыми, цвета василька, темными; человеческие
глаза. И где отрезана была голова — можно было подумать, что сейчас брызнет
кровь, — так все сохранялось в хлебном вине!
Пуерискапут No 70§
Смугловата. Глаза как бы с неудовольствием скошены — и брови раскосые.
Нос краток, лоб широк, подбородок востер. И желтая цветом, важная, эта
голова — и малого ребенка и как будто монгольского князька. На ней
спокойствие и губы без улыбки, отяжелели. Был доставлен мальчик из
Петропавловской крепости, неизвестно, из какой каморы и от какой женки. Из
женок там сидели в то время трое, третья была пленная финская девка, по
прозванью Ефросинья Федорова. Она сидела по делу Алексей Петровича,
царевича, Петрова сына, и была его любовница, она его и выдала. Она в
крепости родила. Тяжелыми веками смотрит голова на все, недовольно, важно,
как монгольский князек, — как будто жмурится от солнца.
Палата была большая, солнце в ней долго стояло. Дождь за окнами был не
страшен. Было тепло. И по разным местам был разбросан
Господин Буржуа§
Он был великан, французской породы, из города Кале; гайдук и пьяница.
Взят за рост. Сажень и три вершка. И долго искали для него жену побольше
ростом, чтоб посмотреть, что выйдет из этого? Может быть, произойдет высокая
порода? Ничего не вышло. Был высок, пьяница — и больше пользы от него не
было. Родил сына и двух дочерей: обыкновенные люди. Но когда от злой Венеры
он умер, с него сняли шкуру. Для Рюйша. Иноземец Еншау взялся ее выделать,
много хвастал и уже с год держал ее, все не отдавал, а только просил денег и
шумствовал. Самого же Буржуа потрошили. Желудок взят в хлебное вино — и
размером был как у быка. Он стоял в банке, в шкапу. А кроме того, стоял
скелет господина Буржуа. Велик и, что любопытнее всего, изъеден Венерой, как
червем. Так господин Буржуа был в трех видах: шкура (что за мастером Еншау),
желудок (в банке), скелет на свободе.
А в третьей палате стояли звери.
И всякий, кто заходил и смотрел, думал: вот какой блестящий, жирный
зверь в чужой земле!
Звери стояли темные, блестящие, с острыми и тупыми мордами, и морды
были как сумерки и смотрели в стеклянные стенки. Сходцы со всей земли,
жирная шерсть, западники!
Обезьяна в банке сидела смирная, морда у ней была лиловая, строгая, она
была как католический святой.
Лежали на столах минералы, сверкали земляными блесками. И окаменелый
хлеб из Копенгагена.
И всякий, кто заходил, смотрел на шкапы и долго дивился: вот какие
натуралии! А потом наталкивался на тех зверей, которые стояли без шкапов.
Без шкапов, на свободе, стояли русские звери или такие, которые здесь, в
русской земле, умерли.
Белый соболь сибирский, ящерицы.
Слон
Он стоял у белого дома, а кругом люди кричали, как обезьяны, хором:
— Шахиншах! — и падали на колени.
Потом он стал взбираться по лестнице. Уши тяжелые от золота, бока крыты
малыми солнцами, кругом воздух, внизу ступени широкие, серые, теплые. И
когда взобрался, крикнули вожаки ему слоновье слово, и он тогда поклонился и
стал на колени перед кем-то.
— Шахиншах! Хуссейн!
Потом была тростниковая солома под ногами, была вода в губах и
обыкновенная еда.
А потом за ним пришли персиянин, араб и армяне в богатых одеждах, и
тогда уж время стало шумное, валкое.
Он не знал, что Персида шлет подарок и что подарок это он. Он не мог
знать, что Оттоман, Хуссейн Персидский и Петр Московский спорят из-за
Кавказа, что Кабарда, Кумыцкие ханы и Кубанская орда — кто за кого, и один
от другого все пропадают. Он плыл, стоя на досках, и вода пахла, и так он
достиг города Астрахань. Опять стало много людей, и верблюдов, и крика. А
когда его повели по улице, — а он шел медленно, — люди бросались на колени
перед ним и мели головами пыль. А он шел медленно, как бог.
Потом уходили из города Астрахань, и много людей с узлами пошли за ним,
как идут богомольцы. Теперь уж время стало холодное — воды много, ни
тростниковой соломы, ни муки, пустое время, и уж многое пропало. Уже вступил
в неизвестную страну.
И привели его в город не в город, не то дома, не то корабли, не то
небо, не то нет. Подвели его к деревянному дому и крикнули слоновье слово, и
опять он стал перед кем-то на колени.
Тогда по воде вдруг загудело, и прогудело много раз.
А он шел медленно, как бог, но никто перед ним не падал. И там, где он
спал, пахло чужим горьким деревом, было серое время, водка на губах, рис во
рту и не было тростника под ногами. Больше слонов он не видал, а видел
только не-слонов. Потом время стало трескучее. Ветер мычал поверх деревьев,
сиповатый, чужой. Он не знал — не мог знать, — что это называется: норд.
От этого был немалый холод, и слон дрожал.
Тогда слон перестал скучать по слонам и стал тосковать по не-слонам,
потому что и те пропали.
А потеплело — его вывели с Зверового двора. И многие не-слоны стали
бросать в него палками и камнями. Тогда слон оробел и побежал, как младенец,
а кругом свистали, и топали, и смеялись над ним.
Ночью слон не спал; с вечера его напоили сторожа водкой. И вот в каморе
рядом сделалось глухое дыханье и вздыхательный рев, ровный. Он послушал:
львиное дыханье. И он не мог знать, что это тоже шаховы подарки — рядом, а
именно: лев и львица; он был пьяный, встал, сорвал цепь и вышел в сад. А сад
был ненастоящий, в нем не было деревьев, а только один забор. Тогда он
поломал забор и пошел на Васильевский остров. Там он стрекнул по дороге, как
неразумный младенец, за ним побежали, а он все набавлял шагу. В него метали
щебень, щепье, камни, доски. И когда ему стало больно, глаза у него застлало
кровью, он поднял хобот и пошел вперед, как в строю, как будто рядом было
много слонов. Он поломал чухонскую деревню, и тут его поймали и ударили
ногой в бок. Его опять свели на Зверовой двор.
He-слонов становилось все меньше, их глаза являлись все реже, и
последний не-слон часто шатался, кричал, как обезьяна, и ударял ногой в
слоновье брюхо. А хобот повис, как ветер, и лень его поднять, чтобы отогнать
ту последнюю обезьяну.
Тогда слона стали мало кормить, он стал опадать с тела от бедной еды и
лежал сморщенный, серая кожа была на нем как ситец на старухе, глаз красный
и дымный и более не похож на глаз. Оп ходил под себя, его недра тряслись.
Такие просторные! И весь обмяк, стал как грязная пьяница, только дыханье
ходило в боках.
Тогда он умер, шкуру сняли и набили, и он стал чучело.
Различные минералы великой земли лежали на столах.
Неподалеку стоял африканский осел — зебра, как калмыцкий халат.
Морж.
Лапландский олень, Джигитей§
Великая Самоядь послала гонцов в Петерсбурк, и самоеды шли на оленях и
стали на Петровом острову. Много деревьев и довольно моху. Один раз зажгли
большой огонь, плясали, били в ладоши и пели. Джигитей не мог знать, что
умер король самоедский и нет более, он только нюхал дым. Потом пришли к
Джигитею.
— Джигитей-ей-ей!
Ветер был во рту, и олень ел его вместо моха, пока не стало больно,
потому что досыта наелся. А его все кололи в бок, вожжи все пели, он ел и ел
ветер и больше не мог.
И когда доскакал до некоего места, кругом кричали:
— Король самоедский, — а с него сняли лямку, и человек гладил его
иршаной рукавицей, а он упал.
Оп упал, потому что объелся ветром, и умер, и шкуру сняли, набили — и
он стал чучело.
Лежали минералы на столах.
Стояли болваны, которых ископал Гагарин, сибирский провинциал. Хотел
достать из земли минералов, а ископал в Самарканде медные фигуры: портреты
минотавроса, гуся, старика и толстой девки. Руки у девки как копыта, глаза
толстые, губы смеются, а в копытах своих держит светильник, что когда-то
горел, а теперь не горит. А у гуся в морде сделана дудка. И это боги, а
дудка сделана, чтоб говорить за бога, за того гуся. И это обман. Надписи на
всех как иголки, и никто в Академии прочесть не может.
Жеребец Лизета, самого хозяина. Бурой шерсти. Носил героя в Полтавской
баталии, был ранен. Хвост не более десяти вершков длиною, седло обыкновенной
величины. Стремена железные, на полфута от земли.
Два пса — один кобель, другой сучка. Самого хозяина. Первый — датской
породы, Тиран, шерсть бурая, шея белая. Вторая — Лента — аглицкой породы.
Обыкновенный пес. Потом щенята: Пироис, Эоис, Аетон и Флегон.
А в подвале человеческие вещи: две головы, в склянках, в хлебном вине.
Первая называлась Вилим Иванович Монс, и хоть стояла на колу с месяц и
снег и дождь ее обижали, но можно еще было распознать, что рот гордый и
приятный, а брови печальны. А он такой и был, и даже в самой большой силе,
когда со всех сторон были ему большие дачи, когда он с хозяйкой леживал, —
он всегда был печальный. Это сразу было можно по бровям признать.
Ах, что есть свет, и в свете, ах, все противное, Не могу жить, ни
умерти, сердце тоскливое.
Может, он хозяйку и не любил? А только для больших дач и для будущей
фортуны с нею лежал? И в это время сам ужасался своим газартом и ждал беды?
А вторая голова была Гамильтон — Марья Даниловна Хаментова. Та голова,
на которой было столь ясно строение жилок, где какая жилка проходит, — что
сам хозяин, на помосте, сперва эту голову поцеловал, потом объяснил тут же
стоящим, как много жил проходит от головы к шее и обратно. И велел голову в
хлебное вино и в куншткамору. А раньше с Марьей леживал. И она имела много
нарядов, соболей, каталась в аглицкой карете.
А теперь за ними двумя ходил живой урод сверху и привык к ним. Но
посетителям до времени их не показывали. Потому что хотя были ясны все жилки
в головах, но это было домашнее дело, нельзя было каждому — и даже большим
персонам — выказывать свою домашность.
А в малой комнате были еще птицы — белые, красные, голубые и желтые.
Сама голубая, хвост черный, клюв белый. Кто ее такую поймал?
¶3§
Указ о монстрах или уродах. Чтобы в каждом городе приносили или
приводили к коменданту всех человечьих, скотских, звериных и птичьих уродов.
Обещан платеж, по смотрении. Но мало приводили. Драгунская вдова принесла
двух младенцев, у каждого по две головы, а спинами срослись. Сделан ли
платеж малый или что другое, — но в таком великом государстве более уродов
не оказывалось.
И тогда генерал-прокурор, господин Ягужинский, присоветовал ввести на
уродов тарифу, чтоб платеж был справедливый. Плата такая: за человечьего
урода по 10 рублей, за скотского и звериного по 5, за птичьего по 3. Это за
мертвых.
А за живых — за человечьего по сту рублей, за скотского и звериного по
15, за птичьего урода по 7. Чтоб не слушали нашептов, что уроды от ведовства
и от порчи. Чтоб доставляли в куншткамору. Для науки. Если же кто будет
обличен в недоставлении — с того штраф вдесятеро против платежа. А если
урод умрет, класть его в спирты. Нет спиртов — класть в двойное вино, а то
и в простое и затянуть говяжьим пузырем. Чтоб не портился.
¶4§
Многие стали косо смотреть: нет ли где монстра или урода? Потому что за
человечьего урода платили по сту рублей. Стали косо смотреть друг на друга.
Особенно смотрели коменданты и губернаторы.
Встречались монстры. Князь Козловский прислал барашка, восемь ног;
другого барашка, три глаза, шесть ног. Он ехал по дороге, видит — пасется
баран, а у него ног не то шесть, не то осмь, в глазах рябит. Думал, что от
водки, и проехал мимо — потом велел имать; привели барана — осмь ног.
Приказано искать хозяина. Пошли в дом; там не найдено никого — хозяин в
нетях и скорей всего схоронился в овсы. Велено барана взять. Получено
благоволение и 30 рублей денег. Тогда узнал про это уфимский комендант
Бахметьев и высмотрел такого теленка, у которого были две монструозные ноги.
Но за эти ноги дано 10 рублей. Нежинский комендант прислал человечьего
урода: один младенец, глаза под носом, уши под шеей, а сам нос невесть где.
Тогда пушкарская вдова из Москвы, с Тверской улицы, представила младенца, у
которого рыбий хвост. А губернатор, князь Козловский, все смотрел, нет ли
человечьего монстра, потому что 100 рублей и 15 рублей — оказывало большую
разницу. Но не было. Тогда послал двух собачек. Собачки были обыкновенные,
но дело в том, что они родились от девки шестидесяти лет. И хотел получить
200 рублей, как за человечьих уродов. Все-таки дано 20, потому что собачки
были не скоты и даже не уроды. И он дал наказ всем комендантам — смотреть
востро, и тогда получат часть. И послана в куншткамору свинья с человеческим
лицом — если смотреть сбоку, — чело у нее, у свиньи, похоже на людское.
Человеческий фронт. Но одним это казалось, а другим нет. Дано 10 рублей.
Живых уродов было трое: Яков, Фома и Степан. Фома и Степан были редкие
монстры, но дураки. Они были двупалые: на руках и на ногах у них было всего
по два пальца, как клешни. Но обходились и двумя. Если им подавали руку и
говорили:
— Здравствуй, пожалуй! — то монстр Фома или монстр Степан жали руки и
кланялись. Оба были молодые, одному семнадцать, другому пятнадцать лет. Их
привел рогаточный караульщик, а они не могли себя назвать, кто такие, потому
что были дураки. Караульщику дали 3 рубля. Потом явился черепаховых дел
мастер и сказал, что дураки — ему племянники, и тоже потребовал платежа. Но
сказано, чтоб убирался, потому что за недонесение должен был еще сам
выплатить штрафу 1000 рублей.
Сторож был старый солдат и часто бывал шумен. Он приходил в вечернее
время, когда не было посетителей, и кричал:
— Двупалые! Стройся в кучки!
И двупалые строились. На Якова он не кричал. Яков был шестипалый. Он
был умный, и его продал брат.
¶5§
Он был шестипалый и умный и крестьянствовал. Земля была изношенная,
переношенная, вымотанная вся, но было бортное ухожье, и еще отец поставил
пасеки. Поставил, умер и перестал крестьянствовать, вышел из тягла. Тогда в
тягло вошли мать и Яков, шестипалый. Брат же его, Михалко, был в солдатах,
его взяли еще перед Нарвским походом, когда Якова не было еще в тягле, он
еще не родился. Он был моложе брата на пятнадцать лет. И вдруг теперь, через
двадцать два года, пришла на погост какая-то команда, стала постоем, а к
Якову явился старый солдат и сказался Михалкою. Мать его признала.
Он смотрел строго. Как садились за стол, он смотрел в рот Якову,
сколько ест, чтоб не слишком много ел. Что-то у него было на уме. Он
посвистывал. Ходил на полковой двор, уезжал, бывало. Он не любил
разговаривать. Его на улице так окликали:
— Эй, война!
А тягло тянул Яков.
Мать стала сохнуть, в лице зелень, жадные глаза. Она тоже стала
посматривать в рты, кто сколько ест. А иногда говаривала:
— Хоть бы он шумел или разодрался. Другие шумствуют.
Другие, верно, шумствовали. Мундирчики у многих истратились, стали
являться зипуны. Пять человек оказались в нетях, перестали ходить на
полковой двор. Многие поженились, пристроились ко дворам, к дымам. Потом
стали охаживать двор, огород. И в малое время команда расползлась и ударила
во все стороны; хоть чинила обиды и часто являлось солдатское воровство, но
все-таки с шумными людьми можно жить. А потом полковой двор опустел. Уехал
куда-то господин капрал, и выросла во дворе жирная трава. Там остался один
фелтвебол, и он стал держать торг зольный и винный. И не слыхать было ни о
Балка полке, ни о самом господине Балке, командире.
А Михалко слагал какое-то прошение. Он знал грамоте. И вот однажды
поехал и приехал. Мундир издержался, он построил себе из дерюги кафтан, а
обшлага и отвороты нашил на дерюгу. Шестипалый ходил и скучал под этим
братним взглядом. Он не знал своего брата; пока он тягло справлял, пота и
ухожье его, и пчелы его, и мед, и воск. А война ест хлеб. Яков знал белить
воск под луной, его научили, а солдат все приведет в пустоту. Раз как-то он
задумался, вышел на двор, посмотрел на ухожье, ухожье было темное, и сказал
тихо:
— Не наямишься на этот рот.
Взошел в избу и дал денег солдату на вино. Солдат взял у него по счету,
строго. Деньги у Якова были спрятаны в таком месте, что и мать не знала. В
двух местах. В одном мало, в другом поболее. Он из малого места доставал для
солдата.
Михалко же составлял челобитную о характере. И он ее писал два года, по
слову в день, а уезжал в город, и там подьячий ему ту челобитную правил.
Всемилостивейший царь и государь.
Служу я всенижайший в господина Балка полку с году... со всяким
прилежанием. Пулей бит в нарфском деле в спину. От ран имел желтую болезнь и
получил облегчение на марцыальных водах по приказу вашего самодержавия. Ныне
пришел в конечный упадок в деревне Сивачи. Мундир ветхий и в дырьях, чего
для ото всех осмеян. Характеру и трактаменту никакого не имею. И ныне
всемилостивейшим вашего величества указом даются чины и характеры. Того
ради, всемилостивейший государь, прошу твоего самодержавия, дабы, по
милосердию вашему, удостоен я был характером, готов в поход, готов в
баталию, или в караул, рогаточным и трещотным караульщиком, или в приказ,
чем бы я мог пропитание иметь. Вашего величества нижайший раб
господина Балка полка
солдат.
А подписывать все не торопился. И год, с которого был взят, — не
помнил. Носил полгода листок под рубахой и по ночам шелестил. И листок стал
ветхий, как мундир. Просыпалась мать, поднимала худую голову и качала ею,
как на шестке: шелестит. Хоть бы шумствовал.
Но однажды просиял. Ходил на зельный двор, пришел домой, стал чистить
ремень, косачом оголил бороду — и лик его просиял.
Мать ахнула.
Потом подступил к Якову и сказал:
— Собираться, по указу его самодержавия, по приказу господина Балка
полка. Давать подводу для отвоза арештованных в Санктпетерсбурк. По делу
калечества.
И посмотрел кругом. И взгляд этот был как звезда: он не обращен был ни
на мать, ни на брата. Он растекался по сторонам. И тогда мать и брат поняли,
что дом не дом, а пчелы залетные, и воск будут другие топить. Что нужно
ехать.
И они поехали, ехали день и ночь и молчали. И приехали в
Санктпетерсбурк, и солдат продал своего брата в куншткамору и получил 50
рублей. По указу его величества. Солдат господина Балка полка. И он вернулся
домой. А Яков стал монстр, потому что у него было по шести пальцев на обеих
руках и на обеих ногах. И стал ковылять по Кикиным палатам и получил
характер: истопник. И Яков посматривал на товарищей. Товарищи были
заморские, без движения. Большие лягушки, которых звали: лягвы. Прилипало,
который липнет к кораблям и может топить их. И Яков уважал Прилипало, или
иначе держиладие, за то, что тот может топить корабли. Спрашивал сторожей,
сторожа стали называть ему: змей, морской пес, гнюсь. И Яков стал водить по
камере посетителей. Он водил их по комнате, показывал шестым пальцем и
говорил кратко:
— Лягва. Вино простое. Или так:
— Мальчонок. Двойное вино.
Он получал в месяц два рубля, а на дураков выдавали по рублю.
Раз подьячий средней статьи, которому не дали калача, ухватил слона за
хобот, что было настрого запрещено, потому что один, другой хватится за
хобот, потом могут и вовсе его оторвать. А потом стал хватать его, Якова, за
пальцы, чтоб лучше рассмотреть, какой он шестипалый. Тогда Яков, не говоря
ни слова, показал подьячему кулак, и тот сразу осел. А потом запросил
пардону и стал его уважать. И Яков жил в свое удовольствие. Перед отъездом
пошел он в одно неизвестное место, отрыл деньги, завязал в пояс, и тот пояс
был теперь на нем. И двупалые его боялись, а сторожа уважали. Он звал
двупалых: неумы. Он их водил в мыльню париться. А когда стал ходить за теми
двумя головами, внизу, он долго смотрел Марье Даниловне в глаза — а глаза
были открыты, как будто она кого-то увидала, кого не ждала, и урод смотрел
строение жилок.
И когда подсмотрел, какие жилки где находятся, тогда он понял, что
такое человек.
Но все дни ему было скучно, и ему казалось, что его скука от слона, что
он такой серый, большой, с хоботом. И было положение: они будут жить в
каморе до самой смерти, а потом их положат в спирты, и они станут натуралии.
¶6§
A брат Михалко вернулся без характера: он раздумал подавать челобитную,
он решил ждать времени. Безо времени нельзя подавать. И застал дома большую
перемену. Мать хозяйствовала и стала разговорчива. И так же начала
посматривать на него, как Яков раньше смотрел. Но воска белить не могла, как
Яков, и Михалко тоже не мог. Братские деньги, как пришел, он увязал в
тряпицу и сунул в опечье, между камнями. Место сухое.
И воск стал не тот: с пергой, темный, ломался. Может, дело в огне, как
его топить? Или пчела переменилась? Откуда тот способ добыл Яков? И мать все
теперь говорила о воске. И уж думать забыла о Якове, а о воске все помнила,
какой он был. Проходили разные люди через повост. Кто они — богомольцы или
беглые, никто не знал.
И вдруг вечером мать сказала:
— В воске вся сила. Теперь воск как хлеб. И дань вощаная. Потому что у
царевой немки пестрина пошла по носу; чтоб ее избыть, она воск ест. А воск
на еду идет белый.
И тогда солдат подавился хлебом и ощутил челобитную на груди, и
челобитная зашелестила, он ударил по столу кулаком и крикнул, побелев от
великого страха и гордости:
— Слово и дело!
¶7§
Караульщики-профосы и гноеопрятатели всех вывели на большую
перспективную дорогу, довели до последней заставы, до рогатки, и сказали:
— Прочь. Теперь не ворочайтесь.
Тогда каторга зашевелилась по дорогам, как вошь. Таял снег, и она шла и
осклизалась, потому что отвыкла ходить по земле, только ходила собирать
милостыню на пропитание. Но тогда она ходила скованная, а теперь ноги у всех
были свободны и осклизались. Были здесь люди испытанные, их пытали. Те
ходили плохо. Пройдут — сядут. Где снегу меньше. А к ночи слынивали — в
леса и в деревни. И затопило деревни, как будто каторга Нева вышла из
берегов, пошла по дорогам и вошла в деревенские улицы. Деревни запирались.
Там бродили люди и били в колотушки.
— Тк-тк-тк.
И собаки лаяли с сердцем, с злостью, крутили хвосты и ставили уши
дозором.
И здесь были солдат и солдатская мать, среди испытанных. Их сказки во
всем разошлись, и их пытали.
Вправили профосы мать в хомут, и мать сказала:
— Тех речей о воске не помню. А говорила я не о царице, а о немке, что
у царя взята. А кто такова, не знаю.
А когда ее спросили, откуда она те речи взяла, и дали два кнута, она
показала:
— Рыжий, высокий, волосья стоят во все стороны, и знатно, что из попов
или сын попов, кто его знает. Проходил повоет и спросил воды напиться. И
говорил те слова. А кто таков, не знаю. Может быть, не русский, из немцев.
И дали матери пять кнутьев, а больше не давали, потому что здоровье
стало меньшеть.
Солдату руки выворотили, и он сказал:
— Говорено про персону, что у ней по носу пестрина. И персона в
скаредных словах назвата немкой. И если не то сказал, велите меня смертию
казнить. А я солдат господина Балка полка.
Дано ему десять кнутьев.
— Дурак, — сказали ему, — никакого Балка полка теперь вовсе нет.
И оба говорили свои пыточные речи, а потом посмотрели кто надо и
увидели, что речи не так уж много расходятся и что ни мать, ни сын своих
речей не меняют. А того рыжего, с волосьями, весьма затруднительно теперь
догнать по дальности времени.
Но тут пошла большая перемена, велено всех гнать за многолетнее царское
здоровье, и выгнали мать с сыном. Вывели прохвосты их за заставу и сказали:
— Прочь!
А сын сжевал свое прошение о характере, все съел, чтоб не нашли и чего
похуже не вышло, и ту челобитную не подал и так ушел из города
Санктпетерсбурка, как пришел, — без характера. Но сын с матерью не
встретились. Они шли разными дорогами и слабели. Нищее дело стояло на чем?
На покорстве, и чтоб ничего не спускать с глаз. Нищее дело было похоже на
торговое дело, все равно как воск продавать на сторону. Только теперь был
уже не воск, а покорство, и гладкое слово молодым, и плохая речь старикам,
— чтобы показать, что они такие смирные, что даже говорить хорошо не могут.
Они продавали по дворам нищий товар, и им за него подешеву давали. А глаза
были потуплены, и глаза были испытанные и видели все насквозь, что за
забором. И руки были вывернутые и клали в суму, что смотрел глаз. Так они
пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту, и у повоста встретились, и,
не глядя друг на друга, пошли к дому.
А у дома встретила их гладкая черная собака и стала лаять и скалиться,
аж зубами скрыпеть. Тогда из их избы вышел Старостин сын, отер рот и
спросил:
— Чего надобно? И махнул рукой:
— А вы подите, подите.
И тогда мать присела у дерева и больше не встала.
А солдат господина Балка полка взглянул вокруг себя и не узнал ни избы,
ни людей, ни ухожья, ни матери. И он ушел военным шагом туда, откуда пришел.
¶8§
Урод поманил шестым пальцем подьячего средней статьи и сказал ему:
— Подь сюда.
За слоном, у самого мальчишки без черепа, они сговорились. И подьячий
назавтра принес Якову челобитную, длинную, написанную старым манером, — о
небытии. Подьячий был застарелый, он еще при Никоне терся.
Всенижайший раб Яков, Шумилин сын, просил призреть худобу его и, понеже
готов не токмо шестых своих перстов лишиться, а инно и всех худых рук и ног
и даже самого живота, — повелеть ему не быть в анатомии, кушнткаморою
называемой. Уже стало ему, горькому, вся дни тошно провождать посреди лягв,
и младенцев утоплых, и слонов, и ныне он, нижайший, стал как зверь средь
зверей, а большой науки от него нет, потому что нет у него ни носа аки
хобота, или же подо ртом нос, но токмо имеет шестые персты. И за то свое
небытие дает он впятеро больше противу своей цены и будет по вся дни
высматривать бараны осминогие и где теля двуглавое, или конь рогат, или змий
крылат — он все то винен в анатомию привезти и без платы, и подвода своя.
¶ГЛАВА ТРЕТЬЯ§
Сидела ли у трудной постелюшки,
Была ли у душевного расставаньица?
Песнь.§
В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на
мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в
било на пороховых, на Березовом, Петербургском острове и в доску — на
восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.
В полшеста часа было ни темно, ни светло, шел серый снег. Фурманщики
задували уже фитили в фонарях.
В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.
¶ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ§
И не токмо в кавалерии воюет,
Но и в инфантерии храбро марширует.
Пастушок Михаил Валдайский.§
Сердце мое пылает, не могу терпети.
Хочу с тобой ныне амур возымети.
Комедиальный акт,§
У нее кроме Нестера есть шестеро.
Поговорка.§
¶l§
Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две
морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нем, и
ордена на нем, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
— Тик-так.
Его шаг был точный.
Он стал легкий, жира в нем не было, осталось одно мясо. Он был как
птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же
сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
Он сказал Катерине дать денег, и та без слова — только посмотрела ему
в лицо — открыла весь государственный ящик — бери. Из тех денег ничего
себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, — все получили господа
гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков
вернулся раз — стал желт, поскакал в другой, вернулся — стал бел. И
господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб
впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый?
Живой? Не в нем дело. Дело в том — кому быть? — И он впустил ветер. И
ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны
господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во
дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так,
быть бабьему царству.
Виват, Полковница!
Это было в третьем часу пополуночи.
И тогда, когда он понял: есть! все есть! — в руках птица! — тогда его
отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, — и пошел бродить.
Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного
отпустило противу прежнего — приустал.
А в полшеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал
неприбранный, — отпустило совсем.
И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем
целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на
деньги — сколько добра извел, — кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на
одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от
грусти.
И тогда — Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял — есть
хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно
ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по
полю, господа гвардия — дворянская косточка, ни мышастые старички —
господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф
Растреллий.
¶2§
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не
опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или
бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с
ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на
Петра.
— Не хватит, — сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. —
Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
— Я говорил вам, господин Лежандр, — прокаркал он недовольно, — чтоб
вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты
прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
— О мать! — произнес он. — Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие
с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из
глаз.
Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только
что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы
не касались, не лезли целовать.
Но никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были
на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии
толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали.
И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у
лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот
вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И
мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном
мешке второе личное подобие — восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони
из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала.
¶3§
Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он
жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором —
в анбаре. Он любил этот анбар.
Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было
тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и
пророптал:
— Ррапота!
Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не
пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он
прогнал толмача. И он словом да еще руками — обходился. Его понимали.
Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в
Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены
были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья,
его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части — дело
артиллерии.
Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, — малое окошко сверху,
— где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на
полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская
фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее
неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное
платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки,
которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие
медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который
был вроде поклона.
И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи
— заметки — и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, — обмер.
Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос
кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый
нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их
мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались
цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна — это был мускул, и била
толстая фонтанная струя — и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом
был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи.
Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в
тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с
восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину
Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
— Теплой воды.
Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если
бы в них было все дело.
— Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы.
Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad 1,
вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите
за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И
ни одна траттория не увидит вашего лица.
1 В Гостином ряду (франц.),
И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и все искал, к чему бы
придраться еще и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина
подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.
— И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де
Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы
господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы
можете ему поклониться.
Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.
— Что вы смеетесь? — спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. —
Что вы смеетесь? — закричал он и тогда уже пыхнул. — Я спрашиваю вас! Сьер
Лежандр! Я знаю вас! Вы все смеетесь! Мять глину!
Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать
пустую форму, а не мять глину, — и вот это-то и было нужное слово. И тут же
сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то
кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал:
— Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу! Печь была теплая, и
он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.
Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:
— Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!
И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:
— Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для
обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!
И малые руки пошли в ход.
¶4§
Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и
курчавые деревья, и господа министры. И кто-то ее легко толкает в спину к
тому, к Левенвольду, или к этому, к Сапеге, — а тот-этот молодой, у него
усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно
оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял,
светил на ее голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев
доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали ее и жевали. Посреди
двора стоял фонарь и светил красным светом на ее ноги. Марта не дошла до
хлева и остановилась у фонаря, а кругом березы, белые и толстые, ветки
дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд — оборотясь
к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги.
Девки пели.
Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и
стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора... что пора
— того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
И Марта проснулась. Девки еще пели. Она замурлыкала, провожая их.
Откуда взялась эта песня и кто ее пел, она не вспомнила; лежала одна и
мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько ее пела.
Она ничего не понимала.
Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не
Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что
одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот
язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома
рос зеленый овес и ива, которая валилась в воду и все не могла упасть; ива
лежала над водой, а дети на ней плясали и купали ее; у нее ноги были
сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила,
как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но
теперь она была императрица, и даже думать об этом — позор. И этот язык был
латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась,
ее имя забыто. И тяжелая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и
красен и высокая белая грудь — она говорила на этом языке, ее приемная
мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как
мох, — приемный отец, — говорил с матерью по ночам, а она слушала. II этот
язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из
темного угла и слушала. Потом ее взяли в город, и город был большой, в
деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх,
черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на
четвереньках, были чистые. А раз стал ее учить немецкому языку пасторский
сынок, беленький, и обучил ее совсем другому. И тот, другой язык Марта
поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало
невмоготу, и ее стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал
военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые
сильно тянули ее; ее коже приятно было, что жесткие, что с круглыми кантами.
Ее возили по озеру в лодке соседские парии кататься, а на островах росла
жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный,
семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а
парни все были покорные. И подъемный мост был поднят, как дорога, по которой
можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жег огонь? И
этот замок был для нее как целое царство, и когда говорили, по вечерам:
"шведы", или если кто-нибудь говорил: "Каролус", — она видела все семь глав
башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского
мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский
капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил ее
говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский
язык, какой он хороший. А тут ее заметил этот высокий, с белыми густыми
усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный,
и сразу научил ее говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах,
потому что он был главный, ученый лейтенант. Его имя она понимала потом на
всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно
ошибалась и вдруг говорила ему:
— Эй, Ландстрем!
А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз
Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому
комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые
отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел ее
комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всем городе, а
он был старик, и его имени боялся ее муж, его имя было как выстрел: Пхилау
фон Пильхау, — он понял, кто идет по улице, потому что она легко дышала и
шла как на бой, — и она была у него в ту же ночь, и он научил ее шведским
учтивствам, хитрым ответам, — потому что он был уже стар. Теперь, когда она
ходила по улицам, — все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их
били, чтоб они на нее не смотрели, — потому что по улицам шла Крузе, потому
что ей стал тесен город, как пояс, и еще стали низки красные трубы, и
старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила,
по-шведски, и по-латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И
Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она
соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин,
шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в
полон, и солдаты русские ее начали сильно учить говорить по-своему, а она
была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог
Ижорский, учил ее говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую
ночь за хороший разговор круглый золотой дукат — два рубли, — потому что
разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры
всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а все чтоб
ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по
голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она
только притворялась, что понимает, — это начиналось у ней дыханием в груди
и доходило до рта — ответом, и ответ бывал всегда ловким, она попадала
прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был
как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что
пели песнь.
И она соберется туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у
старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь
поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа
гвардия на соловых лошадках вокруг нее как птенцы — и чтобы все жители
вышли кланяться ей за околицу. Ксендз, и корчмарь, у которого брат служил в
корчме, и пастор, и курлянчики — все выйдут встречать. И потом она
кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!
Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда
ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.
Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от нее еще
нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст
праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит
рукава, ну и бог с ними, и выпьет сама. Но все-таки лучше после похорон. Они
любят ее: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая,
открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То все — ходи
вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая.
Все моря кругом, сквозной лес и мало домов — и она отовсюду видна, и все
иностранные государства на нее теперь глядят. А у ней ноги белые, им еще
ходить хочется. Она не понимает того государственного языка: не выдать ли
Лизавету замуж во Францию? Но Франция медлит, а замедление ради политики и
для того, что Лизавета, Лизенка — байстручка, потом уже привенчана. Дела,
дела, ох! Как там, в Сенате? Все Alexander, все он один, но он такой
фальшивый, что нельзя верить. "Пойдем, мать" или "сядем, мать". Этого не
было раньше. Какая она ему мать? Она ему укажет его место. Так нельзя, не
можно. А что было двадцать лет назад, — на это у нее памяти нет, у нее
много всего было за двадцать лет. И как он стар! Сухой и старый, как...
полено. Фу! Старик! И она уж по-русски сказала то слово, которое переняла и
любила:
— Уж я надселася.
Тут пошел канареечный щебет в клетках: тех канареек хозяин отнял у
Вилима Ивановича, когда его казнил, и повесил клетки ей в комнату, чтобы она
помнила. Она сунула большие и красные ступни в войлошные туфли и пошла
канарейкам задавать корм. И тут она почувствовала, что ноги-то ветерком
относит, что она еще со вчерашнего вечера пьяная. А отчего? Оттого, что
масленая неделя стоит, более ни от чего. Он умер, и спустя два дня —
настала масленица. И для ней масленая в полмасленые, а вчера пришлось.
Потому что считается за праздник. А Елизавет — Лизенка много выпила, и она
даже не ожидала, как эта Madel 1 крепка на ногах. А Голстейнского
рвало как из ведра. Какой слабый! Фу!
Был бы Вилим Иванович, этот любезный и истинно любезный кавалир с нею!
Вот он бы сказал ей: Mein Verderben, mein Tod, mein Lieb und Lust!
2 Он знал, о! как хорошо он все знал! Куда нужно ехать, и кого
принять, и что пить, и что можно сказать, und alle Lustigkeiten — jeden Tag
3.
1 Девушка (нем.).
2 Мое проклятие, моя погибель, моя любовь и радость! (нем.).
3 И всякие удовольствия — каждый день (нем.).
Клетки висели над столиком, а на столике лежали его вещи, она их теперь
велела принести к себе. И вещи были истинно щеголеватые, вещи красивого
кавалира, и они еще пахли. Трубка в оправе пряденой, золотой — она пахла
приятным и легким табаком, золотный кошелек — она возьмет его себе и будет
носить при себе. Струсовое перо и табакерка с порошком, чтобы чистить зубы.
Те белые зубы, со смехами! Часы с ее портретом на крышке, который делал
майстер Коровяк, которые она сама ему подарила. И у нее здесь белая грудь и
голова набок. Нос только чрезмерный нарисован. Она стерла пыль с часов —
совсем новые часы, красивая вещь! И жемчуга, сколько жемчугов она ему
дарила! А пуговицы можно нашить на новое платье. И струсовое перо к опахалу
приладить. Да, он был нарядный, все любил напоказ. И золотой пуппхен с малой
шпагой — это бог воины. О! Ведь он был такой ученый и истинно ловкий
господин и писал ей такие песни! — "Welt, ade" 1 — и дальше не
вспомнила. И умер как вор, а теперь бы она его всего убрала в золото! Он за
ней бы ходил! И не дождался всего два месяца. И чуть она через него сама не
погибла. Фу! Пропал как дурак, сам виноват, он был неосторожный, все
хвастал. А теперь бы ходил за нею одетый как кукла!
1 Мир, прощай (нем.).
Она положила послать в куншткамору бога войны, как истинную редкость,
все поставила на место и на сей день забыла Вилима Ивановича.
И тут сквозь приятный канареечный щебет сказал за ее спиной голос
хозяина:
— Пойдем в Персию!
Тот голос охрип, от табаку сел, и то был его голос, старика.
И она обмерла, а хозяин хохотнул:
— Katrina! Артикул метать! Хо! Хо!
И то был не хозяин, а то был хозяйский гвинейский попугай, которого,
когда тот болел, к ней перенесли и который все время молчал, а теперь
заговорил. Свернуть бы ему шею! За что такую птицу многие люди любят и
платят за них немалые деньги! И положила тоже послать в куншткамору, как
околеет, а чтоб скорей околел — не кормить.
Была пора, была самая пора, и времени она не стала терять, зазвонила в
колоколец. Тотчас вошли фрейлины, и она стала производить умыванье и
притиранье.
Подавали ей расписной кувшин в расписной мисе, и то была великая
новость, как во Франции имеют моду: и кувшин и миса из толстой бумаги,
проклеенной, и воду держат лучше фарфора. А в кувшине вода, и она стала
плескаться и плеснула датской водой на грудь.
Датскую воду составлял аптекарь Липгольд из нюфаровой воды, бобовой,
огурешной, лимонной, из брионии и лилейных цветов. Для нее имали семь белых
голубей, их аптекарский гезель щипал, рубил им головы и папортки долой;
мелко толок — и в воду. И перегонял. И эту датскую личную воду она любила.
Она ей плескалась и подавала рукой на грудь.
А венецианскую воду, производящую на смуглой коже белизну, она вылила
на фрейлину в гневе. Та вода была майское молоко от черной коровы, и ей была
не нужна, о том она уже раз фрейлине сказала. Она не была смуглая, у ней
была своя, натуральная белость, и она закричала толстым голосом и вылила на
фрейлину эту воду.
Потом уж было недолго: притерлась помадой бараньих ног и лилей — для
мягкости и блеска, а воском для чего-то притерла ноги. И, двинув ушами,
нарисовала на виске три синие жилки, елочкой — для обозначения головной
боли.
Горчичным маслом она натерла правую руку.
На нее накинули черные агажанты.
Она терпеливо стояла.
Ей насунули на голову фонтанж, черный и белый, и облачили в черную
мантию.
И тогда, обутая, одетая, толстая, белая, в черном и белом, понесла
Марта свои груди вперед — в парадную залу.
И поднесла левую свою руку, умытую ангельскою водою, к лицу — закрыла
слегка лицо — как бы в скорби — из залы шел дух.
А когда вошла в залу — опять увидала всех господ иностранных
министров. Господа иностранные государства собирались сюда, чтоб смотреть,
как она плачет с десяти пополуночи до двух часов пополудня. И она увидела
Левенвольдика, молодого, со стрелками, с усиками — и поняла, что приблизит.
Потом посмотрела вбок и увидела Сапегу, жениха племянницына, еще совсем
ребенка, и поняла, что приблизит.
Марта поднесла свою правую руку к лицу. В гробу там было...
И слезы потекли, как крупный дождь.
Екатерина возрыдала.
¶5§
Характера не получил. Знаки на теле приобрел подозрительные. Артикул
метать более не годен. Апшита, или отпускного письма, не имеет. Таким он
пробрался назад, в город Петерсбурк. Отбылый из службы солдат Балка полка.
На окраине стояла харчевня, перед ней веки и крошни, и с них торговали три
маркитанта-мужика калачами и водкой. В той харчевне он сел высматривать себе
дело. Деньги у него были, нищие, что по дороге выпросил. Медными деньгами
пять пятикопеешников, и все новые деньги, с государственными птицами, под
птицами пять точек. А старые денежки и копейки, где ездок с копьем и гуртики
глубокие, те никто не давал: те прятали. Те деньги считались за хорошие. И
были еще три денежки, которые солдат пробовал на зуб, и о них у него было
мнение, не воровские ли, потому что бока были гладкие, без рубежков.
Воровские деньги были тоже хорошие, но медные воровские шли много дешевле,
чем старые. Это был убыток.
Так он пробовал на зуб денежки, и в это время вошли в харчевню цугом
три слепые старика: один — толстый, рыжий, в дерюге, другой — средний
человек и третий тоже, а вел их дурак, который запрометывал головой. Он ввел
их, усадил за стол рядом и тогда перестал трясти головой, а старцы раскрыли
свои глаза, и все оказались зрячие. Взяли калачей, стали пить чай и
попросили вестовского сахару. Пили они громко, хлюпали, а потом стали
говорить и говорили тихо. О каких-то лентах, о позументах, другой о воске, а
третий молчал. Опять поговорили, и солдат услыхал: "магистрат", "бурмистр",
— только и всего, больше не слышал, они, очень тихо говорили. В харчевню
вошел какой-то молодец, поклонился трем старцам, а они сказали дураку идти
вон, и молодец к ним присел, но поодаль. Тогда солдат вышел в сени; там
стоял дурак, запрометнув голову, и лил прямо в глотку вино. Солдат дал ему
закусить калача и спросил: чей будешь? Тот ответил:
— Я у купцов в дураках живу. А ты откуда?
— Я отбылый солдат Балка полка.
После того солдат дал дураку две денежки, чтоб тот дал ему раз
глотнуть. После этого разговорились. Дурак рассказал, что он ходит в
притворстве, а чей, давно позабыл и помнить не хочет, закрылся ото всего
беспамятством и перед купцами молчит. Купцы богатые, а он их водит для
притворства — просит милостыню. А первый, рыжий и толстый, щепетильный
гостиный купец, второй — тоже гостиный, его зять, а третий состоит
фабрическим интересентом на восковом либо на позументном заводе, и он
состоять более не хочет и для того потерял себя. Что они видят лучше хоть бы
его или солдата, а ходят так, чтоб избыть налог, которого на них много
наложено. Так цугом и ходят, сказаны у себя в нетях, сами записаны на
богадельню, а всюду у них понасажены малые люди. А он у них в дураках и
получает харч, порты и деньгами все, что соберут. Он и есть прямой нищий.
Что так стало в самое последнее время, — он от старцев слышал, — когда сам
стал вдаваться в бабью власть и подаваться в боярскую толщу, а ранее был
купецкий магистрат и те купцы не ходили в нетях.
Тут солдат Балка полка хотел крикнуть: "слово и дело!" и уже посмотрел
на дурака изумленным взглядом, но дурак спросил его:
— Тебе Балк не говорил, что в лесу растет? Солдат наморщил лоб, чтоб
подумать, к чему дураку теперь нужен лес, и вспомнить, что Балк говорил, но
дурак ему сам ответил:
— Растут в лесу батоги.
Тогда солдат отменил свое решение и так и не крикнул ни слова, ни дела.
— Вы, солдаты, известны, — сказал ему дурак, — железные носы,
самохвалы.
И солдат Балка полка от этих слов развел руками, смирился и ответил,
нельзя ли ему на службу, потому что он теперь почитай что и не солдат. Сам
Балк, командир, куда-то подевался. Характер потерян.
— Денег давай, — сказал дурак и пояснил: солдат даст ему все, что у
него есть, а он его пристроит. Деньги солдат отдал не все, а оставил два
пятикопеешника. И дурак научил подойти к молодцу, который у старцев, и
проситься в фабрические.
— Там, слыхал я, нынче щипать, сучить набирают, а ты ему поклонись
получше. А я пойду.
И взошел в харчевню.
Там старцы отдыхали от чаю и от докладов, что делал им молодец, и пар
шел у них из уст.
— Он изумленный, — с полным удовольствием сказал молодцу старец о
дураке. — Сумасбродный. Но на еду востер и жаден и на шаг тверд. Так и
ходим.
Тут вошел в харчевню солдат, и дурак запрометнул было голову, но старцы
сказали:
— Ну полно, хлебай свое, что ты, как конь дикий, головой
запрометываешь?
Он отхлебнул, поклонился и сказал старцам:
— Аминь.
И старцы построились и пошли, а дурак шел впереди.
Молодец же остался, и солдат подошел к нему и поклонился получше, и
молодец его завербовал щипать-сучить, а потом послушал военную речь и
увидал, что солдат крепкий, и руки у него тяжелые, и он как есть без
хитростен, — и определил: быть ему сторожем, сторожить работных людей на
восковом дворе, бить в било по утрам, ходить с собаками. А сторожевой
команды всего четыре человека. Пашпорта ни апшита он не спросил и только
сказал:
— Как что — кошками.
Солдат Балка полка посмотрел на него, а он ему объяснил:
— Тебе. Драть. Морскими кошками. А коли не так, так тебя.
И они вышли на улицу.
Уже перед мостом была поднята рогатка, и десятский караульщик пошел
домой спать. Старцы шли цугом, а впереди дурак.
Старцы пели:
Сим молитву деет. Хам пшеницу сеет. Фет власть имеет. Смерть всем
владеет.
А дурак распевал громче всех.
¶6§
— Без всякого сомнения, сьер Лежандр, он был способный человек. Но
посмотрите, какие ноги! Такие ноги должны ходить, ходить и бегать. Стоять
они не могут: они упадут, ибо опоры в них нет никакой. Не ищите в них
мускулов развитых, мускулов толстых и гладких, как у величавых людей. Это
одни сухожилия. Это две лошадиные ноги.
Он был недоволен ногами, потому что ноги были тонкие и в них не было
никакой радости для его рук. И он ходил вокруг да около, огорчался, мял воск
руками; к ваялу он не прикасался. Потом взглянул на воск в руке, мнул еще
разок, и в глазах явилась игра. Замесил в кулак змеиной крови и опять
глянул, сощурился. Погрел у открытой печки. Ткнул ваялом и потом сделал
черту на комке, как бы человеческую линию. Яблоко лежало у него в руке. Взяв
в толстые пальцы кисточку, обмакнул то яблоко сандараком, и оно засветилось
как изнутри, якобы только что сорванное. И у мастера выпятились брыла, как у
ребенка, который тянется за грудью, или как будто он губами, а не пальцами
сделал яблоко.
— Главное, чтобы были жилки, — говорил он важно и вертел яблоко. —
Чтобы не было... сухожилий. Чтобы все было полно и никто не мог подумать ни
на минуту, что внутри пустота. Дайте мне проволоку.
Он прикрепил листки.
Тут глаза стали постреливать, губы — жевать, и он сделал: длинную
сливину, тусклую, с синей пенкой на щеке, с чисто женским завоем, апельсин,
в пупырышках, которые натыкал иголкою, цитрон, чрезмерно желтый, и виноград,
тяжелый, слепой, гроздь темного испанского винограда, который сам лез в рот.
Он разложил все на больной пушке и после того обратился к господину
Лежандру, как человек ленивый и не желающий более работать:
— Вы никогда не слыхали, сьер Лежандр, об императоре Элиогабале?
— Кажется, испанский, — сказал сьер Лежандр.
— Нет. Римский. Вы не должны хвастать своей ученостью, сьер Лежандр.
Тут Лежандр принял вид любопытного и любознательного и, не переставая
пригонять шов на ступне, в том месте, где она должна была соединиться с
бабкой, спросил, в котором же это веке жил столь знаменитый император?
— В котором? В пятом веке, — спокойно ответил мастер. — Не все ли
вам равно, когда он жил, если вы не знаете, кто он такой? Совсем не в этом
дело. Я просто хотел сообщить вам, что этот император любил такие фрукты и
поощрял. И все должны были их есть и запивать водой, как была мода.
Тут он мотнул головой, оставшись доволен удивлением господина Лежандра.
И Лежандр сказал:
— Гм. Гм.
— Воск помогает против дижестии, — сказал мастер бегло. — И эти
придворные господа жрали этот воск. И, по всей вероятности, хвалили его
вкус. А сам он ел, конечно, натуральные. Этот римский император.
И он ткнул пальцем в плоды, не глядя на них и холодно.
— Таково развращение среди придворных, — сказал он Лежандру
значительно, — suum cuique 1.
Сьер Лежандр приладил ступню, и теперь все почти: руки, и ноги, и
большое коромысло — плечи лежали на столе, и изо всех частей торчали в
разные стороны железные прутья.
— Membra disjecta 2, — сказал мастер, — ноги! — и вдался
в латынь. И это означало, что мастер скоро вдастся в фурию. Он пофыркивал. И
господин Лежандр молчал, а мастер говорил:
1 Каждому свое (лат.).
2 Разъединенные члены (лат.).
— Вы, кажется, думаете, сьер Лежандр, — сказал он, — что другие
выгадали более меня? Может быть, повторяю, другие мастера выполняют более
почетную и выгодную работу? Вам ведь так это представляется?
Сьер Лежандр покрутил носом — ни да, ни нет, а вкруговую.
— Ну, что же, — сказал, попыхивая, Растреллий, — вы можете в таком
случае идти к Каравакку помогать ему разводить сажу для картинок. Или лучше
всего идите-ка вы к господину Конраду Оснеру, в большой сарай. Он вас научит
изображать Симона Волхва в виде пьяницы, летящего вниз головой. А кругом
чтобы кувыркались черти. Но только не проситесь обратно ко мне.
Вы у меня полетите вниз головой, как Симон Волхв.
Потом он несколько поуспокоился и сказал с горечью:
— Вы еще не понимаете вещей, монсьер Лежандр. Столь неохотно повысил
он его в монсьеры.
— Вы, конечно, знаете, и, без сомнения, вы слыхали об этом, несмотря
на свой рассеянный характер, — вы не могли об этом не узнать, — что
похороны будут большие. Карнизы, и архитравы, и фестоны, и троны. Над
карнизами будет висеть пояс, а на нем блестками будут вышиты слезы. Вы могли
бы, сьер Лежандр, выдумать что-нибудь глупее? Балдахины, и кисти, и бахрома,
и Hollande, и Брабант!
Нос у него раздулся, как раковина, в которую дует тритон.
— Пирамиды, подсвечники, мертвые головы! Вкус господина маршала Брюса
и господина генерала Бока! Которые понимают только маршировать. Господа
военные рыгуны! И наш знакомый граф Егушинский, этот дебошан всех борделей!
Он, кажется, главный распорядитель. Он привык к борделям и думает, что там
лучший вкус, — и он устраивает этот похоронный зал! Вы слыхали, сьер
Лежандр, о статуях, кои там льются, как ложки? О! Вы не слыхали? Плачущая
Россия с носовым платком. Марс, который блюет от печали, Геркулес, который
потерял свою палку, как дурак! Подождите, не мешайте мне! Урна, которую
держат ревущие гении! Урыльник! Двенадцать гениев держат урыльник! Их
столько никогда не бывало! Мраморные скелеты, какие-то занавесы! Вы не
видели этого прожекта! Милосердие с огромным задом. Храбрость с задранным
подолом и Согласие с толстым пупом! Это он в каком-то борделе видел! И
мертвые серебряные головы на крыльях. И они еще увиты лаврами, эти морды. И
я вас спрашиваю, и я предлагаю вам немедленно ответить: где вы видели, чтобы
головы летали на крыльях и были притом увенчаны лаврами? Где?
Он бросил кусок воска в печь, и воск зашипел, брызнул и заплакал.
— Вот, — сказал Растреллий. — Это дрянь. Выбросьте сейчас же целый
пласт! А после похорон господа министры разберут эти все справедливости по
домам, на память, эти дикари, и их детишки будут писать на толстых бедрах
разные гнусные надписи, как это здесь принято на всех домах и заборах. И они
развалятся через две недели. "Подобие мрамора"! И в таком случае я приношу
свою благодарность. Я не желаю делать эти болваны из поддельных составов. Да
мне и не предлагали. Я лью пушки и делаю сады, но я не хочу этих мраморов. И
я буду делать другое.
Тут он скользнул мимо Лежандра взглядом в окно.
— Всадник на коне. И я сделаю для этого города вещь, которая будет
стоять сто лет и двести. В тысяча восемьсот двадцать пятом году еще будет
стоять.
Он схватил виноград с пушки.
— Вот такой будет грива, и конская морда, и глаза у человека! Это я
нашел глаза! Вы болван; вы ничего не понимаете!
Он побежал в угол и цепкими пальцами вытащил из холстинного мешка
восковую маску.
И все, что говорил он ранее, — весь беспричинный некоторый гнев, и
великая ругня, и фукование, что все это означало? Это означало — суеверие,
означало лень перед главной работой. Он еще не касался лица, он ходил вокруг
да около того холстинного мешка, этот хитрый, вострый и быстрый художник
искусства.
И только теперь он осмотрел прилежно маску — и издал как бы глухой,
хрипящий вздох:
— Левая щека!
Левая щека была вдавлена.
Оттого ли, что он ранее снимал подобие из левкоса и нечувствительно
придавил мертвую щеку, в которой уже не было живой гибкости? Или оттого, что
воск попался худой? И он стал давить чуть-чуть у рта и наконец успокоился.
Лицо приняло выражение, выжидательность, и впалая щека была не так заметна.
И так стал он отскакивать и присматриваться, а потом налетал и правил.
И он прошелся теплым пальцем у крайнего рубезка и стер губодергу, рот
стал как при жизни, гордый — рот, который означает в лице мысль и ученье, и
губы, означающие духовную хвалу. Он потер окатистый лоб, погладил височную
мышцу, как гладят у живого человека, унимая головную боль, и немного сгладил
толстую жилу, которая стала от гнева. Но лоб не выражал любви, а только
упорство и стояние на своем. И широкий краткий нос он выгнул еще более, и
нос стал чуткий, чующий постиженье добра. Узловатые уши он поострил, и уши,
прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть.
И он вдавил слепой глаз — и глаз стал нехорош — яма, как от пули.
После того они замесили воск змеиной кровью, растопили и влили в маску
— и голова стала тяжелая, как будто влили не топленый воск, а мысли.
— Никакого гнева, — сказал мастер, — ни радости, ни улыбки. Как
будто изнутри его давит кровь, и он прислушивается.
И, взяв ту голову в обе руки, редко поглаживал ее.
Лежандр смотрел на мастера и учился. Но он более смотрел на мастерово
лицо, чем на восковое. И он вспомнил то лицо, на которое стало походить лицо
мастера: то лицо было Силеново, на фонтанах, работы Растреллия же.
Это лицо из бронзы было спокойное, равнодушное, и сквозь открытый рот
лилась бесперестанно вода, — так изобразил граф Растреллий крайнее
сладострастие Силена.
И теперь точно так же рот мастера был открыт, слюна текла по углам губ,
и глаза его застлало крайним равнодушием и как бы непомерной гордостью.
И он поднял восковую голову, посмотрел на нее. И вдруг нижняя губа у
него шлепнула, он поцеловал ту голову в бледные еще губы и заплакал.
Вскоре господин Лебланк принес болванку, она была пустая внутри. И
господин механикус в чине поручика, Ботом, принес махину, вроде стенных
часов, только без циферблата, там были колесики, цепочки, и гирьки, и
шестеренки, и он долго это вделывал в болванку.
Господин Лежандр приладил все швы, и портрет вчерне был готов. Господин
Растреллий натер крахмалом, чтобы не прожухло и не растрескалось и чтоб не
было потом мертвой пыльцы.
Так его посадили в кресла, и он сел. Но швы выглядели тяжелыми ранами,
и корпус был выгнут назад, как бы в мучении, и ямы глаз чернели.
И потому, что был похож и не похож и так было нехорошо, господин
Растреллий накинул зеленую холстину, и снял фартук, и вымыл руки.
Вскоре заехал господин Ягужинский, немного уже грузный. Ягужинский
увидел на пушке фрукты, и ему захотелось иностранных фруктов, он закусил
яблоко и, сейчас же выплюнул и изумился.
Потом все долго хохотали над этим куриозным случаем.
Уходя, господин Ягужинский сделал распоряжение — завтра, когда вставят
глаза, послать восковой портрет во дворец — одевать. И заказал графу
Растреллию сделать за немалые деньги серебряные головы с крыльями, аки бы
летящие, и в лавровых венцах, а также Справедливость и Милосердие в женских
образах.
И граф согласился.
— Я давно не работал на серебре, — сказал он Лежандру. — Это
благородный материал.
¶7§
Ее со многими сравнивали. Ее сравнивали с Семирамидой Вавилонской,
Александрой Маккавейской, Палмирской Зиновией, Римской Ириной, с царицей
Савской, Кандакией Ефиопской, двумя Египетскими Клеопатрами, с Аравийской
Муавией, с Дидоной Карфагенской, Миласвятой Гишпанской, из Славянского рода,
и с новейшей Кастеллянской Елисавет, с Марией Венгерской, Вендой Польской,
Маргаритой Датской, с Марией и Елисавет Английскими, и Анной Почтенной, с
Шведской Христиной, и Елеонорой, и с Темирой Российской, что Кира, царя
Персидского, не токмо победила, но и обезглавила, и с самодержицей Ольгой.
А потом выходили в другую комнату и говорили:
— Хороша баба, да на уторы слаба!
И она не дождалась.
Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали,
и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали
ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И еще
сделала подарки: золотых табакерок четыре, из пряденого серебра пять. Хоть и
был какой-то запрет носить пряденое серебро, да других не было, пускай уж
носят. И старалась все делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский
картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины — поесть, и
она все им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она
так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько
рыдала, что растолстела, опухла, ее как на дрожжах подняло за эту неделю.
И она не дождалась.
Еще там, в малой палате, стояло это все, и еще по комнатам шел этот
самый дух и попы ревели, а она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи
свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги
нагнело.
Тогда, ночью, она оделась темно, укутала голову и пошла, куда нужно.
Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни
светло, а на углу ее дожидался тот, этот, молодой, Сапега.
Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что все сойдет
хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в
малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная,
она крепко ходит.
Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут
не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей
свой плащ.
Тогда она сказала:
— Ох, ето страм.
¶8§
И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах
открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. А потом разобрали все,
что там было, — сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с
урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для
правильного рисования.
И тогда уж все пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.
Сразу же послан и с клеткою в куншткамору. И вместе с ним — Марс
золотой, из вещей Вилима Ивановича.
И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных
креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот
балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями
пустить зеленые с золотом веревки, — но все от него было холодно и не
хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но
неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было
говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и
являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не
без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили
именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с
легкими распорками, с точеными балясинами, — на вкус его великолепия. И он
сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони
полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки
выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки — его, позументные, новые, он еще
ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом
человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница,
сорочка выбивается кружевными маншетками.
И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в
старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве,
что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть
прилежно, — изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять — и сейчас
топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с
выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик.
Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет,
назад не задвинет — и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять
отходить.
А в ножнах кармашек, в нем его золотой нож с вилкою: к обеду.
Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому
пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать
художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом
ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его
огородить и веревками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не
вставал, И опасалась близко подходить.
И не было приличного места, где его содержать: в доме от него
неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит
день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего
он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные
места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство
делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно
восковое, а все в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть
Академии рисования, — тоже нельзя: первое, что еще нет Академии, а только
будет; другое — что это не только художество, но и важный и любопытный
государственный предмет.
И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и
нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же —
государственные медали с емблемами и боями. И вещи, которые он точил, —
паникадило, досканец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные
государственные памяти.
Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному,
замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.
Там ему место.
¶9§
У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей,
бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный
шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать
модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и,
делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и
льстиво улыбался. Всадник был всего с поларшина, а ехал гордо. На челе у
всадника были острые лепестки — славный лавровый венец. На пузастом
постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на
пупках, какие бывают на щеках у девок, когда они смеются. Среди амуров
разместил он большие раковины и остался доволен.
Все в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь
одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и
прекрасной лошади, и было видно по ее мослакам, что может ехать долго. На
деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но все это была модель для
будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится,
удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал
господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:
— Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьер Лежандр.
Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне
пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на
радость господину Каравакку — который, однако же, сдохнет гораздо раньше
меня, не правда ли? — если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или
был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, — я
подозреваю, что мой повар подкуплен, — в таком случае, монсьер Лежандр, вы
закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните
меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя.
Все, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы
прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия!
А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он дает себя
чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам
жалованья. И таким образом вы будете получать в три раза более того, что
получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.
И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина
Лежандра. Он позевал, осмотрел еще раз малого гордого всадника, покрыл все
полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу
и веселила его.
ГЛАВА ПЯТАЯ§
Ей, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плакати будешь опосле.
Акт.§
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады,
Егор Столетов.§
¶l§
Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был
большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем
и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это
запрещалось.
И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флера, несущая в мисе
цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был
дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к
Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных
воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать — пастух играл в рожок, и
коровы мычали. И он махнул рукой.
Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до
затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был
недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и
говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его:
горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям,
что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница,
дебошан.
Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.
И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где
звери лежат, или же бабий двор.
Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол
задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал
другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не
дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в
сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на
господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин
Фарсон и еще: Арцух фон Поплей — это в том отношении, что Павел Иванович
был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и
актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух
фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что
он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.
Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих
бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он
давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но,
во-первых, был он "государевым оком".
Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего
не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.
Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал.
Его не одолели. Нет, — он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно —
настой, вино, английское пиво элбир — теперь он жадно все это тянул. Без
вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот — как что —
подойдет, опрокинет — и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы
дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его
тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:
— Го-го-го-го!
Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он
уцелел. Но он был недоволен.
Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском:
— Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а
внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а
вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только
бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все
российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный,
адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!
И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со
свояченицей:
— И что ему в Варваре, когда у него все в кармане! А Данилыч, узнав об
этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел,
не сослан — он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему
редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы — и так, как
будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее
вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь
перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.
Он считал по пальцам: Остерман — потатуй, молчан-собака, неизвестно
кого за ногу хватит. Апраксин — человек обжорный и нежелатель дела. Вор.
Господин Брюс — ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа
гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? — Потом боярская толща.
Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он
один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел,
до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского
господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для
каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и
пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его
канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и
любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили
некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и
смотрел поверх себя — на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде,
а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди
цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру
знакомой актерки, и вышла похожа.
Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими
выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены,
для шутки.
Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора
метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как
он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а
кости бросал под стол и слушал музыку.
Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы,
человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал,
вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и
потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский
господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез,
музыку, — Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг
подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным
советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал
считать: Апраксин — обжора, вор, и другие — и вдруг — от музыки и от
настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове
теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и
еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что
стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так
вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему
бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров,
который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!
А не бывать Шаюшкину сыну с Алексашкою в царях! А не возьмут площадного
человека!
А были бы купцы, магистрацкие люди, да мастеровые, да чернь!
Го-го-го-го!
Вот тут и началось настоящее шумство.
¶2§
Его свезли в куншткамору ночью, чтобы не было лишних мыслей и речей.
Уставили ящик со всею снастью в крошни, закидали соломой и отвезли в Кикины
палаты. Едут солдаты во тьме, везут что-то. Может быть, фураж, и никому нет
дела.
Несли все сторожа, да и двупалые помогали. Они были сонные, еще не
рассвело, и помощь от них была какая? Они светили. Держали в клешнях своих
самые большие свечи, которые были в Кикиных палатах, и старались, чтоб ветер
не задул.
А в палатах очистили большой угол, передвинули оленя да перенесли три
шафа. Два дня вешали там завесы, набивали ступени; обили их алым сукном с
позументами. И одели все красной камкою, для предохранения от пыли. Уставили
работы господина Лебланка навес с лавровым суком и с пальмовым. На куполе
была подушка деревянная, взбитая, со складками, как будто ее сейчас с
постели взяли, — так ее сделал господин Лебланк, — на подушке царская
корона с пупышками, а над короною стоит на одной ноге государственная птица,
орел, как бы к морозу или собирается лететь. Во рту лавровый сук, в когтях
— литеры Пе и Пе.
Когда уставляли, поломали лавровый сук и одно крыло. Лебланк чинил,
замазывал и получил за починку особо. Он за этот навес и за болванку получил
немалые деньги и теперь собрался уезжать.
Поднимали даже полы, и господин механикус Ботом пустил там разные
железные прутики и пружины, подпольную снасть.
И усадили. Смотрел он в окно. А по бокам уставили шафы с разным
платьем, тоже его собственным, подвесили к окну гвинейского попугая.
Поставили в углу собачек: Тиран, Эоис и Лизет Даниловна.
Так он ее называл, эта Лизет была как будто бы родная сестра Данилычу.
Это он так говорил в шутку и в смех. А она была собака, рыжая, аглицкой
породы.
А в углу — лошадь, тоже Лизета, — но она облезла, и ее покрыли
попоной, а на попоне тоже литеры Пе и Пе.
Но потом пришли в сомнение. Собаки еще ничего, собак в палаты не только
допускают, особенно немецкие люди, но еще и кости им бросают, как прилично
образованным людям, и если собаки ученые, они носят поноску, выказывают свой
ум и так радуют гостей. Но лошадей в палаты пускал разве только Калигула,
император римский и такой, что лучше его не поминать. Нельзя преобращать
важное зрелище в конское стойло. Хоть и любимый конь и участвовал в
Полтавском бою, но облез, и от него пойдет тля. И вскоре лошадь Лизету
убрали вон и с попоною.
А пока таскали, переносили некоторые натуралии, уставляли — уплыло из
склянок несколько винного духу.
И ночью шестипалый прошел в портретную палату (теперь ее так стали
звать).
Темно было. Сторожа спали, их свалил винный дух. Видны были собаки
Тиран, Лизет и Эоис, и мертвая шерсть стояла на них дыбом.
И, закинув голову, в голубом, и опершись руками о подлокотники,
протянув удобно вперед длинные ноги, — сидела персона.
Издали смотрел на нее шестипалый.
Так вот какой он был!
Большой, звезда на нем серебряная!
И все то — воск.
Воск он всю жизнь собирал по ухожью и в ульях, воск он тапливал, резал,
в руках мял, случалось, делал из него свечки, воск его пальцы помнили лучше,
чем хлеб, который он сегодня утром ел, — и сделали из того воска человека!
А для чего? Для кого? Зачем тот человек сделан, и вокруг собаки стоят,
птица висит? И тот человек смотрит в окно? Одетый, обутый, глаза открыты.
Где столько воска набрали?
И тут он подвинулся поближе и увидел голову.
Волос как шерсть.
И ему захотелось пощупать воск рукой. Он еще подошел.
Тогда чуть зазвенело, звякнуло, и тот стал подыматься.
Шестипалый стоял, как стояли в углу натуралии, — он не дышал.
И еще звякнуло, зашипело, как в часах перед боем, — и, мало дрогнув,
встав во весь рост, повернувшись, — воск сделал рукой мановение — как
будто сказал шестипалому:
— Здравствуй.

3

В тот месяц много ездили друг к другу в гости и стали больше пить вина.
Когда человек встречался с другими людьми, ему было уж не так страшно, что
кругом болота и что воздух неверный. Этот страх тогда проходил. Человек тут
обтесывался, как камень в воде, и становился неспособен к упорству и мнению.
И сани, разные пошевни, а когда снег сошел — и коляски, полукаретья —
скрыпели тогда по городу. И больше ездили в полукаретьях, чтоб не брать с
собою провожатых холопей, а только двух лакеев, чтобы не было лишнего
шпигования.
Павел Иванович за сегодняшний день побывал у Остермана и еще у
некоторых. А вечером к нему приходили малые люди — из купецких людей, потом
из бывших магистрацких, и долго сидел у него в комнате, где на потолке был
правильно нарисован актеркин живот, — Мякинин, Алексей.
Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы
огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни
большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом —
отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала
показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою,
ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы — с придушьем и
свистом, а потом — губы чмок — и толстый голос, до зубовного скрежета и
даже до животного мычания. И в конце — фукование и — как бы горький смех.
Все вместе — как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную.
Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор — и
шепотом:
— Дракон Магометов!
Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел
ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и
последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за
что ручаться не может:
— Голеаф!
И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный
свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя
ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
— Фонарные деньги? — угрожательно сказал он.
И тут он сощурился.
— А для чего, господа Сенат, — хотя бы и фонарные деньги, — то для
чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в
Санктпетерсбуркском по деньге?
— А не для того ли, — и протянул перст, как римский оратор, — не для
того ли, что там Меньшиков зять проживает?
Горько посмеялся.
— И не светят фонари, — сказал он единым хрипом, — и уже не светят
фонари, для того что побраны лишние поборы — деньги квадратные, хлебные,
банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие
деньги!
И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
— Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а
ответ тяжелый!
И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
— Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И
бегущие в башкиры...
Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и
спохватился. И указал в окно, прямо на Флеру, несущую цветы.
Вошла щербатая.
И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флеры:
— Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков
на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство — и убыло
тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
— Ведь я вправду говорю,-- сказал он щербатой, хоть та и не возражала.
— Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в
воду, утопила.
А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому
тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу:
— С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное
время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр!
Или уж воевать — так не с бабами!
Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
— И персидские дела.
Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
— А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в
запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надменней откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
— А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано,
потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все
видит!
И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и
плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
— Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые
тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении
купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт,
или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ,
господа высокий Сенат, — сказал он щербатой,-- потому что это есть немалое
проблема! И Петерсбурк уже неверный!
— Датские дела, — сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с
большой тревогой и страхом, но одобряя.
— И с немалым ужасием и страхом смотрю я, — и он схватил ее тонкую
руку в свою, красную и большую, — как светлейшая машина слепа! И в датских
делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его
стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя
головою:
— И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в
житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета
или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
— Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на
серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит
жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не
щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может
запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей
человеческих душ! Оползает — уже напротив мазанка заколочена, где жил
портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях.
Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет
же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с
жалостью сердца:
— Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка,
ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И
кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
¶4§
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна
пахли дымом. На всю камору была печь; в печи — дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос
дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он
выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а
когда говорил:
— Сорок сороков! — переставал считать, отирал пястью пот со лба, а
руки о фартук, и больше не пек.
Фартук был румяный, поджарый, и стоял колом.
Востроносая мать ворочала так тонко пальцами на обрубке, точно
белошвея, и чинила тесто луком и бараньим сердцем.
А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное
масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без
портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет
спустя плавал в море и уже был адмиралом — нюхнул: смола. Матросы смолили
гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время
как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот
пень, и отец, красный затылок, и печь, и:
— Сорок сороков!
В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.
Потому что он теперь не полнил, он жил без памяти. И все ясно видели со
стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся — то был тонкий и
быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что
дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение,
газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и
чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом — опять его унесло. Стал
востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли
красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем
был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для
него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки — он о них еще
думал и понимал, что своя кровь.
Он вознесся.
Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь
тонка резьба, — и все было ему как чужое, холодное. Может — строить новый
дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос
табацкий понюх, — и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что
своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это — время, и его
вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно
сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в
зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.
А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки
табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы
брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил
вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая
с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в
доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.
И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего
сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.
Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый,
как струна.
И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно,
разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под
ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и
Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да
деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И
это убыток.
А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь
Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он
хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против
цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а
коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет
как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал,
указуя на гроб:
— Мать! Осударыня!
А потом, в другой палате:
— А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту "мать" уже не так
сказал.
И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать,
близиться.
А как убрали и зарыли, — он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах — и вот тогда, в то время
как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, — вот тогда начало в
голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса
остановить:
— Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне — править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве
генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть
видна — и в нем это завертелось.
И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для
этого нужно делать, и не думал — а назавтра делал.
И безо всяких мыслей — опять когда был с Катериной и смотрел на нее
вострым глазом,-- а у нее глаза были закрытые, — опять явилось это самое
колесо, и уже другое:
— Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днем распоряжался.
А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) — но
все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, — на
нем вещи меняются. И посуда та же — порцелинная или глинная, — и скамья, а
все чужое. И когда приедут, — те вещи опять переменятся. Они на время.
Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, — худой. И
стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что
она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:
— Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?
И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к
ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.
И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был
гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со
смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не
брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались
весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих
министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
— Ох, воруют!
Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи
теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много
уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без
подозрения — краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе
построил, и тонкий дух от него пошел — маеран! Ох, берет! А сколько
интереса? Вот что небезлюбопытно!
И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст
ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.
И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь,
какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал.
Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она
приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
И перед тем как поехать в Сенат, — почувствовал беспокойство: нужно
делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи,
когда трон менялся, Волков стал хиреть — пожелтел и дышал глубоко. И он был
сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, — пусть, — но
так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза — это скучно становится.
Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей — все за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
— О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно
в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что
начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу
линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло
первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было
заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как
горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел:
светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой,
а руки держали те бумаги вниз головами.
— Пестрит, — сказал герцог, — ты мне скажи поскорее, меня в Сенат
ждут.
Волков указал перстом на бумагу, с испода:
— Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое
царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до
зевоты.
— Ты мне мертвых листов не носи, — сказал он. — Полно тебе. Указ
ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким
делам. Простой табак, и витой, и крошеной — пусть все без страха продают.
Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по
слободам.
¶5§
А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы
сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко
притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных
концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело.
Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было.
Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И
что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в
Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском
таборе, на горелом месте — и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И
торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили
лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или
торговое платье — строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда
ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились
шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары — ветошные люди, армянин с
армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный
мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий
человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и
потом: "ох!" — и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на
земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, — руду метать
или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там
было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры
и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось.
Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали:
струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и
на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль — от конских приборов,
и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи
и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено.
Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а
торговцам битым ходить всем в белых мундирах — для великой чистоты. И за
мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и
на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали:
душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и
живой товар — весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину
и кричали:
— Гей!
— Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники
кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было
ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были
дешевле. А рядом — финский мужик из деревни, что за островом, и у него в
кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало
умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И
глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз
увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И
еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все
глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком,
и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
— Негоже!
И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые
порты.
И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили
василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были
защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали
ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили.
Тогда человек, который толокся, — вдруг понимал, что его голове холодно,
что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
И нет шапки.
Тогда он кричал:
— Воры!
И все начинали кричать:
— Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был
на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он
являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все
глядели, что будет, — и если приходили на помощь другие васильковые
кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его
морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они
тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у
них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: "Не
мешкаю, шествую, предъявлю, конечно", а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть,
томиться — наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было
тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно
уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали
внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным,
игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в
Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому
табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно
из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне
вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их
щемило, что много времени: час, другой — и никого, и ничего, и далеко еще
до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на
Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у
мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном
ряду пли в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или
золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела
вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван
Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел
на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний — он был средний — на
руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки
в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага,
и усмехнулся. А в руках был вощаной круг — и Иванко сделал тут шаг и в
сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул — круг был крепкий, не
поддался — и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то,
про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка
полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу,
и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды,
василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал
рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он
не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое
и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит,
а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
— Пес шведской? — спросил Иванко, — вот меня в смех взяло. А скажи,
гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой
он, видно, швед, пропал?
— Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, — сказал солдат
Балка полка, — не слыхал.
Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной
круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не
хочет, и поплыл с ножки на ножку.
¶6§
Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание,
те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и
явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с
подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ
Сената, — в то время была теплая погода.
И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон,
дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить.
Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет
сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к
Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту — там
несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут
раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать
руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и
не успел заметить, что устал и правая рука болит.
Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, — и повстречал
Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был
обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он
потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом
всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою
по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем
виде. Актеркин живот прострелен и все другое.
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда
не команда, свита не свита — вышли люди с ружьями, со свистами, с пением,
человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при
ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали
лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики,
а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки
по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин
Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу — в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц,
потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И
набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из
свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же
ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и
только с трудом можно было расслышать слова:
Любовь, любовь приносили,§
Жар и фимиан!§
А потом один хриплым голосом возносил:
Престань ты прельщати§
И вовсе блазнити;§
Ты бо мя§
Ничем утешаешь!§
И потом, хором, ревом:
Любовь, любовь приносили,§
Жар и фимиан!§
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и
беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе,
команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых
Кикиных палат.
А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде,
кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, —
сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой — и
в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но,
ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и
лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа.
Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и
глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб
никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли
двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были
дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом
ослабевшим и хрипким:
— Я как апотекарь...
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с
ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще
один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским,
вытянув голову, как идет охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и
затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая,
площадная, толстая, в голубом шелку, и со звездою, и при шпаге, и это был
человек, и он не шел, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги,
с обманными дудками, — застрял еще один человек. И в портретную палату
влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два
человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг
пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск
встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто
сказал:
— Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся,
поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и
слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, — голова
откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
— Вон.
Гнев он понял — он был его денщик и умел утишать гнев — это он первый
узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было
женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил
— руку к груди, — он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему,
Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и
мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в
шумстве, уже два дни и не по своей вине, — и так он мелким шагом дополз до
середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский
господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все
понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял,
склонив голову.
— Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его
мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону
роняет, ей руки выцелует: — осударыня! — а сам и женит и разводит, на
королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все
вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми
зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос
и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю
ягужинскую глотку:
— А кто адского сына натуральный отец? — Конюх! И воск, склонив
голову в жестких Петровых волосах,
слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со
стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил
эти слабые руки на локотники.
И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный
человек, который сюда птицею влетел, — и увидел шведского господина
Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.
И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил
собаку. И так ушел, ослабев.
¶7§
Прошел верховой слух.
Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще
не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и
ленте, шумный — это все видано не раз и слыхано. Шведский господин
Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что
ко всему привык, и его занятие было — музыкальная игра. За игру он получал
в ягужинском доме сервиз — уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в
куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или
обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу.
Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь
сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те
руки на локотниках.
Когда князь Римский, после обнажения шпаги, — приехал домой, румяный
от озлобления крови, — он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас
бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой,
против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на
плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода
класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого
шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно,
это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к
Катерине. И он поехал домой.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и
все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал
в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос,
поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, —
стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может,
обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
— Алтесса, я как апотекарь...
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали,
как стучит сердце у оленя.
Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и
привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идет легко,
как по воздуху, а идет туда, куда указуют.
И ввел во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и
шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.
И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в
одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что
слышал, а что скажет, что ничего не слышал,-- и сразу решил говорить мало и
выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими
глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый
услышал, что он рассказывает все, что слышал и видел, и удивился, что помнит
даже такое, о чем не думал.
Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза еще раз посмотрели на
голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что
стоял тут же в банке, — и быстро двинулась, прошумела — в портретную. А
дверь закрылась за шубой.
И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери
и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как черное поле, и потом поле
качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие.
И тогда шестипалый увидел колебание, что встает воск, и увидел сбоку
перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в
дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой.
А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на
Якова, на шестипалого.
Тут взглянули два человека в глаза друг другу.
Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался.
Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот
покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся.
А потом — цугами, цугами проехал он куда-то.
И все складывали шапки и останавливались.
¶8§
Какая ночь была потом!
Серая.
Погода вдруг изменилась — встал ветер, и все наоборот. То шло к весне,
мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И
на небе не было обыкновенных звезд или луны, а была одна белая дорога,
которая кишит малыми звездами. На небе молочная дорога, а земля черная, и
ветер и лед; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в
Петерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко; они качались
на цепях и урчали.
В ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все
полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский
дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до
которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что
неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так.
Пропал, пролетел, ветреница!
А ветреница — сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало
мнение. Он все не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном
качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за
немалые деньги составил астролог по лбовым линиям. И находил неверное
утешение.
По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь
была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март
знаменовал трудность в его делах, ради ненавистных гонений от политичных и
придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был
теперь, он самый; а на Васильевском острове — враги, и придворные и
политичные — все верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что
вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа, и он останется
сверху, вышний над ними, и победит все противности.
И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую
шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был ее любитель, но
и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза и губы надуты. И та
гладкая, та чванная шляхтянка — она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их
обоих, как веревочкой, тянет друг к другу, по всей географии — и это есть
государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без нее жить не
может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.
А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия.
Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И
победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и
более.
И все то — обман, и даром плачены деньги.
А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных
беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет — этого гороскоп не
знает. Он подошел к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как
будто кто там копошится внизу.
И ему показалось: опять его первая жена, изумленная, дура, — она опять
вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит
его.
Тогда еще раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпье старое, грязная
Флера, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошел от окна.
На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая.
Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с
печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем —
и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку:
— Хунцват.
Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза,
подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошел к мазанке,
где была казна, — и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул,
никто не отозвался. И вдруг легкий бег, и кто-то огрел его по голове и
сказал:
— Эй, гранодир! — и тогда он посклизнулся. Проснулся, увидел: олово,
ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки
и понял, что грабеж.
А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В
большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля,
который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в
уголье, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому уголье играло, как
котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что
устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась
старая болезнь, скоробудика, которую лечил дважды доктор Быдло, да не
вылечил. И что летом поедет в Ранбов отдыхать и дом управить. Будет редить
большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в
саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит
новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, — малибанк, —
голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива
и вводит в газард.
Он отдохнет. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмет себе потешную
охрану из мальчишков, — как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и
пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и
нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные
обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного
человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в
ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царенка. Только тогда он на ноги
встанет. Тогда он и Пашке споет: "Ай, сват-люли!" Полно ему, Пашке, врать
про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоет он, Пашка, про леща. На помосте! А
теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов
едет. Пьет она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а
здоровье все большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх
ты, Быдло, Быдло!
Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
— О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в
анатомии негоже. Он востер и будет с ягужинского лая говорить. Брать его в
приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нем все иностранные
государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того
шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что
такой скляницы большой на стекольных нету, — положить в две скляницы руки
его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдется. Но чтоб тихо. И
завтра поедешь и поднесешь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты
апотечную коробочку.
И улыбнулся:
— Для сласти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ§
Я хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твое еще более возбуждати.
Пастор Глюк.§
¶l§
Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, еще никто не
вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы
были как неживые.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, и затряслись
мелким дребезгом стекла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как
река Нева, но еще не лает. Кто спал, — те во сне пошевелились, и первый
залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам — пыхнул второй залф. И уж это был
лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, еще в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели
дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях:
кто?
Тогда был еще залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и
когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое
решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам
теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это
решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек
палит. Еще скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое,
что не пойдет.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и конечно
затопит и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии
полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били
их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам
бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
— Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои
окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление.
Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолетом ответ:
— На Выборгские...
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо — небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и
вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И
набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и
от того стоял звон цепной, застеночный, и те крюки — на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не
стричься, и все только урчал низким голосом, — он выскочил теперь, и под
дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо —
бросить того голубя в огонь, — и огонь ляжет. Он того голубя уже два года
припасал. И он шел, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему
грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где
бомбенные припасы. И если взлетят на воздух,-- придет старое царство, потому
что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно,
взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в легкую припрыжечку, на огонь. Он
эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огневщики
бежали — тащить, что придется, — одежу, золото или, может, попадутся
честные камни или холсты.
И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым
голосом кричал:
— Гей! Куда?
И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно
тащить непременно и без отлагания — и время как смерть — трубы
заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для
заливания и утушения накопаны пруды.
А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и
огородив парусами ветер,-- крючьями растаскивать все горящее, что бы ни
горело, потому что государственный флот в опасности.
Но огня там не было. И, стало быть, — где был огонь? И огонь был в
Литейной части. А артиллерия главный апартамент государства, и лопнет
артиллерия — гибель городу, и конечная гибель.
Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к
бомбенному сараю огонь идет.
Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперед, а трусы ударялись
назад. И было много и тех и других.
Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города
иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан
взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и
смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в
шкатулках.
И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего,
спасая единственно свою жизнь.
Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул
свой стакан, и под конец его разбил — схватил свою последнюю работу и
выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный
какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого
арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он
его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Лежандру перетащить
из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же
портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские
особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое,
и еще даст смех.
И теперь утром он сунул ее под мышку и выскочил.
А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и
бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден,
или растоптан, или даже мог растаять.
Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые
были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело, а другой,
чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских
парусов на суше.
В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса
перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как
будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и
далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы
стали лягаться.
Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания... И
тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр,
подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал,
требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на
него никто не смотрел. А куда идти — сам Лежандр не знал нипочем.
Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин,
первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал.
Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для
чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно
кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить, в морде явились боязнь и
понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок
полковой — и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он
сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
— Что вы кричите? — сказал он вдруг Лежандру. — Что вы плачете? Вы
болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и
морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за
голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил
оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав
и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в
окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит,
бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил.
Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся — кругом солдаты,
кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил
на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
— Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь от был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как
пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то
трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова,
попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и
кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал,
как поют телеги: пел деготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги — обуты. На руки — в голицах. И пояс при нем.
Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта
саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши
виноградной — и стал есть,
Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще
сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали
как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а
руки свободные. Потом ушел.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в
городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а
потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та
женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все
ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах,
у знатных особ, первого апреля подшучивать.
Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с
две недели. И траур был снят.
И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать
уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая,
до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди
наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие
даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось
все в морщинах, как будто ей больно, — до того ее смех забрал. И смеха
такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале
испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
— Ох, я надселася.
¶2§
А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он
никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в
куншткаморе. Ходил из повоста в повост — и Адмиралтейский остров, и
Васильевский, и Выборгскую — он все их считал за повосты, за деревни,-- а
между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что
увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском
острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его
выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека
средней руки. В иршаных рукавицах, бритый — видно, что из немцев. И сперва
он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты
лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге
— там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего
острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки
плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на
главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались
полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная
церковь.
А у дома, широкого, в одно жилье, — площадка, и туда смотрел народ, и
оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И
он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал
какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: "Во-во-во!
вот он! закрутился!" А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и
строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока
толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая
она тонкая — как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой
монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми
концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек.
Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по
бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола
стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени — на те
острия, — а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то
просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать.
И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и
сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел,
как сняли солдаты того человека с кольев — осторожно, неловко, как берут на
руки детей, — и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек
руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки — опускается человек на острую спину и воет и лает
дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный
солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат
провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, — и она улыбнулась,
калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, — было видно,
как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром
хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и
звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и
только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать
подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
— А за что ему такое большое битье? — спрашивал Яков.
— Это не битье, это учение, — сказал канцеллист. И другой подтакнул:
— Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем
близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из
службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза
переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или
как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит
мимо раненого пса — он тогда притворяется, что не видел, не заметил того
пса, что он сторонний и идет по своему делу.
И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
¶3§
Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день
рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на
вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и
посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к
себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и
широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли
его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала — и кожа была еще молода.
Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими
складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на
коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам
продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным
узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх
кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших
французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с
усмешкою.
Надел перстни.
На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны
и чулки зеленые.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, — для музыкантов,
а в другую — муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные
государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону,
партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну
моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и
роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над
кем шутить.
Сначала — разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, — а
потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же
пошлет сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той
перяною муфтою, как птицею, в руках — по залам, а ему все кланялись в пояс,
и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, — это он
нес свой поклон ее самодержавию.
Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский,
Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а
Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им
говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту — он был роскошник
и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла
Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только
нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошел?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый
действователь, — бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в
Сибирь, — а можно его с почетом и не без пользы — послом в Датскую землю
или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный
мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело
пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошел по зале той птичьей,
хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от
уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в
старость, морные глаза.
Он все бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом,
взял сразу все семь взятков и стал королем.
Остерман сказал ему вежливо — снять, а он посмотрел на него с
надменней и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а
нужно сказать: "Хлопцы есть". Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не
было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он все, что взял, — отдал другим. И Остерман
смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и все равно,
и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, его отмолили,
он знал это дело, мог рассказывать веселые штуки. Рассказывал Елизавете про
Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над
ней смеется. Потом стал рассказывать про папежских монахов, какие они
смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мерли. Он пошел плясать. И
тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придет он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она
щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса, та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и все не то.
Он понимал, что выиграл, все выиграл, и вот нет победы. А отчего так —
не понимал.
Он плясал кеттентанц. Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не
плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и
дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим
смехом отдирали. А многие так, с платком вместе — и валились в соседнюю
камору; там было темно и тепло.
И плясал Ягужинский.
Делал каприоли.
Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в пленке, и он ими не
глядел, а все плясал.
Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это
так, что он выиграл и опять, может, войдет в силу, а нет победы?
И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет
с нею — и все не то?
И это совсем другое дело.
Это морготь, олово, ветки — и старая жена убежала опять из монастыря,
дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.
Эй, сват-люли!
И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет
Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха с ног, всем женщинам на шлепы
наступает, выпятил губы — так вдался Ягужинский в пляс.
А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го
числа 1725 года.
¶4§
В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери No 70, в склянке, ее
двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с
дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и
сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.
Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.
Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в
куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли
праздны.
А двупалые выпили из одной склянки спиритус — размешали его пополам с
водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили,
толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием,
и так неловко, что оно встало и указало им: вон.
И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и все равно.
А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.
Кругом было его хозяйство, Петрово, — собака Тиран, и собака Лизета, и
щенок Эоис. Эоиса шерстка стояла.
Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.
Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние: Марья Даниловна и
Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздернута правая бровь.
Висел попугай гвинейский, набитый, вместо глаз два темных стеклышка.
Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного,
золотистого.
Лежало на столах великое хозяйство минеральное.
И все было спокойно, потому что это была великая наука.
А у Марьи Даниловны все еще была вздернута бровь.
Стоял в Кикиных палатах, в казенном доме воск работы знаменитого, всем
известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке,
тоже по Литейной части, спал.
А важная натуралия, монструм рарум, шестипалый — выбыл; это был
убыток, и его велено ловить.
Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где
был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних
закрыты, а для других открыты.
И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел
Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые.
— Наука там большая, — говорил шестипалый,-- большая наука. И конь
там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы
немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе. Камни честные — те в
шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука — та вся в
скляницах, винных. И вино там всякое: есть простое вино, есть двойное
вострое.
И Иван ему завидовал.
— Привозили из немцев, — говорил он, — корабль голландский — я
помню.
— А главная наука — в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка,
и у ней правая бровь дернута. И никто в анатомиях не знает, для чего та
бровь дернута. И Иван сомневался:
— Для чего правая?
А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они
уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись
рогаточных и трещотцых людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли.
Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шивороток и
усмехнулся.
— А была бы, — сказал Иванко, сощурившись, — по кабакам зернь, да
была бы по городам чернь, а теперь мы пойдем подаваться на Низ, к башкирам,
на ничьи земли.
И ушли.
Комментарии
Впервые — "Звезда", 1931, NoNo 1, 2.
В числе документальных источников, которыми пользовался Ю. Тынянов,
работая над этой повестью, следует назвать книги: Осип Беляев, Кабинет Петра
Великого, СПб. 1793 (2-е изд. — СПб. 1800); "Опись предметам, сохраняющимся
при Императорской Академии наук (в здании Кунсткамеры), в отделении,
называемом: Кабинет Петра Великого, приведенном в новое устройство в 1837
году", СПб. 1837 (2-е изд. — СПб. 1844); П. Пекарский, Наука и литература
при Петре Великом, СПб. 1862; В. Андреев, Представители власти в России
после Петра I, СПб., 1871; Д. Ровинский, Русские народные картинки, СПб.
1881; М. И. Семевский, Царица Екатерина Алексеевна, Анна и Вилим Монс, СПб.
1884.
Стр. 360. Акт о Калеандре. — В начале XVIII в. словом "акт"
обозначалась не часть драмы или спектакля, а все драматическое действие в
целом. "Акт о Калеандре и Неонильде" — инсценировка переводного романа
(итальянского происхождения). Главная тема этой огромной пьесы (она занимает
четыреста страниц печатного текста большого формата) — библейская тема
"Песни песней": любовь сильнее смерти.
Блументрост Иван Лаврентьевич (1676--1756) — полковой врач, а с 1722
г. архиятр (то есть главный придворный медик), начальник медицинской
канцелярии и придворной аптеки.
Яков Тургенев — один из шутов Петра I.
Бечевник (бичевник) — береговая полоса вдоль судоходных рек, дорога
для бурлаков и лошадей, тянущих суда бечевой; место для причала судов, где
их конопатят и смолят, или для жилья работников.
От сестры был гоним... -- Имеется в виду старшая сестра Петра I Софья
(1657--1704), бывшая с 1682 до 1689 г. фактической правительницей России.
Она боролась с Петром за власть и, потерпев неудачу, была заточена в
монастырь.
Монахине несносен... -- Первая жена Петра Евдокия Федоровна
(1669--1731) была пострижена в монахини в 1698 г. Вместе со своим сыном
царевичем Алексеем была центром партии, враждебной Петру и его
преобразованиям.
Сын ненавидел... — Алексей Петрович (1690--1718) отрицательно
относился к реформам Петра. Скончался под пытками.
Миньон (франц.) — милый.
...Данилович — вор. -- Речь идет о Меншикове (Меньшикове) Александре
Даниловиче (1673--1729), любимце Петра. Обычно он за свои весьма крупные
злоупотребления отделывался денежными штрафами. Но ставшие в 1722--1723 гг.
известными Петру преступления Меншикова — захват частной и казенной
собственности, взяточничество, превышение власти — были столь велики, что
он уже не мог надеяться вернуть себе доверие царя. Петр сместил Меншикова с
поста президента военной коллегии, о его преступлениях велось следствие,
прекращенное после смерти Петра.
...цедула от Вилима Ивановича... — Имеется в виду Вилим Монс
(1688--1724), личный адъютант царя, а затем камер-юнкер, управляющий делами
царицы. В 1724 г., вскоре после того, как Монс по случаю коронации
императрицы был возведен в камергеры, он был схвачен и казнен за
взяточничество. Но имеются данные, что это был лишь официальный предлог, а
причиной казни явилась связь Монса с Екатериной, ставшая известной Петру. До
Петра дошел и донос о том, что в одной из записок (цедулок) Екатерины к
Монсу содержался рецепт отравленного питья, предназначавшегося для царя.
Сохранилось свидетельство, что Петр из мести возил Екатерину смотреть на
отрубленную голову Монса.
Стр. 361. Герцог Ижорский. — В 1707 г. Петр пожаловал Меншикову
княжеский титул, выдав ему грамоту "на княжение Российское и Ижорское".
Герцогу Ижорскому и светлейшему князю Российскому были подарены "во владение
вечное" города Копорье и Ямбург. В 1708 г. в Москву было отослано повеление
Петра соединить все ингерманландские (см. прим., стр. 551) канцелярии в
одну, назвав ее Ижорской, под командою Меншикова.
...монастырское пограбление... — В России монастыри владели вотчинами
(то есть имениями, населенными крепостными крестьянами) и получали огромные
доходы. Петр решительно ограничил церковное землевладение. Часть
монастырских доходов шла на нужды государства. У монастырей отбирались
накопленные ими деньги и драгоценности. По многое при этом попадало не в
казну, а в руки сановников и чиновников.
...почепское межевание... — За Полтавское сражение Меншиков был
пожалован в фельдмаршалы и сверх того получил города Почеп и Ямполь. Уже
впоследствии, не добившись от Петра города Батурина (см. ниже), Меншиков
задумал иным способом расширить свои владения в Малороссии: он прибирал к
Почепу земли и людей, к этому городу не относившиеся. Гетман подал жалобу на
Меншикова, началось дело о размежевании земель "почепских", в котором против
злоупотреблений Меншикова выступал Шафиров (см. ниже). Меншиков в начале
1723 г. был вынужден признать свою вину и просить у Петра "милостивого
прощения".
Дача — здесь: плата, жалованье, взятка.
...по пятьдесят ефимков... — Ефимок — русское название талера,
австрийской серебряной монеты, обращавшейся в России в первой половине XVIII
в.; приравнивался к одному рублю.
Город Батурин — столица малороссийского гетмана Мазепы. Был взят
приступом Меншиковым в 1708 г. После Ништадтского мира (1721) Меншиков
настойчиво выпрашивал у Петра "город Батурин с предместьем и с уездом... и с
хуторами, и с мельницами, и с землями, и с жителями". Но просьба не была
исполнена. Меншиков получил город Батурин от Екатерины I в 1726 г.
Маетность — собственность, владение.
Стр. 362. Князь Римский... — В 1707 г. за победу под Калишем
австрийский двор ("император Римский") присвоил Меншикову титул князя
Римского. В дипломе за князем утверждалось его происхождение от благородной
литовской фамилии. Это утверждение перешло затем и в русскую грамоту 1707
г., которой Петр возводил Меншикова в русские князья.
Стр. 363. ...барона Шафирки... — Имеется в виду Шафиров Петр Павлович
(1669--1739), дипломат, управлявший "посольским приказом", вице-канцлер. Его
дед был крещеным евреем. В 1723 г. Шафиров вел борьбу против злоупотреблений
Меншикова, но противная партия уличила его самого в злоупотреблениях по
службе. Приговоренный к смертной казни, Шафиров уже с плахи был отправлен в
ссылку. Екатерина I вернула Шафирова к государственной деятельности.
Брюс Яков Вилимович (1670--1735) — генерал-фельдцехмейстер
(руководитель артиллерийского ведомства), а затем генерал-фельдмаршал,
составитель первого, появившегося в печати в 1709 г. календаря. В 1714 г.
был обвинен в хищении казенных денег, но избег гнева Петра. Надеясь на свою
счастливую звезду, Меншиков вспоминает о Брюсе, сумевшем в свое время
остаться безнаказанным за преступления, подобные тем, которые совершены им.
Растреллий -- Растрелли Карло Бартоломео (1670--1744), литейщик и
скульптор. Итальянец по происхождению, он купил себе во Франции графский
титул. В 1716 г. был нанят в Париже, а затем в Кенигсберге представлен
Петру, который, "приметив в нем остроту ума и другие редкие природные
дарования", отправил его в Петербург к Меншикову. Здесь Растрелли занимался
литьем пушек и украшением города. Выполненные им бронзовые фигуры на мотивы
басен Эзопа (в петровское время переведенных и изданных) были установлены на
левом берегу Невы. Конная статуя Петра работы Растрелли находится в
Ленинграде, на площади перед Инженерным замком.
Стр. 364. Дук -- французское "дюк", от латинского dux; значило: князь,
воевода, также и — герцог. (Прим. автора.)
Ваша алтесса... -- Алтесса — титул, примерно: "светлость". Говорили и
писали: "ваше алтесса" и "ваша алтесса". (Прим. автора.)
Каравакк Луи (ум. 1754) — французский живописец. Был отправлен из
Парижа в Петербург в 1716 г., в одно время с Растрелли.
Стр. 366. ...у Цесаря... -- Цесарем в Московской Руси именовали
германского императора (главу так называемой Священной римской империи).
Левкос — мел с клеем особого состава.
Рафаил — Рафаэль Санти (1483--1520), великий итальянский художник.
Андрей Верокий — Вероккио Андреа (1435--1488), итальянский скульптор и
живописец.
Стр. 367. Луи Четырнадцатый — Людовик XIV (1643--1715), король
Франции.
Стр. 368. ...от фурмов пушечных... -- Фурм, фурма (лат. forma) —
чугунная труба для плавки. (Прим. автора.)
Стр. 369. ...до Ерика, Фонтанной речки. -- Река Фонтанка была глухим,
непроточным рукавом (ериком) Невы.
...которую все звали Катериной Алексеевной, а он Катеринушкой, а прежде
звали драгунской женой, Катериной Василевской, и Скавронской, и Мартой...
—
Будущую императрицу Екатерину до принятия ею православия в 1705 г. звали
Мартой. Она была приемышем одного из священников Мариенбургского округа, а
после того, как вся его семья вымерла от чумы, она попала в дом пастора
Глюка (см. прим., стр. 552). Здесь она вышла замуж за шведского драгуна.
После занятия Мариенбурга войсками Петра Марта попала к Шереметьеву (см.
прим., стр. 549), затем — к Меншикову, из дома которого перешла к Петру.
Марта происходила из семьи литовского выходца в Ливонию Самойлы Скавронского
(Сковорощенки). Петр звал Екатерину Василевскою потому, что в детстве она
жила на воспитании у тетки Марьи Василевской. В сохранившихся письмах Петра
к ней он в первые годы их связи называет ее "маткой", а затем
"Катеринушкой".
Стр. 370. Досканец — ящичек, ларец.
Стр. 372. Верея, верейка — небольшая лодка с парусом, шлюпка, ялик.
Адмиральский час — 11 часов, перед обедом. В этот час кончались
присутствия всех коллегий, в том числе и адмиралтейской; члены (и Петр)
заходили в австерию (см.) выпить водки. (Прим. автора.)
Австерия (итал. osteria) — гостиница, кабак.
Лев Свейский, Змей Китайский. — Речь идет о гербах шведском и
китайском.
Питер-Бас — голландское слово baas — заведующий работами, смотритель,
мастер. Цеховое звание. Петр получил его в Саардаме. Курс от корабельного
подмастерья до баса он прошел всего в два дня. Явный парад. (Прим. автора.)
...господин капитан бомбардирской роты Петр Михайлов. -- В начале
Азовского похода (1696) Петр числился бомбардиром, в конце его получил чин
капитана, а за границу отправился в качестве "волонтера Петра Михайлова".
Стр. 373. ...дядю, которого убили... — Во время стрелецкого бунта 1682
г. сторонниками царевны Софьи был убит один из братьев Натальи Кирилловны
(матери Петра I) — Иван Кириллович Нарышкин.
Стр. 374. Ромодановский Федор Юрьевич (ум. 1717) пользовался
неограниченным доверием Петра, который назначил его главным начальником
Москвы, присвоил ему при этом "титло Князя Кесаря и Величества" и облек
особыми полномочиями. Ромодановский с необычайной жестокостью производил
"розыски" и казня врагов Петра I.
Стр. 375. ...на Мусина-Пушкина, из Сената. — Речь идет об Иване
Алексеевиче Мусине-Пушкине, участнике походов Петра (назначен сенатором в
1711 г.).
Долгорукий Григорий Федорович (1656--1723) в сенате принадлежал к
партии родовитых людей, враждовавших с Меншиковым и его сторонниками.
Стр. 376. Он был генерал-фискал и готовил доклад. — В 1711 г.
одновременно с учреждением сената было учреждено и фискальство, то есть
система "надсмотрения" за правильностью действий государственного аппарата.
В основном задача генерал-фискала (то есть главного надзирателя) и
подчиненных ему фискалов заключалась в выявлении фактов казнокрадства. По
частным делам Петр допускал взяточничество (так как государство не могло
полностью обеспечить служащих жалованьем), однако жестоко преследовал
взяточничество, вредившее государственным доходам. Фискалы доносили о многих
случаях казнокрадства. Но наиболее усердный из них, обер-фискал Нестеров,
уличенный сам в преступлениях, был в 1722 г. казнен.
Стр. 377. Адиция (лат.) — сложение.
Супстракция (лат.) — вычитание.
Стр. 378. Апраксин Федор Матвеевич (1661--1728) — один из самых
знаменитых сподвижников Петра; в 1717 г. был назначен президентом
адмиралтейств-коллегий со званиями генерал-адмирала и сенатора.
Ягужинский Павел Иванович (1683--1736) был любим Петром I, считался его
"правым глазом". В 1722 г. при учреждении в сенате должности
генерал-прокурора был назначен на этот пост.
Стр. 379. Вини, вины — старое картежное слово: масть пики. В XVI--XVII
вв. эта масть изображалась на немецких картах как виноградный лист или плод
с острой верхушкой и черенком. Слово "вино" означало не только вино, которое
пьют, но и виноград. (Прим. автора.)
Стр. 380. Жлуди (собственно — желуди) — старое картежное слово,
означает масть трефы, или крести. На старых немецких картах было изображение
желудей. (Прим. автора.)
Зернь -- кости или зерна, которые употреблялись в мошеннической игре на
деньги, в чет и нечет.
Арак — ост-индская водка.
Стр. 381. Рокайли — раковины.
Стр. 382. Филипп Депорт — французский поэт XVI в. "Поэт легкого нрава,
придворный куртизан. Увязался в Польшу за герцогом Анжуйским, которого в
Польше выбрали королем. Польша ему не понравилась, и он, уезжая, написал эти
стихи. Лебланк, видно, школяром где-то читал или слышал этот стих". (Прим.
автора.)

Гезель (искаж. нем.) — товарищ, помощник.
...для перемены винного духа... — Винный дух — старое обозначение
спирта (буквальный перевод латинских слов "спиритус вини").
Стр. 383. Брутализировать -- вести себя грубо, по-скотски (от франц.
brutal — грубый, скотский).
Тентамина (лат.) — поползновение.
Гезауф (нем. Gesauf) — попойка.
Шумахер Иоганн (Иван Данилович, 1690--1761) — немецкий ученый, прибыл
в Петербург в 1714 г. При Петре I был библиотекарем и смотрителем
кунсткамеры. В 1721 г. был отправлен за границу с научными целями.
...рраус, рраус... -- собственно немецкое heraus! heraus! — вон! вон!
(Прим. автора.)
Стр. 384. Интеррегнум (лат.) — междуцарствие.
Помирать коту не в лето... — "Котом" в народе называли Петра I (усы
придавали его лицу нечто кошачье). Сохранился ряд лубочных картинок, где в
связи со смертью Петра своеобразно трактован традиционный сюжет народного
лубка "Как мыши кота хоронят".
Стр. 385. Днесь умирает от пипки табацкия — то есть: умирает от
курительной трубки.
Выменей, король самоедский. — При дворе Петра среди прочих шутов был
шут, родом поляк, носивший этот титул. Петр устроил ему шутовскую коронацию,
для которой были специально вызваны двадцать четыре самоеда с множеством
оленей, присягавшие ему в верности. В бумагах Петра сохранилось начало
перевода пьесы Мольера "Les prйcieuses ridicules" ("Смешные жеманницы"),
сделанного королем самоедским, — "Драгыя смеянныя".
Она началась в Москве... была в Летнем дворце... Потом стала
куншткамора... --
Еще когда столицей была Москва, Петр передал в ведение
главной аптеки приобретенные им за границей коллекция "рыб, птиц и гадов,
сохраняемых в склянках". Там же находились и анатомические препараты,
главным образом "уроды", или "монстры" (под страхом смертной казни указом от
28 января 1704 г. было запрещено убивать или таить "младенцев, рожденных
уродами", что ранее широко практиковалось в России). В 1714 г, коллекции
Петра и его библиотека были перевезены в Петербург и размещены в Летнем
дворце. До 1718 г. все это считалось личным собранием царя и называлось
"Императорский кабинет". Но в указанном году было отдано распоряжение
перевезти коллекции в Куншт Камору (немецкие слова, означающие: "палата
искусств", или "палата редкостей"), в дом Александра Кикина, в так
называемые Кикины палаты. С начала 1719 г. кунсткамера стала доступной для
довольно широкого круга посетителей. "Я хочу, чтобы люди смотрели и
учились", — сказал Петр. С 1724 г. кунсткамере отпускались специальные
средства для угощения посетителей, дабы возбудить к ней интерес. Рядом
указов предписывалось собирать для кунсткамеры разнообразные экспонаты.
Цукерброд (нем. Zuckerbrot) — дословно: сахарный хлебец, печенье.
Стр. 386. Пуерискапут (лат.) — мальчикова голова.
Стр. 391. ...иршаной рукавицей — рукавицей из кожи, выделанной под
замшу.
Гагарин, сибирский провинциал. — Матвей Петрович Гагарин при
образовании губерний был назначен сибирским губернатором ("провинциалом").
Творил огромные злоупотребления (при пособничестве Меншикова), за что в 1721
г. был повешен.
Стр. 392. Ах, что есть свет... — Обыкновенные русские стихи или песня,
сочинения Вилима Ивановича Монса. Он писал русские слова немецким (или
латинским) письмом. Такое письмо называлось "слободским языком" — по
"Немецкой слободе" в Москве. (Прим. автора.)
Газард — риск, опасность; по объяснению самого Петра — "страхом
чинимое дело". (Прим. автора.)
Гамильтон (ум. 1719) — по русским документам Мария Даниловна
Хаментова, камер-фрейлина; была любовницей Петра I, а затем любовницей
царского денщика И. М. Орлова. Была казнена, а ее голова хранилась в
кунсткамере.
Указ о монстрах или уродах. — В 1718 г. был издан указ о "соблюдении
всякого человеческого или скотского урода"; были назначены цены, которые
надлежало выплачивать "приносящим оных уродов" (100 р. за живого, 15 р. за
мертвого человеческого, 10 р. и 3 р. за "скотского урода"), а в 1720--1721
гг. были даны указания о покупке для кунсткамеры "обретаемых в сибирских
могилах драгоценностей и всяких вообще любопытных вещей".
Стр. 394. ...монстр Фома... — Он был доставлен в кунсткамеру в 1720
г.; Петр приказал ему находиться здесь в качестве истопника, а по его смерти
"сделать из кожи его чучелу, поставить ее навсегда в кунсткамеру".
Бортное ухожъе... — пчельник, пасека.
...вышел из тягла. — Под "тяглом" понималась вся совокупность
государственных повинностей, возлагаемых на крестьянство. Выйти из тягла, по
существу, было невозможно, от него освобождала только военная служба.
...перед Нарвским походом... — Б 1700 г. русская армия потерпела под
Нарвой поражение, а в 1704 г. Петр снова осадил Нарву, которая была самым
важным пунктом Ингерманландии, и взял ее штурмом.
Стр. 396. Характер -- чин, должность.
Трактамент (лат.) — здесь: договор, контракт.
...зелъный двор — зелейный, то есть пороховой двор.
Стр. 398. Слово и дело! — В царствование Петра словесное оскорбление
царя, неодобрительный отзыв о его действиях считались государственным
преступлением, караемым смертью. Эти преступления назывались "Слово и дело
государево". Под страхом казни вменялось "сказывать слово и дело
государево", то есть доносить о подобного рода преступлениях. Такое
"оказывание" приобрело огромное распространение, так как все опасались
обвинения в недонесении.
Караульщики-профосы... — Профос (немецкое Profoss) — старший над
арестантами, тюремный староста. Смотрел за чистотой, чинил казни по уставу.
Произносилось и так: профост. Отсюда уже легко и просто: прохвост —
известное ныне как бранное слово. (Прим. автора.)
Гноеопрятатели -- уборщики.
Стр. 399. Их сказки во всем разошлись... — В данном случае речь идет о
показаниях, ответах на предъявленные обвинения.
Повост — испорченное погост: деревня, волость.
Стр. 400. Никон (1605--1681) — патриарх московский и всея Руси.
Стр. 401. Фурманщики — извозчики.
Пастушок Михаил Валдайский. — Валдайский священник Михаил написал
несколько панегирических стихотворений, посвященных Петру I. Тыняновым взяты
в качестве эпиграфа строки из стихотворения, написанного в 1718 г. Не только
валдайский Михаил именовал себя пастушком, — епископ Стефан Яворский в
письмах к Петру подписывался: "Стефан — пастушок рязанский".
Комедиалъный акт — пьеса.
Стр. 404. Виниус Андрей Денисович (ум. ок. 1652) — голландский купец,
жил в России при деде Петра. Занимался хлебной торговлей, а потом литейным
делом и поставлял в казну пушки. (Прим. автора.)
Стр. 406. Левенволъд Рейнальд-Густав (1693--1758). — Был камер-юнкером
Екатерины, которая, став императрицей, произвела его в камергеры.
Пользовался ее особым расположением; в 1726 г. вместе со своими братьями
получил графский титул.
Сапега Петр (1701--1771) жил в доме Меншикова в качестве жениха его
дочери Марии, но понравился Екатерине, которая приблизила его к себе; в 1726
г. он был пожалован в камергеры. Екатерина женила его на своей племяннице
Софье Скавронской. Полученные в приданое огромные поместья Сапега распродал,
выручив за них около двух миллионов, и вернулся на родину, в Литву, так как
не считал свое положение в России достаточно прочным.
Стр. 408. Комтурный -- от "комтурство" — область, которая передавалась
светским лицам — членам духовных орденов на откуп для управления и
"кормления". (Прим. автора.)
Стр. 409. Бутурлин Александр Борисович (1694--1767) — денщик Петра I,
впоследствии генерал и фельдмаршал: участвовал в нескольких походах Петра, в
частности против шведов.
Шереметьев Борис Петрович (1652--1719) — сподвижник Петра I,
фельдмаршал.
Стр. 410. ...Лизенка... потом уже привенчана. — Привенчанный —
прижитый до брака, а потом усыновленный, такие дети стояли у венца вместе с
родителями. (Прим. автора.)
Голстейнский — голштейн-готторпский герцог Карл-Фридрих (1700--1739),
женившийся в 1725 г. на дочери Петра Анне; их сын Карл-Петр-Ульрих стал
впоследствии императором России под именем Петра III.
Стр. 411. ...золотой пуппхен (нем.) — золотая куколка.
"Welt, ade". —
Welt, ade! ich bin dein mьde, Ich will nach dem Himmel zu.
Немецкие стихи Вилима Ивановича Монса:
Свет, прощай, я утомлен тобой, Я хочу отойти к небесам.
В XIX веке это назвали бы элегией. (Прим. автора.)
Артикул -- здесь: ружейный прием.
Стр. 412. Фонтанж — головное украшение, названное так по имени
любовницы Людовика XIV госпожи Фонтанж. (Прим. автора.)
Стр. 413. Екатерина возрыдала — цитата из оды Державина "Водопад"
(1791). Екатерина сорок дней держала тело умершего Петра непогребенным и
ежедневно утром и вечером по получасу плакала над ним. Придворные дивились
такому обилию слез, а два англичанина нарочно ходили ко гробу Петра, чтобы
смотреть на эту диковину.
...веки и крошни... -- Веко — лубочная коробка; место для продажи
мелочных товаров, ларь; крошня — плетенная из прутьев корзина.
Стр. 414. ...щепетильный гостиный купец — то есть торговец
галантереей.
...состоит интересентом — то есть компаньоном.
...когда сам стал вдаваться в бабью власть и подаваться в боярскую
толщу...
— Речь идет о Петре, якобы поддавшемся власти Екатерины и начавшем
покровительствовать не купечеству, а старому боярству.
Стр. 415. Сим молитву деет... — надпись к лубочной картинке "Зерцало
грешного", имевшей широкое хождение в XVIII в. Здесь изображалась жизнь
человека со дня рождения и до смерти, беспощадной ко всем без разбора. Ей
подвластны изображенные тут же сыновья библейского Ноя — Сим (он
символизирует духовенство), Хам (символизирует крепостное крестьянство) и, в
виде царя на престоле, Фет (Яфет).
Стр. 416. Сандарак -- лак, изготовляемый из смолы африканского хвойного
растения.
Элиогабал (Гелиогабал) — римский император (III в.).
Стр. 417. Симон Волхв считается родоначальником церковных ересей;
выдавал себя за высшее божество. Существует легенда о его "неудачной
попытке" вознестись на небо.
Стр. 420. Силен — в греческой мифологии воспитатель и наставник
Диониса, покровителя виноделия.
Стр. 421. Толстой Петр Андреевич (1649--1729) — дипломат; склонил
царевича Алексея Петровича к возвращению из Неаполя в Россию, а затем
участвовал в суде над ним. За это был богато награжден Петром и поставлен во
главе Тайной канцелярии.
Парсунки — портреты.
Репнины -- Аникита Иванович (1668--1726), сподвижник Петра,
фельдмаршал, с 1724 г. — президент военной коллегии; его сын, Василий
Аникитич, с юных лет участвовавший в военных походах под командой отца.
Стр. 425. Столетов Егор Михайлович — секретарь и чиновник особых
поручений у Монса, "канцелярист коррешпонденции ее величества", был, подобно
самому Монсу, наглым взяточником. Как и Монс, сочинял чувствительные песни.
Стр. 426. Ушманать — уговорить, улестить. (Прим. автора.)
Пистолет-миновет — введенный Петром танец менуэт.
А господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические
названия.
— Имеются в виду две пьесы петровского времени: "Комедия о графе
Фарсоне" с острой любовно-драматической фабулой и "Честный изменник, или
Фридерико фон Поплей и Алоизия, супруга его" — трагедия на тему супружеской
чести, поруганной и отомщенной. Арцух — герцог.
Стр. 427. Menschenkot (нем.) — Так враги обыгрывали фамилию Меншикова
(по-немецки означает: человеческий кал).
Хунцват (испорченное немецкое Hundsfott) — брань: сукин сын. (Прим.
автора.)

...принц Кушимен — французский пасквиль на Меньшикова — "Prince
Kouchimen". Анаграмма фамилии Men-chi-kou = Kou-chi-men. (Прим. автора.)
Ахитофел -- по библейскому мифу, советник царя Давида; стал на сторону
царского сына Авессалома, а когда убедился, что победил Давид, повесился.
"Если вспомнить, что Авессаломом называл Феофан Прокопович Алексея
Петровича, то окажется, что намек Ягужинского ядовитый. Всего скорее —
намек на планы Меньшикова насчет сына Алексея Петровича, будущего Петра II.
(Прим. автора.)
...Остерман Андрей Иванович (1686--1747). — В Россию прибыл в 1704 г.,
выучился русскому языку и быстро сделал карьеру на дипломатическом поприще,
достигнув звания вице-президента коллегии иностранных дел. При Екатерине I
еще более возвысился, став вице-канцлером и членом верховного тайного
совета. Кончил жизнь в сибирской ссылке.
Стр. 428. ...ни яман, ни якши... — от поговорки: "ни яман, ни якши, а
середня рука" (яман по-татарски — худо, якши — хорошо).
Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. — Имеются в
виду представители древних боярских фамилий, враждебно относившиеся к
выдвинувшимся при Петре I людям незнатного происхождения.
Пикулъка — флейта-пикколо. (Прим. автора.)
Метвурст — итальянская колбаса.
Стр. 429. Его свезли в куншткамору ночью... — Восковая статуя была
принята в кунсткамеру Академии в 1732 г. (через семь лет после кончины
Петра). "Лице, руки и ноги вощаные, протчей же корпус весь из дерева,
которой имеет движение, как кому пожелается"; но при переноске в кунсткамеру
"все способствовавшие к движению ея пружины были разрушены", и она более уже
не поднималась (О. Беляев, Кабинет Петра Великого, т. I, СПб. 1800, стр.
21--24).
...три шафа. — Шаф (от немецкого schaffen — делать, создавать) —
шкап. (Прим. автора.)
Стр. 430. Калигула Гай (12--41) — римский император. Прославился
жестокостью и самодурством; выстроил своей любимой лошади роскошный дворец и
собирался присвоить ей звание консула.
Стр. 432. Мъя-река — река Мойка.
Стр. 433. А для чего канальное строение от солдатов перервал? —
Меншиков отказался дать необходимое количество солдат для окончания
Ладожского канала, строительство которого было начато при Петре.
...княжеский ум ревизию не пускает. — Ягужинский настаивал на
необходимости произвести по всей стране ревизию доходов и расходов;
пересмотреть налоговую систему, дабы удержать крестьян от побегов; изменить
торговую политику. Но во всем этом он встречал противодействие со стороны
Меншикова и сената.
Стр. 436. Ингерманландия. — Так назывались земли по берегам Невы и
побережью Финского залива, которые в 1702--1704 гг. были завоеваны Петром.
...чтоб зваться генералиссимусом... — После смерти Петра I Меншиков
настойчиво добивался у Екатерины I звания генералиссимуса, но добился он
этого лишь при Петре II, незадолго до того, как был сослан в Сибирь.
Стр. 437. Порцелинная -- фарфоровая.
Стр. 438. Маеран (майоран) — душистая трава.
Выбрал Марью. — Свою старшую дочь Марию Меншиков первоначально
собирался выдать за сына польского фельдмаршала Сапегу, затем — за
двенадцатилетнего императора Петра II. Состоялся сговор, но до брака дело не
дошло, так как Меншиков был сослан в Сибирь, куда отправилась и его дочь.
Литерсетерсы — наборщики.
Стр. 440. -- руду метать — пускать кровь.
Фузея — кремневое ружье.
Весы тут были неорленые... -- то есть без казенного клейма С
изображением государственного герба, двуглавого орла.
Стр. 441. Нетчики — беглые.
Стр. 442. ...в душном ряду или в вандышевом... — Вандыш — общее
название мелкой рыбы: корюшки, снетка и пр.
Он назвал солдата гранодиром... — Гренодир, гренадер — "пехотный
солдат, который мечет из рук ядра". К этому объяснению Петр прибавил: "и
гранаты". В гренадеры приказано было брать "больших мужиков". (Прим.
автора.)

Стр. 443. Когда случился тот неслыханный скандал... — В основе
описанного здесь эпизода лежит следующий реальный факт. 31 марта 1725 г.
Ягужинский в споре о внешней политике наговорил много оскорбительных слов
Меншикову и Апраксину, после чего отправился ко всенощной в Петропавловский
собор и там, обращаясь к гробу Петра, громко жаловался на Меншикова. Этот
учиненный Ягужинским скандал вызвал сильный гнев Екатерины.
Стр. 451. Скоробудика — скорбут, цинга.
Быдло — здесь: Бидло, Бидлоо Николай — врач-голландец, сначала
лейб-медик Петра, потом первый директор первой медицинской школы. "Быдло",
кроме того, по-польски, а оттуда и по-русски — "скот". Так непочтительно
осмысляли фамилию лейб-медика. (Прим. автора.)
Ранбов — Ораниенбаум, принадлежавший Меншикову.
Стр. 452. Глюк Эрнест (1652--1705) — пастор, а затем пробст (старший
пастор) в Лифляндии. После взятия Петром Мариенбурга в 1703 г. Глюк вместе с
семейством был отвезен в Москву, где, по указанию царя, открыл
"первоначальную гимназию для разночинцев". Глюку принадлежит ряд
стихотворных произведений. Сохранилась рукопись составленной им краткой
географии с посвящением царевичу Алексею Петровичу. Из этого посвящения
Тынянов взял цитируемые им стихотворные строки.
Стр. 453. Залф -- салют, залп.
Стр. 455. ...ад... какой нарисовал в капелле Михаил Анжело... —
Имеется в виду одна из фресок работы великого итальянского художника и
скульптора Микеланджело Буонаротти (1475--1564) в Сикстинской капелле в
Ватикане.
Перегрин (лат.) — чужестранный человек, пришелец; отсюда — пилигрим.
(Прим. автора.)
Стр. 458. Лещадь — плитняк, тесаный, слоистый; тонкие кирпичики,
черепица. (Прим. автора.)
Гонт — дощечки, дранки.
Канцеллист — канцелярист.
Стр. 459. ...из фуфали в шелупину передергивают — то есть ничтожество
превращают в ничтожество (фуфаля — фуфлыга, ничтожество, бродяга; шелупина
— шелуха).
Стр. 460. Барбир — парикмахер.
Стр. 461. Жарты (польск.) — шутки.
Стр. 462. Метресса, метреска (с польского, итальянского, французского)
— наложница, любовница. (Прим. автора.)
Кеттентанц (немецкое Kette — цепь) — "цепной" танец; изобретен и
введен Петром. (Прим. автора.)
Каприоль — козлиный прыжок. (Прим. автора.)
Стр. 463. Мундкох — главный повар.
Стр. 464. Монструм рарум (лат.) — редкий урод.
...в самом Стекольном городе. — Стекольный город, Стекольна —
Стокгольм. (Прим. автора.)
Юрий Тынянов. Гражданин Очер
Опубликовано в альманахе "Прометей", No 1 за 1966 г. М., "Мол.
гвардия".
OCR - Александр Продан§
alexpro@enteh.com§
¶1§
Для того чтобы писать о Пушкине, я читал его жизнь по его стихам. Один
черновой отрывок поразил меня:
О страх, о горькое мгновенье§
О... когда твой сын§
Упал сражен и ты один§
Забыл и славу и сраженье§
И предал славе ты чужой§
Успех достигнутый тобой.§
и больше ничего.
Так печаталось во всех изданиях.
Кто это?
Отец и сын, вместе сражающиеся. И горькое мгновенье, которое поразило
поэта. О ком, о чем эти стихи? Быть может, это о древних героях, о
богатырях? И чужая слава, другой богатырь враждебный? Нет, эти стихи были
слишком живы, в них чувствовалась близость временная или пространственная к
поэту. Отец и сын были где-то близко.
И, изучая богатырей других — богатырей двенадцатого года, я, наконец,
с полною ясностью обнаружил имя, еще пропускавшееся во всех изданиях. Я
писал тогда о лицейских годах Пушкина. Имя, которое еще не было разгадано,
— это было непрочтенное имя Строганова.
О страх, о горькое мгновенье,§
О Строганов, когда твой сын§
Упал сражен, и ты один§
Забыл и славу и сраженье§
И предал славе ты чужой§
Успех достигнутый тобой.§
Строганова хоронили с воинскими почестями во время окончания Пушкиным
лицея.
А чужая слава, к которой Пушкин относился недружелюбно, был нелюбимый
Пушкиным Воронцов. Горькое мгновенье — был трагический для Строганова конец
сражения при далеком Краоне.
Помня стихи Пушкина, я посмотрел портрет Строганова. Он был удивительно
красив, с тонким бледным лицом. Я стал читать о нем. "Дней Александровых
прекрасное начало" — быть может, труднее всего для изучения. Век еще не
нашел себя. Лицо Строганова было лицом этих дней. Это время нашло себя. Этот
бледный человек еще умел ненавидеть. Ненависть его к Наполеону сделала его
военным.
¶2§
Мы читаем биографии людей. Мы любим их читать. Существуют ненаписанные
биографии мест. Места связаны с людьми. Это связь крепкая, нерушимая. Об
этом лучше всех ученых написал Лермонтов. В "Дарах Терека" — открытие.
Река, сорная, дикая, бурная, любит девушку. Лермонтов писал не о любви
отвлеченной. Так, именно так любят родину — ее любят как живую. Недаром
места и люди меняются именами. Одно место Урала стало именем русского
человека. Он сам назвал себя так в конце XVIII века. Он назвался так в
Париже.
Французская революция слышала уральское имя, название. А потом —
яростная борьба с Наполеоном, вторгшимся в русскую землю. Быть может, одно
из самых своеобычных русских мест — уральское место Очер. Этим именем
назвался этот человек. Это имя слышали французские якобинцы и русские
генералы. Запомним это название, запомним имя: Очер.
У старика Строганова был дурной характер.
Он взял себе дурную привычку громко ворчать на императрицу за картами.
Однажды, когда он играл с ней в экартэ и императрица пошла не так, как
нужно, у императрицы зазвонил колокольчик. Прибежали фрейлины, и заглянул
Храповицкий, секретарь. Императрица сказала им, указывая на Строганова:
— Он кричит на меня. Как бы ему не вздумалось драться.
Когда-то, при Алексее Михайловиче, Строгановы судились по особым
законам, относящимся только до них. Екатерина со своим женским чутьем с ним
не ссорилась. Она звала его кумом.
— Я с кумом боюсь одна быть. Он горяч.
Он сильно тягался с богатым монастырем из-за Усолья и, когда часть
соляных богатств у него все же оттягали, перестал почитать церковную власть
и стал богохулом.
— Святые отцы, соленые уши, — говорил он.
Он там не бывал затем, что и здесь солоно. Вообще же он жил как хотел в
своем дворце, который ему построил Варфоломей Растрелли и которым он был
доволен. Здесь он воспитывал сына и старался воспитать его так, чтоб никто
не сказал, что он рос без матери. Поэтому он нанял к сыну воспитателем
ученого француза Ромма. Он не хотел вмешиваться в воспитание, не считая это
полезным, а также потому, что был занят другим. Как бы то ни было, сын Павел
не был предоставлен самому себе. Ученый Ромм, большеголовый, малого роста,
был действительно воспитатель суровый и крепкий. Побившись о заклад, что
будет читать по-китайски через неделю, — выиграл. Воспитывался вместе с
сыном еще один мальчик, Воронихин Андрей, мальчик строгий, молчаливый. Как
он появился в этом доме, никому было не известно, а Ромм не спрашивал.
Старик Строганов сказал Ромму, что он предназначил ему строить дома, потому
что, кроме Растрелли, он в Петербурге по вкусу строителей домов не встречал.
Выросши, он ему построит другой дом. Однажды появилась в доме женщина в
темном синем кафтане, неторопливая. Звали ее Акулиной. Она ни о чем ни с кем
не говорила. Видно было, что раньше она здесь бывала или даже жила, потому
что комнаты знала, а на антресоли к Павлу и Андрею всходила легко и никого
не спрашивая. Провела она здесь целый день. А когда собралась уходить, долго
смотрела на Андрея широко раскрытыми глазами, и глаза эти вдруг заплыли
слезами. Крупные слезы падали, а лицо было неподвижно. Перед уходом вдруг
решилась: обняла его. И видно было, что не упустила ни одного его движения,
жеста, все унесла с собою. А уходя, вдруг сунула Андрею из руки в руку
пряник. И улыбнулась. Видно, так она улыбалась давно. И, не обернувшись,
ушла.
Старик Строганов, как всегда, ничего не говорил ни о матери Павла, ни о
матери Андрея Воронихина. — Esclavage, рабство, — спокойно сказал Ромм.
Павел потупился. Ромм увидел, как он побледнел. Кто была Акулина, Ромм не
спрашивал. Кто был отец Андрея и почему он (сам) здесь, нечего было
спрашивать. Старик Строганов готовил себе архитектора. Андрей Воронихин
чертил планы, рисовал довольно верно комнаты, плафоны растреллиевского дома,
а как-то набросал портрет Ромма, его лицо без улыбки, его длинную блузу, в
которой он ходил по утрам и давал им объяснения по математике. Потом Андрей
приказал развесить все картины, висевшие в комнате, и обозначил места.
Старик не возражал, но и только.
Старик Строганов в эти дни был тревожен.
В Петербург внезапно приехал граф Калиостро. Старик, падкий на новости,
слушал его предсказания и смотрел чудеса, им показываемые. Приехал Калиостро
с очень красивой женой. Опыты его по превращению в золото всего, к чему он
ни прикоснется, всех потрясали. Затем он объявил, что собирается строить, —
ввиду того, что скоро последует конец света, — новый ковчег. Он собирался
строить ковчег из пробкового дерева для спасения тех людей, которые этого
захотят, а значит, и будут этого достойны. Ковчег из пробки, утверждал
Калиостро, пристанет к месту где-то поблизости от Базеля. Строганов давал
мудрецу на изыскания крупные деньги. Императрица Екатерина восстала и против
ковчега и против опытов. Она осмеяла прибывшего в Санктпетербург спасителя в
комедии, в которой вывела спасителя под именем Калифалжерстона, объединив в
этом имени имена всех знаменитых мошенников. Она выслала Калиостро. Старик
Строганов был этим недоволен. Но тут неожиданно заговорил Ромм. Он оказался
яростным приверженцем взглядов императрицы, ее мнения о Калиостро, и, во
всяком случае, он вполне одобрял его высылку. Он был ярый враг Калиостро.
Проект спасения в пробковом ковчеге рассчитан на слабых. По мнению Ромма, из
разновидностей врагов человечества всего опаснее слабые. Старик был поражен
этим разговором. Впрочем, относительно золота, которое добывал Калиостро без
всяких трудов из всех других металлов, например из меди, прикосновением рук
превращая их в золото, Строганов тоже был невысокого мнения.
— Здесь чуда нет, — сказал он, — и у меня медь в золото
превращается. — Он вспомнил о Кунгуре. Его медь быстро превращалась у него
в золото и потом исчезала. Это круговращение ему надоело.
Сын Павел заботил его. Время теперь стало быстрее, недаром понадобился
ковчег. Он попросил Ромма дать ему точное указание, что он намерен делать,
как сына воспитывать и скоро ли думает он кончить это воспитание. Как бы
время не перегнало. И Ромм ответил:
— Время никого перегнать не может. Опередить может только раз. Старику
давно уже не нравилось это воспитание. Его споры с сыном все учащались. Они
не то чтоб спорили, но почти не говорили друг с другом, тихо, ощерясь,
выжидая. Бледное, тонкое лицо Павла было неподвижно. Старик начинал пугаться
сына. Он его не понимал. Мальчик воспитывался без матери — ее дурное
поведение, всем известное, вызвавшее толки, ставшее известным императрице,
было причиной этого. Он как чумы боялся разговора о чувствах. Поэтому он и
нанял воспитателем Ромма. Ромм сказал ему, что чувство воспитывать не
берется, да это вряд ли и возможно, а берется сопровождать Павла до тех пор,
пока не воспитает в нем разума. Разум — закон — справедливость. Так
называемые чувства могут воспитать маркизы, а он, Ромм, для этого прост. Он
математик, и самое краткое расстояние между двумя точками есть линия прямая.
После предварительного обучения надлежит путешествовать и осмотреть места, с
которыми Павел будет связан, наконец, поехать за границу на четыре года. Он
был недоволен Павлом и сказал Ромму:
— Мальчик не имеет чувства меры. Как, впрочем, и другие. Но Ромм,
удивленный тем, как побледнел Павел, когда он сказал о рабстве при уходе
Акулины, сказал Павлу: "Катон брал в воины только тех, кто от гнева
краснеет. Он не принимал в военное звание тех, кто от гнева бледнеет. Вы
сегодня побледнели. Итак, вы не бледнеете от гнева или не будете воевать.
Катон это знал: он сам воевал".
¶3§
Ямщик гнал. Они неслись по незнакомым местам. Павел сидел, подавшись
вперед, неподвижно. Ямщичья гоньба была свирепая. Обвинские кони были горячи
без удержу. Андрей Воронихин вдруг сказал ямщику:
— Загонишь.
Ямщик, не оборачиваясь, ответил:
— Не уймутся, толстоногие.
А на вопрос Павла объяснил: он их гонит, чтобы сами унялись, — иначе
не уймутся.
Ромм равнодушно глядел по сторонам и спросил: почему все деревья
отмечены здесь топором? И кучер объяснил неохотно, что это знаки, затесы,
железные, что так метят здесь железо, руду: где копать.
— Железо железом метить. — И указал кнутом на одну: моя засека. В
самом деле, невольная гоньба унялась. — Теперь смирные, — сказал ямщик. —
Здесь руду роют, железо делают.
Они ехали шагом, молча.
Вдруг ямщик запел.
Павел сидел как завороженный.
Так ямщики не пели раньше, до этих мест.
Ходит царь вкруг Нова-города§
Это был ямщик заводской, с очерских заводов.
Павел на каждом повороте делал движение. Он не мог усидеть, порывался
спрыгнуть. И спокойный, молчаливый сидел рядом Андрей Воронихин, родом из
здешних мест. Кони стали. Очер.
С утра он ходил по Очеру. Пылали кругом печи, большие и малые.
Он видел руду разных цветов — от бурого до розового, видел, как вместо
земли появляется брус железа. Раз на реке Очер видел он игралище. На
телегах, под парусными пологами молчаливый бородач торговал пряниками.
Скалистый берег с каменной подушкой был молчалив, как Андрей. Ночью Андрей
Воронихин бродил у реки.
Высокие выступы его привлекали. Земляные валы казались сделанными
каким-то мастером. Может быть, это так и было в древности. Мастеровой здесь
занят был чугунным литьем. Он к утру кончал лепить из глины свое зверье:
волка, куницу, горностая. Всматриваясь острым и недоверчивым взглядом, он
сказал Андрею: "Отойди. Ты мне застишь". И Андрей отступил. Мастерового
звали, как его, также Андреем. Он заливал чугуном до краев глиняные грубые
фигурки, которые разлетались.
— Чугунное литье, — говорил он недоверчиво.
Уже были готовы волк, куница, горностай. Других он не готовил. Ромм
внимательно посмотрел на волка, куницу, горностая.
— Кто это? Вечером он сказал:
— Вскоре здесь появится разум. Ночью Павел слушал уральского соловья.
Потом он увидел рядом четырехугольную голову Ромма. Ромм тоже не спал, тоже
слушал уральского соловья. Потом он сказал Павлу:
— Эти птицы безумны. Разум никогда их не коснется. Они потому и лишают
нас сна.
Ромм писал вечером обо всем, что видел, что застал и что признавал
необходимым изменить и для чего. Когда они уехали, он взял с собой
объемистую тетрадь. В Петербурге он еще трудился над тетрадью и иногда
обращался с вопросами к Воронихину и Павлу. Наконец он отдал старику
Строганову большую рукопись, озаглавив ее "О том, что сделать надлежит и что
надлежит утвердить и упразднить". Упразднить, по его мнению, надлежало нравы
заводской полиции, утвердить надлежало Андрея как главного испытателя руды,
не настаивая на его занятиях гоньбой. И наконец, о препятствиях — отдел
краткий, который кончался личным письмом старому Строганову. Старик отнесся
к тетради внимательно, но сказал, что все сие сообщит заводской полиции для
руководства. Перед тем как они поехали в Париж, у них была беседа, и после
этого Ромм более ни о чем не говорил. Роммовское описание осталось лежать на
столе. Павел уезжал на четыре года. Ромм был уверен, что этого времени
достаточно для того, чтобы достичь разума.
Ромм писал вечером о всем, что видел. У него выросла большая тетрадь.
Он написал обо всем, что думал и видел, с тем чтобы Павел ознакомился со
своими землями. Да, Павел запомнит Очер. Он запомнит его навсегда.
¶4§
Клуб "Друзей закона". Павел Строганов каждый день к вечеру отправлялся
в этот длинный приземистый дом, где собирались граждане. Сегодня собрание
клуба "Друзей закона" шло особенно живо. Говорил широколобый адвокат из
Араса. Оратор говорил речь о торжестве разума и о том, что бытие верховного
существа охраняется друзьями закона. Павел записывал точно и дал оратору
расписаться. Оратор расписался: Максимилиан Робеспьер. Павел скрепил
подписью: Очер. Отчего он назвал себя Очером?
Может быть, оттого, что внезапно вспомнил в этом длинном
четырехугольном зале очерские здания, где делали железо? Или потому, что был
ранний час, как тот, когда они приехали в Очер? Или просто в такой час нужно
быть с родным человеком? Воронихин невозмутимо рисовал для памяти здания,
лица патриотов, дома не бывал. А он испытывал потребность быть не одному в
этот час. И он взял для этого не имя человека, а имя места — имя близкое,
надежное. В этом месте делали железо. И он стал гражданином Очером.
— Гражданин Очер! Вы еще любите запах мускуса?
— Я люблю его — это запах новобрачных.
— Гражданин Очер! Забудьте его! Это запах врагов.
Попрыскавшись мускусом, они бродят по Парижу и ждут часа. Патриоты
прозвали их мускусными, мюскаденами.
— Гражданин Ромм, мускус более для меня не существует. Я презираю
запах мускуса.
— Гражданин Очер, знаете ли вы, что новый календарь мною закончен. Вы
помните, как в Очере вы сказали мне, что дышите впервые? Что вы ранее не
понимали, что значит дыхание?
— Я помню это, гражданин Ромм.
— Таково первое наслаждение свободой и родиной, гражданин Очер. Новый
календарь уже был тогда мною подготовлен в вашем доме наполовину. Какой у
нас месяц?
— Гражданин Ромм, у нас месяц сентябрь.
— Я еще до конца декады предложу патриотам принять новый календарь.
Сентябрь — октябрь — это виноградный месяц вандемьер. Потом будет туманный
месяц — брюмер, а следующий — месяц инея — фример, потом снежный месяц —
нивоз, месяц ветра — вонтоз, дождя — плювиоз, месяц посева — жерминаль,
луговой месяц — прериаль, цветочный месяц — флореаль, месяц, дающий тепло,
— термидор, дающий жатву — мессидор, дающий плоды — фрюктидор. Что
называлось августом. Вы не расстаетесь, гражданин Очер, с месяцем двуликого
Януса — январем. С месяцем Марса — мартом, месяцем Юлия Цезаря — июлем.
Готовы ли вы проститься с двуликим Янусом?
— Я уже простился. Презираю двуликого Януса, гражданин Ромм.
¶5§
Старик Строганов написал русскому послу о сыне. Пора было вернуть его.
И в самом деле, было пора, можно было даже легко запоздать. Императрица по
просьбе кума послала его быстрого сына в деревню. Лишенный возможности жить
в столице, он там жил тихо в деревне и смирно. Между тем шли большие годы.
Екатерина скончалась, император Павел мелькнул, чтобы наполнить мир
рассказами. Настало царствование Александра I.
И в первое же время царствования он послал за Павлом Александровичем
Строгановым. Гражданин Очер стал ближайшим сотрудником, советником
Александра I в первые годы его царствования. Он был одним из ближайших к
нему членов негласного комитета. И там однажды, в эти первые годы, когда все
еще было молодо, незрело, а император еще и не думал о монахах, у которых
стал искать совета и руководства только под конец, — и вот однажды Павел
Строганов сказал в негласном комитете речь, которая многих поразила. Это
была горячая речь. Строганов призывал не бояться, не беречься дворян. Он
говорил о том, что дворяне не решатся на открытое выступление против
императора, что они предпочтут желать зла в тишине. И Строганов умолял
Александра Павловича пренебречь дворянами и опереться на крестьян, крестьян,
которые удивят мир своими талантами, ибо, по мнению Павла Александровича
Строганова, именно таланты крестьян, а не дворян находятся в основе будущей
жизни. Следует немедля дать крестьянам свободу. Надо дать почувствовать
крестьянам, сказал Строганов, почувствовать наслаждение свободой и
собственностью — и сделать это тотчас. К концу этого года вдруг заговорят о
новых талантах. Нужно запретить распоряжаться крестьянами без земли. Они от
земли неотторжимы. В жизни Строганова — хотя крестьянской свободы, от
которой о" ждал чудесного роста народных дарований, он не дождался —
случилась еще одна пора, когда он снова встал во весь рост, рост гражданина
Очера. И лучшие мысли своего века, и имя родины, и любовь к ней он пронес
еще раз, на этот раз в войне, в той народной войне с захватчиком, которого
он ненавидел. Ненавидел двойной ненавистью, кровавой: и за свое время и за
свою родину. Наполеон напал на русскую землю. Как человек своего времени, он
поклялся уничтожить завоевателя, стереть след его. Как гражданин Очер, чтобы
больше не тревожил слуха, не тревожил звук его имени. Потому что не мог
человек, носивший благородное простое уральское, русское имя Очера, имя
северное, горное, простить тому, забыть о том, кто презрел человечество в
его благородных надеждах.
А как Строганов Павел Александрович, он стал генералом победной русской
армии в 1813 году, продолжал вести войну с Наполеоном, добиваясь его
уничтожения. Он был человек храбрости, ни перед чем не склоняющейся.
Он воевал с Наполеоном начиная с 1805 года и был на полях больших битв.
У русского воспитанника Ромма — последнего монтаньяра — началась походная
жизнь. У него была ясная цель. Он ненавидел Наполеона. Он странствовал по
полям битв, добиваясь упорно одного. Волонтером пошел он в действующую
армию. Отныне для него существовала только военная служба... Он был в
Бородинском сражении, в Лейпцигской битве народов, был при покорении Парижа.
Наконец, воевал вместе с сыном Александром. Молодой Александр напоминал ему
его собственную молодость. Как военный и только военный — сражался рядом с
ним его сын. Победоносный двенадцатый год прошел, миновал. Гражданин Очер
продолжал войну.
При французском месте Краон шел жестокий бой. Пятнадцать тысяч русского
войска под командой генерал-лейтенанта Павла Строганова сражалось против
пятидесяти тысяч неприятелей. Он не видел сына — сын был на левом фланге.
Бой кончался. Пятидесятитысячная армия Наполеона дрогнула перед трижды
меньшей русской. Еще мгновение — и победа Краона решила кампанию. И он стал
искать сына. Сыну исполнилось уже 19 лет. Он хотел сказать ему после боя,
что теперь они всегда будут вместе — молодость прошла, а его начиналась.
Сегодня был бой, которого с Бородина не было в мире. И он искал сына,
который должен был быть неподалеку, на самой опушке леса.
Но уж искали его.
Его проводили к месту, где был его сын. И после этого он передал
команду сражения, которое кончилось громкой, блистательной победой. Сын его
был убит. Нет, он был уничтожен. Шальная граната оторвала ему голову. Его
борьба кончалась, но кончалась победой. Ненавистный Наполеон был сметен с
лица земли. И так как война дала победу, он до конца остался военным.
Гражданин Очер знал все, что нужно. Он любил, как воевал, — до конца.
¶Последний рассказ Юрия Тынянова§
"Гражданин Очер" — последний рассказ Юрия Тынянова. Он был написан им
незадолго до смерти, в 1942 году, в Перми, где писатель находился в
эвакуации. Но замысел рассказа возник на много лет раньше, еще в 1930 году.
Первоначально Ю. Н. Тынянов собирался написать на эту тему пьесу: "Овернский
мул, или Золотой напиток". Его привлекла необычная биография графа Павла
Строганова. Сын русского вельможи, он был воспитанником
философа-революционера Жильбера Ромма, вместе с которым принимал участие в
событиях Великой французской революции. Затем он был одним из "молодых
друзей" Александра I в период его либеральных увлечений, а в годы
Отечественной войны с Наполеоном — одним из боевых и талантливых генералов
русской армии, дошедшей до Парижа.
Участие Павла Строганова и Жильбера Ромма, знаменитого члена Конвента,
якобинца, автора "революционного календаря", в событиях Великой французской
революции должно было стать основой пьесы "Овернский мул, или Золотой
напиток". Со свойственной ему тщательностью Ю. Н. Тынянов в течение ряда лет
собирал материалы для пьесы, делал многочисленные выписки из
первоисточников, прежде всего из работ и выступлений Ж. Ромма, разыскивал
сведения о его пребывании в России у Строгановых. Сохранилось либретто
пьесы, в котором намечены ее основные мотивы и события. В этом либретто
значительная часть действия повести происходит во Франции. После путешествия
по заводам Строгановых для завершения воспитания Павла он вместе с Роммом и
крепостным Строганова — Воронихиным отправляется во Францию, где сближается
с Теруань де Мерикур. Под именем "гражданина Очера" (название уральского
завода Строгановых) Павел Строганов делается секретарем клуба "Друзей
закона", а затем вместе с Воронихиным вступает в международное объединение,
возглавляемое Анахарсисом Клоотцем, — "Род человеческий". Вызванный по
доносу русского посла в Петербург, Строганов принужден покинуть Францию.
Ромм остается в одиночестве. За исключением некоторых побочных линий, этот
же сюжет лег и в основу рассказа, писавшегося по памяти через много лет. В
рассказ не вошла история уральского рабочего Егора Берлогина, ездившего со
Строгановым во Францию и принятого там за Ромма, на которого он был похож.
Не вошли события, связанные также с отношениями Строганова с Теруань де
Мерикур, эпизод женитьбы Ромма на вдове солдата, павшего за родину,
намечавшиеся как отдельные мотивы пьесы. Ю. Н. Тынянов писал рассказ в самые
тяжелые месяцы войны, и фигура Павла Строганова привлекала его не только в
качестве участника революции, но и как русского патриота, героя
Отечественной войны.
"Гражданин Очер" написан тяжело больным, прикованным к постели
писателем в условиях походной, гостиничной жизни. Собранные для этой темы
обширные материалы, выписки, книги остались в Ленинграде. Это в известной
мере отразилось на рассказе, черновик которого написан большими угловатыми
буквами уже плохо слушавшейся рукой писателя. Один из вариантов рассказа был
продиктован им жене, Е. А. Тыняновой. Эта рукопись сохранилась в бумагах Ю.
Н. Тынянова, переданных лишь недавно в Центральный Литературный архив его
дочерью. Однако и в этом рассказе мы найдем великолепные портреты — старика
Строганова, Жильбера Ромма, написанные с присущими Ю. Н. Тынянову
мастерством и уверенностью. Деспотический и своенравный старик Строганов,
потомок купеческого рода, "освоившего" Сибирь и Урал, владевшего несметными
богатствами и десятками тысяч крепостных душ, показан со всем блеском
портретного мастерства писателя. Строганов может себе позволить даже ворчать
на императрицу, находиться в легкой оппозиции к бюрократическому кругу.
Интересен и Жильбер Ромм, суровый, аскетический республиканец, философ,
материалист, ригористически честный и преданный до конца революционной идее.
Ю. Н. Тынянов стремился передать в своем рассказе характеры и идеи,
характеризующие эпоху. Он глубоко проникал в самый "дух" эпохи, передавал ее
своеобразие и неповторимость, самый "шум времени". Поэтому его последний
рассказ, публикуемый через два десятилетия, сохранил интерес для читателей.
Можно лишь пожалеть, что обширный замысел произведения, посвященного Великой
французской революции, во всем своем объеме так и остался неосуществленным.
В основу текста положен автограф повести, сохранившийся в архиве писателя.
Главки 1, 4 и 5 даны по записи, продиктованной Ю. Тыняновым и хранящейся в
Центральном Государственном Литературном архиве.
¶Н. Л. СТЕПАНОВ§
¶Юрий Тынянов. Малолетный Витушишников§
По изданию "Кюхля. Рассказы", Л., Худ. лит., 1973§
OCR - Александр Продан§
alexpro@enteh.com§
¶1§
Так было и теперь. Завтрак прошел превосходно. Он приласкал наследника
и сказал любезность. Затем отправился в телеграфную комнату — год назад
первый электрикомагнитический телеграф был проведен из его зимнего дворца к
трем нужным лицам: шефу жандармов Орлову, главноуправляющему инженерией
Клейнмихелю и фрейлине двора Нелидовой, которая жила по Фонтанке.
Изобретение ученого сотрудника III отделения, барона Шиллинга фон Капштадт.
Чуждаясь обыкновенной азбуки, он предпочитал собственную систему шифров —
le systиme Nicolas 1. Выслав вон телеграфного офицера, он сам
послал особое слово к фрейлине Нелидовой, означавшее:
— Barbe 2.
1 Система Николая (франц.).
2 Варвара (франц.).
Несмотря на то что депеша, вероятнее всего, достигла назначения, ответа
не было. Повторено:
— Barbe.
Затем, с поспешностью и огорчением, послано сразу:
— Вы все еще сердитесь?
Вскоре электрикомагнитический аппарат принял ответ:
— Ваше величество...
Обычно для сокращения употреблялось: "Sire — государь".
— ...увольте...
Император с длинным карандашом в руке расшифровывал значение слов.
— ...на покой...
Он положил карандаш. Легкий вздох, он нахмурился, и с телеграммами на
этот день было покончено.
Потом был выход и прием различных дел"
¶2§
Ссора имела следующую причину.
Будучи образцовым, являясь по самому положению образцом, император
желал одного: быть окруженным образцами. Варенька Нелидова была не только
статна фигурою и правильна чертами, но в ней император как бы почерпал
уверенность в том, как все кругом развилось и гигантскими шагами пошло
вперед. Она была племянницей любимицы отца его, также фрейлины Нелидовой, —
что, как человека, его вполне оправдывало, — и для отошедшей эпохи
получалось невыгодное сравнение. Та была мала ростом, чернява и дурна,
способна на противоречия. Эта — великолепно спокойного роста, с бледной
мраморностью членов и с тою уменьшенной в отношении к корпусу головой, в
которой император видел действие и залог породы.
Несколько дней назад, при обычном представлении императору, она вдруг
скрыла лицо на его груди и заявила, что понесла. Это было вопросом столь же
семейным, сколько государственным.
Как человек, император был приятно удивлен. Днем он особенно милостиво
шутил, легко подписал государственный баланс, внезапно наградил орденом св.
Екатерины кавалерственную даму Клейнмихель (родственница), и все ему
удавалось. Затем обдумал будущий герб и некоторые мероприятия. Для герба он
полагал — овальное голубое поле и три золотых рыбки. Титул: герцог или ниже
— граф. Фамилии еще не выбрал, но остановился на трех: Николаев,
Романовский, Нелидовский. О том, что может быть дочь, женского пола, он не
думал. Затем обдумал поведение матери. Она должна ежедневно гулять по
Аполлоновой зале или по Эрмитажу не менее часу. Окруженная со всех сторон
статуями, видя вокруг себя мраморные торсы и колонны, будучи сама таким
образом центром изящества, молодая мать может произвести только изящное.
Но вслед за этим император немного увлекся. Думая в этот вечер
исключительно о предметах, связанных с женщиной и ее назначением, он живо
представил себе событие всего и ясно увидел сцену: как он впервые
приветствует младенца.
Розовый младенец лежит на руках у кормилицы, и он по простонародному
русскому обычаю кладет тут же на подушку, "на зубок", маленький свиток —
герб и прочее.
На руках у нарядной кормилицы. И незаметно, может быть мимоходом,
вспомнив о форменных фрейлинских платьях, нахмурился: с женской формой дело
не удалось и вызвало много толков. Тут же он вдруг подумал о форме для
кормилиц. И сам удивился: у кормилиц самых высших должностей не было никакой
формы. Полный разброд — включая невозможные кофты-растопырки и косынки.
Назавтра он сказал об этом Клейнмихелю: пригласить художников, а те
набросают проект. Клейнмихель распорядился быстро. Через два дня художники
представили свои соображения.
Головной прибор: кокошник, окаймляющий гладко причесанные волосы и
сзади стянутый бантом широкой ленты, висящей двумя концами как угодно низко.
Сарафан с галунами. Рукава прошивные.
Художники ручались, что дородная кормилица в этой форме широкими и
вместе стройными массами корпуса поставит в тень кого угодно.
Форма вызвала одобрение императора, приказавшего только озаботиться
ввести более резкие отличия от парадного, также простонародного, костюма
фрейлин. И она же вызвала ссору.
Вареньку Нелидову вдруг стали поздравлять, и дело получило самую
широкую огласку.
Форма для кормилиц временно оставлена под сукном, но третий день уже
длилось охлаждение.
¶3§
Пройдя по Аполлоновой зале, он увидел на мгновение в зеркале себя, а
сзади копию Феба, и невольно остановился — он почувствовал свое грустное
величие: император, получив горький ответ на свои чувства, — проходит для
приема воинов в Георгиевскую залу. И в Георгиевской зале сразу принял эту
осанку: старее, чем всегда, много испытавший, император принимает парад
старых воинов.
Представлялись старослужилые жандармского корпуса офицеры. Император
остановился взором на самом старом из них. Ему припомнилось, что где-то он
уже видел его.
— Мы уже где-то встречались? — сказал он грустно.
— Точно так, ваше величество, имел счастие. Позвольте в отставку, —
сказал старец, слезясь.
— Подожди, мой старый... драбант 1, — сказал император, —
мы вместе пойдем в отставку.
1 Драбанты — дворцовая гвардия. 468
Все вздрогнули.
Император хотел было сказать: старый товарищ, но решительно не помнил,
где видел жандарма, и поэтому сказал: мой старый драбант. И об отставке.
Увидя слезы у всех на глазах, остался доволен. — Входите во вкус
делать добро, — сказал он.
Прием кончился.
¶4§
Двум солдатам Егерского полка карабинерной роты захотелось выпить.
Браво солдатствуя уже десять лет, эти двое солдат, соседи по нарам, только
раз штрафованные, но не бывшие на замечании, одновременно захотели выпить
водки. Ночью, ворочаясь с боку на бок, они сказали об этом друг другу.
Предприятие было опасное. — Рыск, — сказал старший и заерзал спиною.
Казармы стояли в одном из невидных мест, которых было много в
Петербурге: в десяти минутах ходьбы были присутственные места, Нева, мост,
соединявший Петербургскую часть с Васильевским островом, значительные и
важные сооружения; но кругом — сады, голые и черные, табачная лавочка,
богадельня, в которой виднелись бодрые инвалиды, а дальше — совершенно
прозрачная, белесая дичь. По направлению к присутственным местам был кабак.
Старший солдат работал в полковой швальне, и ускользнуть можно было,
напросившись в одну из перевозок или на поручение. Речь шла о втором. Но и у
второго была надежда: его употреблял по сапожному мастерству ротный
командир, и могло случиться, что он мог быть вызван на квартиру для снятия
мерки с ног супруги ротного командира.
— Рыск, — сказал сапожник, — без рыску нельзя.
Первый же был озабочен. Он сомневался.
В полку у солдат не было излишнего времени, которое не на что
употребить, а излишнее время, остававшееся от строевой службы, швальных и
пошивочных дел, чистки обмундирования и сбруи и т. д., заполнялось детскими
играми. Если же бывали упущения, командир трактовал солдат как людей
совершенно другого, зрелого возраста. Также в праздники делалось исключение
— выдавалось по шкалику водки, которую звали "пенник" и "добрый пенник", а
шкалик — "чаркой"; тогда же, во время праздника, ребята допускались "до
девок", что в полку звалось также "попастись" и "на травку". Больные же я
наказанные солдаты пользовались в госпиталях.
В утро того дня обоим солдатам посчастливилось.
Выйдя из ворот казармы, каждый по служебному делу, они разошлись в
разные стороны, один подождал другого, и вскоре, сойдясь, они вытянулись,
выравняли шаг и маршем направились по дороге в кабак.
Был час дня.
¶5§
Принужденный вникать во все стороны подведомственной жизни, император
после краткого отдыха принял главноуправляющего путями сообщений и
публичными зданиями, генерал-адъютанта Клейнмихеля.
Небольшого роста, очень плотного сложения, с рыжими, чуть потолще
императорских, усами, граф Петр Андреевич Клейнмихель был сложной натурой.
Управляя, он не любил подписываться на бумагах, а производил дела по личному
сговору и устному приказанию. Для быстроты суммы пересчитывались тут же, на
месте, при самом заинтересованном лице. Перемещаемый с одного высокого поста
на другой, он получил пестрое образование. Девиз его был: усердие все
превозмогает. Будучи толст, рыж и усат, имел нежную девичью кожу. Проходя по
строю подчиненных, говорил с ними звонким голосом и бывал скор. Допускал при
провинностях короткость: трепал карандашом по носу. Но был и откровенен. При
докладах открыто трактовал, например, министра финансов Вронченко —
скотиной. Когда упоминалось это имя, он сразу заявлял:
— Скотина! —
и более не слушал доклада. Но трепетал, как смолянка 1,
чувствуя приближение императора. Войдя в его кабинет, он становился меньше
ростом, бледнел, усы поникали, он видимо таял. Говорил хриплым страстным
шепотом, когда же находил обыкновенный голос, — это был тонкий, детский
дискант. Близость императора имела на Клейнмихеля чисто физиологическое
действие: когда император сердился, генерала начинало тошнить. Отойдя в
угол, он некоторое время с трудом удерживался от спазм. Император знал за
ним эту слабость и уважал ее.
1 Смолянка — воспитанница Смольного института.
— Сам виноват, — говорил он генералу, когда тот терялся.
Вместе с тем эта слабость была силой генерал-адъютанта Клейнмихеля. Она
внутренне подстрекала его быстро исполнять приказания по строительной части,
а с другой стороны, доказывала полное уничтожение перед волею своего
государя.
Постепенно он научился избегать гнева. Будучи дежурным генералом, он
каждое утро являлся с экстренным докладом ко дворцу. Его лошади были скоры
как ни у кого, что он считал особо необходимым для начальника путей
сообщения. "Пух и прах!" — таков был его обычный наказ кучеру.
Ровно к двенадцати часам он прибыл во дворец, привезя с собою в санях
черный, плотный, как гроб, портфель.
Мелкими шагами, запыхавшись, с беспечностью на розовом лице, он прошел
к императору и на пороге побледнел.
Сдвинув ноги в шпорах, издал тихий звон. Произнес приветствие. Сразу же
стал доставать из портфеля различные предметы — и вскоре разложил перед
императором желтый шнур для выпушки, пять отрезков темнозеленого мундирного
материала разных оттенков, маленькую, нарочно сделанную для образца,
фуражечку путейского ведомства и жестяную, плотно закрывающуюся баночку с
черной краской.
Это были образцы.
Император посмотрел на них непредубежденным взглядом; он взял со стола
шнур и, поглядев на графа, намотал на указательные пальцы. Генерал выдержал
взгляд. Император рванул шнур. Шнур выдержал испытание. Приоткрыв баночку,
император понюхал и спросил брезгливо:
— Это что?
— Краска, представленная для покрытия буток, государь.
Император понюхал еще раз и отставил.
— Новую смету приготовил?
— Приготовил, государь.
— Сколько?
— Пятьдесят семь миллионов, ваше величество.
— Сорок пять — и ни полслова более. У меня деньги с неба не падают.
Дело шло о сметных деньгах по новой Николаевской железной дороге.
Первоначальная смета была отклонена. Работы же вообще производились по
справочным ценам.
Император посмотрел пристально на Клейнмихеля.
— Я прикажу быть инженерам честными, — сказал он. — Тумбы у тебя
поставлены?
От здания таможенного ведомства вдоль по Неве тумбы имелись только с
одной стороны. Со стороны набережной был переход прямо на холодный невский
гранит. Стремясь к симметрии не только во внутренних вопросах государства,
но и во внешнем устройстве столицы, государь, проезжая, обратил на это
внимание генерала.
— Стоят, ваше величество, — грустно ответил генерал. Государь указал
на шнур, фуражечку и баночку.
— Возьми.
Прием был закончен.
¶6§
Выйдя из дворца, граф Клейнмихель сел в сани и закричал отчаянным
голосом опытному кучеру: — Гони, скотина! В управление! Пух и прах!
Три прохожих офицера стали на Невском проспекте во фрунт. Чиновники
чужих ведомств снимали фуражки. По быстроте проезда все догадались, что
скачет граф Клейнмихель по срочному делу.
Он пробежал в свой кабинет, не глядя ни на кого.
— Позвать скотину Игнатова, — сказал он. Скотина Игнатов, статский
советник, явился.
— Тумбы! Где Еремеев? Брандмейстер! Брандмейстер! — кричал генерал.
"Брандмейстер" было прозвище статского советника Еремеева, смотрителя
уличного благоустройства, неизвестно откуда происшедшее.
Дело объяснялось так: генерал-адъютант Клейнмихель забыл отдать
распоряжение о тумбах.
Чувствуя во рту сладкий вкус — предвестие тошноты, — генерал
Клейнмихель распоряжался. Тумбы оказались заготовленными, но еще не
поставленными. Через пять минут была послана на место производства работ
рота строительно-инженерных солдат. Каждые пять минут прибывали с рапортом
лица внешнего отделения полиции. Они рапортовали, что все в порядке; ничего
особенного по месту производящихся работ не произошло. Слабея, генерал ходил
по кабинету и все реже хриплым голосом кричал:
— Я прикажу им быть честными!
Через четверть часа тумбы воздвигнуты в установленном порядке, а следы
недавнего внедрения, насколько возможно, скрыты щебнем. Император в местах
производства работ не замечен.
Генерал Клейнмихель опустился в кресла.
— Пух и прах, — сказал он.
¶7§
Именно в это утро, более чем когда-либо, император ощущал потребность в
государственной деятельности. Образцы, среди них маленькая фуражечка, не
удовлетворили его. Ни одной минуты не должно быть потеряно даром. Разве
заехать к вдове полкового командира Измайловского полка и сказать
потрясенной горничной девке:
— Доложи: приехал генерал Романов... — ?
Старо и не следует повторять более разу. Можно устроить чрезвычайный
смотр Преображенского полка. Обревизовать внезапно конюшенное ведомство.
Затребовать план нового кронштадтского форта, составленный Дестремом.
Заняться делом о краже невесты поручиком Матвеем Глинкою.
Он приказал заложить лошадей и поехал внезапно ревизовать
С.-Петербургскую таможню.
Он прекрасно знал город как стратегический пункт. С того времени, когда
в городе случились неприятные беспорядки при его восшествии, он привык
по-разному относиться к частям города. Так, например, не любил Гороховой
улицы, не ездил по Екатерингофскому проспекту и всегда подозревал
Петербургскую часть. Прекрасно зная план своей столицы, он, однако, выезжая,
испытывал иногда чувство удивления, как улицы в их грубом пригородном
начертании, усеянные постороннею толпою и зрителями, мало походили на план.
Любил поэтому знакомые места — Миллионную, правильный Невский проспект,
бранное, упорядоченное Марсово поле.
С Васильевским островом мирился за его немецкий и забавный вид — там
жили большею частью булошники и аптекари. Он помнил водевиль на театре
Александрины, этого, как его... Каратыгина, где очень смешно выводился
немец, певший о квартальном надзирателе:
И по плечу потрепетал.§
Он тогда сказал Каратыгину: очень неплохо.
— Недурные водевили сейчас даются на театре. Глаз да глаз.
А до таможни проездиться по Невскому проспекту.
Прошедшие два офицера женируются и не довольно ловки.
Фрунт, поклоны. Вольно, вольно, господа.
Ах, какая! — в рюмочку, и должна быть розовая... Ого!
Превосходный мороз. Мой климат хорош. Движение на Невском проспекте
далеко, далеко зашло. В Берлине Linden 1 — шире? Нет, не шире.
Фридрих — решительный дурак, жаль его.
Поклоны; чья лошадь? Жадимировского?
Вывески стали писать слишком свободно. Что это значит: "Le dernier cri
de Paris. Modes" 2. Глупо! Сказать!
Кажется, литератор... Соллогуб... На маскараде у Елены Павловны? Куда
бы его деть? На службу, на службу, господа!
У Гостиного двора неприличное оживление, и даже забываются. Опомнились
наконец. А этот так и не кланяется. Статский и мерзавец. Кто? Поклоны,
поклоны; вольно, господа.
Неприлично это... фырканье, cette petarade 3 y лошади —
и... навоз!
1 Unter den Linden (нем.) — буквально "Под липами" — одна
из главных улиц Берлина.
2 "Последний крик Парижа. Моды" (франц.)
3 Эта трескотня (франц.),
— Яков! Кормить очищенным овсом! Говорил тебе! Как глупы эти люди.
Боже! Черт знает что такое! Нужно быть строже с этими... с мальчишками. Что
такое мальчишки? Мальчишки из лавок не должны бегать, но ходить шагом.
Поклоны, фрунт.
А эта... вон там... формы! Вольно, вольно, малютка!
Въезжая на мост, убедился в глянце перил. И дешево и красиво. Говорил
Клейнмихелю! Вожжи, воздух. Картина! Какой свист, чрезвычайно приятный у
саней, в движении. Решительно Канкрин глуп. Быть не может, чтоб финансы были
худы. А вот и тумбы... Стоят. Приказал, и тумбы стоят. С тумбами лучше.
Только бы всех этих господ прибрать к рукам. Вы мне ответите, господа!
Никому, никому доверять нельзя. Как Фридрих-дурак доверился — и
aufwiedersehen 1. — Стоп.
Таможня.
1 До свидания (нем.).
¶8§
Он заметил, как покачнулся толстый швейцар и как сразу выцвели и
померкли его глаза в мгновение перед тем, как упасть корпусом вперед в
поклоне. И он вступил в здание.
Он любил внезапное падение шума, чей-то отчаянный шепот и затем, сразу,
тишину. И появляется — он.
Его глаз замечал все — писец за столиком вдруг перекрестился, как бы
шаря у пуговицы.
Он отдал громко приказ:
— Продолжать дела!
Шел обычный досмотр вещей, и чем обычнее были вещи, тем яснее
чувствовалось значение происходящего. Его присутствие придавало смысл всем
досматриваемым вещам, даже ничтожным; произносились названия. Он стал у
весов.
— ...золотые дамские, с горизонтальным ходом, женевские...
— Водевиль-Канонес — сигары — ящика: два; Дос-Амигос-Трабукко —
ящика: один; Водевиль-Рояль...
— Рококо столовых ложек: двенадцать; ренессанс черенков: двенадцать...
— Книги немецкие, в книжный магазин Андрея Иванова.
— Вскрыть.
Книги ему показались дурного тона. Он отобрал из них две неприличные.
"Каценияммер" — сборник грязных анекдотов с изображениями женщин, у которых
виднелись из-под юбок чулки, и "Картеншпиль" — руководство к выигрышу.
Карточная игра в последнее время очень развилась, что серьезно его заботило.
Перевод сочинения Александра Дюма "Графиня Берта" отложен за ненадобностью.
Неприметно он увлекся досмотром вещей. Было наперед ясно, что в каждой
прибывающей партии товаров имеются вещи злонамеренные. И он ждал их. Но
вместе была и полная неизвестность: а вдруг ровно ничего не окажется?
— Подсвечники кабинетные для вояжа, штуки: две.
— Канделябры...
— Сигарочницы, бритвенницы разной величины, штук: десять...
— Машинка для языка... Он стоял.
Досмотр шел; вскрывались ящики, вещи извлекались. Оставались всего два
ящика, большие и хорошего вида.
— Экспедицьон офицель 1, — сказал таможенный тихо. Ящики с
такою надписью отправлялись на министерства, посольства и вскрытию не
подлежали.
1 Expedition officielle (франц.) — официальная посылка;
экспедиция — отделение почтамта.
Он посмотрел поверх должностных лиц, бесстрастно.
— Expedition — это вы, — сказал он, — officielle — это я. Вскрыть.
Легкий вздох прошел по залу.
Началось вскрытие клади, которая много лет безмолвно пропускалась
лицами таможенного ведомства, не имеющими права интересоваться содержанием.
— Досмотреть и перечислить.
И здесь произошло событие, не предвиденное даже императором.
— Сорочки женские шелковые, штук: двадцать, — сказал чиновник.
— Одеяла ватные, шелковые, с кистями, штук: пять...
— Полотно батист, мануфактур Жирард, кусков: десять...
— Зеркала филигрань...
Бросились к ящику проверять адрес — оказалось в порядке: груз
казенный, expйdition officielle. И что впопыхах раньше не прочли: для
отдельного корпуса жандармов шефа графа Орлова.
— Чулок женских шелковых, пар: двадцать... Император, несколько
опешив, стоял.
Вдруг манием руки он прервал пересчет.
— Доставить к нему на квартиру, — сказал он. Близкостоящему чиновнику
послышалось как бы еще:
— Свинья! —
но чиновник не осмелился расслышать и до самой смерти донес
воспоминание, что император сказал вовсе не "свинья", а "семья", желая таким
образом объяснить содержание официального пакета семейными обстоятельствами
шефа жандармов графа Орлова.
И большими шагами, производя звон большими шпорами, еще возвысясь в
росте, император, посмотрев на всех, удалился в негодовании.
¶9§
Император страдал избытком воображения.
Обычно он не только гневался, но еще и воображал, что гневается. Он
даже отчетливо видел со стороны всю картину и все значение своего гнева.
Вместе с тем его раздражительность была чувство не простое. Составив себе
определенное законными установлениями представление об окружающем, он
негодовал, находя его другим. Но как он понимал, насколько ниже его все
окружающие, то ничего, в сущности, не имел против того, чтобы они имели свои
слабости.
Однако случай с графом Орловым его озадачил.
Направляясь в таможенное ведомство, он думал, что откроет там
какое-нибудь злоупотребление, неясно представляя, какое именно. Он знал, что
шеф жандармов берет большие взятки и даже переписал на себя чьи-то золотые
прииски, но мирился с этим ввиду больших, чисто политических размеров
взимаемого. Здесь же эти одеяла и двадцать штук беспошлинных женских сорочек
удивили его, так сказать, домашнею осязательностью предметов. Зачем ему
нужны эти двадцать сорочек? Тысяча свиней!
Он не любил бывать озадаченным. Ноздри его были раздуты. Выйдя на
совершенно опустевшую улицу, он пешком дошел до угла. Кучер Яков ехал мерным
шагом за ним, соблюдая расстояние. Перед тем как сойти с панели к саням,
император в раздражении ударил носком сапога в тумбу.
Многими историками отмечалось, что бывают такие дни, когда все кажется
необыкновенно прочно устроенным и удивительно прилаженным одно к другому, а
весь ход мировой истории солидным. И напротив, выдаются такие дни, когда все
решительно валится из рук. Тумба, в которую ударил носком сапога, находясь в
дурном настроении, император, внезапно повалилась набок. Кучер на козлах
крякнул от неожиданности. Улица была безлюдна.
— Где мерзавец Клейнмихель? — спросил себя император, глядя в упор на
кучера.
Но кучер Яков был муштрованный и на государственные вопросы не отвечал.
Он тихонько произнес, как всегда в этих случаях:
— Эть (или даже: эсь), — и слегка натянул вожжи, так что это слово,
если только это было словом, могло быть отнесено и к лошадям.
Между тем вопрос имел свое значение, что обнаружилось впоследствии.
Если бы здесь, под рукой, оказался Клейнмихель, как всегда в таких
случаях, все хоть бы отчасти улеглось. Генерал мог бы сослаться на грунт или
отдать под суд роту своих инженерных солдат. Здесь же, имея перед глазами
Неву, невдалеке мост, построенный генерал-инженером Дестремом, дальше
Петербургскую часть, а у ног тумбу, — император излучал гнев, не находивший
применения.
В чисто живописном отношении его лицо чем-то, своею быстрою игрою,
напоминало в такие минуты молнию в "Гибели Помпеи" Брюллова и "Медном змии"
Бруни.
Он почувствовал старое военное состояние, в котором был тогда — при
Енибазаре — тогда, когда военный совет просил его об удалении с поля битв
из-за опасности быть окруженному подобно Петру Великому на берегах Прута.
Полный горького сознания, что такой гнев растрачивается впустую, он сел в
сани и приказал:
— Через мост, на Петербургскую часть. Кругом, в обход!
Сани помчались.
— Посмотрим, посмотрим, господа мерзавцы! Был час дня.
¶10§
В это время обер-полицеймейстер генерал Кокошкин, получив ложные
донесения о движении императора на Васильевский остров, выехал наперерез,
имея в составе полицеймейстера и трех чинов внешнего отделения полиции. Не
встречая на своем пути ничего подозрительного, генерал Кокошкин
распорядился, однако же, через четверть часа двинуть одного из чинов,
поручика Кошкуля 2-го, в обход, по направлению к казармам Егерского полка,
на Петербургскую часть.
¶11§
События развивались быстро.
Петербургская часть, при неустроенности мостовых и обилии непроезжих
пустырей, имела свои преимущества: редкую заселенность, приземистое строение
домов, открывавшее глазу широкую перспективу и отсутствие скопления людей на
улицах. Сани, управляемые опытным кучером, неслись.
Была перепугана водовозная кляча, плеснувшая из бочки воду, чуть не
понесшая, скрылись две салопницы, мелькнули уличные сцены из жизни
простонародья, а там пошли пустыри и осталась позади будка градского стража.
В это время император на повороте, невдалеке от Невы, заметил двух
солдат, по форме как будто Егерского полка. Солдаты, бодро идя но чистому
зимнему воздуху, не слышали звука саней и оба разом зашли в низенькую дверь
строения, не напоминавшего по виду ни одного из зданий военного ведомства.
Поравнявшись с дверью, император прочел на вывеске: "Питейное заведение" и
надпись мелом рядом, на заборе: "кабак".
Сомнений не было никаких. Двое рядовых лейб-гвардии Егерского полка,
или во всяком случае какого-то гвардейского полка, вошли, неизвестно как
отлучившись, в кабак.
Это было нарушением, которое надлежало пресечь лично.
Когда нарушение началось, но еще не совершилось или, по крайней мере,
не достигло своей полноты, — дело командования пресечь или остановить его.
Но, если оно уже началось, необходимо остановить нарушение в том
положении, в каком оно застигнуто, чтобы далее оно не распространялось.
Здесь же, хотя дело шло о посещении кабака, которое только что началось
и во всяком случае не достигло еще своей полноты, однако нельзя было
довольствоваться такими мерами. Предстояло восстановить порядок, обличить
виновных и обратить вещи в то положение, в котором они состояли до
нарушения.
Порядок и расположение пунктов были к этому времени следующие: П —
пустырь, Б — будка градского стража, К — кабак, С — сани государя
императора, с кучером и с самим императором, остановившим сани, но из саней
еще не выходившим.
Император крикнул звучным голосом, обратясь в сторону Б — будки:
— Стра-жа!
В служебное время на каждую будку полагалось три стража. Один из них,
по очереди, стоял у будки на часах, вооруженный и одетый по форме, другой
считался подчаском, а третий отдыхал.
На беду было как раз такое положение: вооруженный алебардою страж сдал
с утра свою команду другому, другой отдыхал, а подчасок отлучился по своей
надобности.
Положение еще осложнилось тем, что император заметил на безлюдной ранее
улице, правда на довольном расстоянии, зевак.
Заметен был равнодушный чухонец с горшком из-под молока, две какие-то
бабы-раззявы и совсем юный и розовый малолетный подросток.
— Стража! — повторил металлическим голосом император.
В это время из среды простонародья неожиданно отделился подросток и
быстрыми шагами подбежал к саням.
— Осчастливьте приказать за стражей, ваше величество, — сказал он
довольно бойко.
Император жестом изъявил согласие, но сам между тем рванулся из саней
так быстро, что кучер не успел отстегнуть полость, и ее в последний момент
отстегнул тут же случившийся подросток.
¶12§
Рядовые карабинерной роты, вошедши в питейное заведение, вели себя как
люди, расположившиеся отдохнуть и выпить, или, как говорилось среди
унтер-офицерства, дерябнуть.
Они вежливо спросили у хозяйки два шкалика водки, а на закуску по ломтю
хлеба, соли и вяленого снетка.
Хозяйка, рыхлая и расторопная женщина, стала хозяйственно нарезать
хлеб, а солдаты сели у окошка и хотели приступить к разговору. Один из них,
как всегда в таких случаях, смотрел в запотелое окошко, без дальних мыслей,
но все же наблюдая на всякий случай улицу.
Вдруг в окне, справа, мелькнули: конская морда, блестящий мундштук,
кучерская шапка, и взлетел шпиц каски.
— Частный! — успел крикнуть солдат.
¶13§
Настежь распахнув дверь, император сразу подошел к стойке и безмолвно
оглядел, как бы уравнивая взглядом, хозяйку, початый бочонок с медным краном
и какую-то снедь на стойке, названия которой не знал. Этого было довольно.
Хозяйка, как сраженная пулей, упала в ноги императору, согнувшись всем
станом, рыдая и пытаясь лобызнуть лакированные сапоги с маленькой ступней.
— Тварь, — сказал император.
— Не погуби, батюшка, — сказала хозяйка.
— Тварь, — повторил император. — Разве не знаешь, что запрещено
пускать состоящих на службе?
— А что я с ними, окаянными, поделаю, — рыдала хозяйка. — Не губи.
Нету у меня никого и не бывало.
Кончиком носка император отшвырнул ее и, несколько опомнясь,
осмотрелся. Обои были не то с мраморными разводами, не то с натуральной
плесенью. В комнате было три стола с запятнанной скатертью, на стене дурная
картина, изображающая похищение из гарема, на стойке армия шкаликов, бочонок
с медным краном, нарезанный хлеб и какая-то снедь, названия которой он не,
знал.
Солдат не было.
¶14§
Бойко, весь подобравшись, подросток вернулся к саням, но не застал
императора.
Тогда он обратился к кучеру Якову и, почтительно указав пальцем на
раскрытую дверь кабака, спросил:
— Находятся там?
Осторожный кучер Яков сказал было, натягивая вожжи: "эть" или "эсь",
но, видя, с одной стороны, что обстоятельства чрезвычайные, а с другой, что
подросток еще малолетный, ответил:
— Там.
— Могу ли я спросить ваше благородие, — спросил отрок, — должен ли я
дожидаться его величества здесь или пойти доложить?
— Дожидаться, — ответил кучер Яков.
Потом, отчасти сам любопытствуя, спросил, не оборачивая головы:
— А стража, — эть?
— Стража в горячке, и послано за подлекарем, — ответил подросток.
— Эсь, — сказал кучер Яков.
Потом, полуобернув голову к юноше, он внимательно его разглядел и
кивнул головой.
— Вы рассудительный. Благородство.
¶15§
Еще раз окинув взглядом помещение питейного заведения и не найдя
солдат, император, отошед в сторону, но отнюдь не сгибаясь, заглянул под
стол.
Никого не было.
Тогда, ничего не понимая, но воздержась от дальнейших расспросов, он
внезапно двинулся вон из заведения.
Прибывший в это время на место происшествия поручик Кошкуль 2-й застал
в отдалении от императорских саней некоторое скопление народа, императора
стоящим у самых саней и тут же подростка среднего роста, с обнаженной
головой, рапортующего о чем-то императору.
Завидя поручика Кошкуля 2-го, государь спросил его, с приметным гневом
и одушевлением:
— Кто?
После того как поручик Кошкуль 2-й назвал себя, государь погрозил ему
пальцем и приказал:
— Место оцепить.
По отношению к окружавшему, пока еще редкому, скоплению публики
император отдал распоряжение:
— Осадить и прогнать.
А затем, указав на близстоящего подростка, произнес:
— Отличить.
Тут же случившийся малолетный Витушишников помог его величеству сесть в
сани.
¶16§
Через десять минут поручику Кошкулю 2-му удалось стянуть к месту
происшествия сильный отряд внешней полиции и оцепить окружающее
пространство. Скопление любопытных рассеяно. Малолетного Витушишникова во
все время производства операций поручик содержал при себе. После тщательного
осмотра местности ничего подозрительного не найдено, за исключением одного
пьяного, никогда не состоявшего в военной службе, а числившегося в
с.-петербургских шарманщиках.
Тут же на месте была допрошена и тотчас вслед за этим арестована
кабатчица, а питейное заведение со всем находившимся внутри инвентарем
закрыто на ключ и опечатано. Допрос кабатчицы мало что выяснил вследствие
сильного расстройства, в котором она находилась, и затемнения памяти, на
которое ссылалась. Выяснилась только одна любопытная подробность, которую
поручик Кошкуль 2-й не счел, однако, удобным помещать в протокол.
Неоднократно говоря о том, что у нее отшибло память, она каждый раз
упоминала о каком-то "новом":
— Как новый наехал, так все затемнилось. И еще раз:
— Еще до нового, я и сама говорю им (то есть солдатам) —
запрещается...
Наконец поручик Кошкуль 2-й нашелся вынужденным спросить бабу, о каком
новом говорит она, и оказалось, что она говорит о новом частном приставе,
только вчера приступившем к исполнению обязанностей в Петербургской части.
Заинтересовавшись этим обстоятельством и ничего не зная о посещении
кабака частным приставом, Кошкуль 2-й вскоре выяснил, что вздорная баба все
время принимала государя императора за нового частного пристава
Петербургской части.
Обругав до последней крайности глупую бабу и сам испугавшись, поручик
Кошкуль 2-й прекратил допрос, арестовал допрашиваемую, а сам отбыл в санях
вместе с подростком для подробного допроса в полицейском управлении.
Малолетный Витушишников, проживающий на 22-й линии Васильевского
острова, сын коллежского регистратора, пятнадцати лет, показал: будучи
ребенком, он пробирался на Рыбацкую улицу в Петербургской части, где, на
углу у Введенья, как он слыхал, устроилась карусель и производили за плату
катанье детей.
С раннего детства воспитываемый отцом в правилах особо живого почитания
всей августейшей фамилии, имея у себя портрет в красках всегда висящим на
стене, — он, переходя вышеупомянутое место, увидя некоторое скопление
народа и сообразив происшествие, сразу же узнал венценосца и, приблизившись,
испросил распоряжений. Далее, подойдя к будке градских стражей, нашел стража
в сильной слабости, качающегося на ногах и с бессвязною речью, который
пояснил, что подчасок сейчас им послан не то за лекарем, не то за липовой,
— о чем доложено.
— Однако же, вы хорошо нашлись, — с уважением сказал поручик. —
Доложу о вас господину обер-полицеймейстеру как о молодом человеке, лично
известном с самой лучшей стороны государю императору. Честь имею кланяться.
Не премините засвидетельствовать почтение папеньке. Не извольте
беспокоиться, вас доставят домой казенные сани.
¶17§
Если бы солдаты хоть на минуту могли вообразить, что у дверей питейного
заведения остановился государь император, — они, без сомнения, растерялись
бы и погибли. Их спас, а кабатчицу погубил единственно недостаток
воображения. Увидя шпиц каски, первый солдат сразу же подумал о частном
приставе, и все дальнейшие действия в питейном заведении протекали именно в
этом направлении и были продиктованы желанием спастись от частного пристава,
никак не больше.
Но и этого было вполне достаточно. Оба на мгновение вдруг ощутили зуд в
спинах от будущих и отчасти бывших палочных ударов. Пока на улице
раздавались призывы стражи, оба разом, наклоня головы, сорвались с мест и
сунулись в соседнюю комнату, бывшую в личном пользовании кабатчицы. Там,
черным ходом, минуя чулан и отхожее место, они спустились по узкой лесенке
во двор.
Кабак выходил задним своим фасом на пустырь, и огороженного двора, в
буквальном смысле, вовсе не было. Забор имелся только с одного фланга.
Картофельная шелуха, яичная скорлупа, кучка золы и вылитые помои означали
пограничную черту двора. Поэтому без всяких помех, пока снаружи шли
переговоры, солдаты, наклоня головы и таясь по правилам военных маневров,
прошли, нимало не теряя времени и не производя шума, вдаль. Там они свернули
в переулок, некоторое время намеренно плутали, а затем, находясь уже в
другом районе, разъединившись, деловым стройным шагом отправились каждый по
служебным надобностям. До конца жизни они сохранили воспоминание о том, как
ловко улизнули от частного пристава.
Императора же в данном случае сбили с толку непривычные условия
местности. Питейное заведение было оклеено мрачными мраморными обоями, на
которых к тому же местами выступила в большом количестве плесень. Обои от
времени лопнули и расселись в разных местах и направлениях. Поэтому
небольшая дверь в дощатой перегородке, отделявшая заднюю комнату кабатчицы
от питейного зала, ускользнула от внимания императора.
¶18§
Конь был в пене. Император проделал весь обратный путь молча, не
отвечая на поклоны, с решимостью. То, что солдаты, вошедшие в кабак, как
сквозь землю провалились, нисколько его не занимало. Он не любил
неразрешимых вопросов, объясняя их волею провидения. Если бы он застиг
солдат — это на многих навело бы страху, а затем даже могло стать легендою
и, изложенное приличным слогом, впоследствии заняло бы свое место. Но,
устремясь на солдат, он не настиг их, и это его оскорбляло.
— Я покажу им, — повторил он несколько раз. Только пройдя несколько
зал, миновав ряд мраморных колонн, лабрадоровые столы, фарфоровые вазы с
живописью, порфировые изделия, император снова вошел в легкую атмосферу
дворца и вернулся к исходному пункту.
Был вызван генерал-адъютант Клейнмихель.
— Поди, поди сюда, голубчик, — сказал император. Генерал-адъютант
помедлил в дверях.
— Ну что же ты, подойди, — сказал тихонько император.
Подошедший генерал-адъютант Клейнмихель был внезапно ущипнут. Он был
так метко и ловко застигнут врасплох, что не имел времени податься ни
вперед, ни назад и предоставил императору свою руку без малейших возражений.
Только когда наступила обычная тошнота, император отпустил генерала и
произнес:
— То-то. Вот тебе тумбы.
Вообще в течение дня утраченная бодрость восстановилась. По всему было
видно, что император принял решение. После обеда он выслал вон дежурного при
телеграфе офицера и сам направил по адресу шефа жандармов Орлова телеграмму
без обращения и подписи:
— Свинья.
Именно в этой телеграмме некоторые историки видели причину и зародыш
болезни, сведшей впоследствии графа Орлова в могилу. Как известно, на
старости лет граф стал воображать себя свиньей, что впервые обнаружилось на
одном из парадных обедов в честь графа Муравьева, когда он внезапно
потребовал себе корыто, отказываясь в противном случае есть. Но до этого
было еще пока далеко.
К вечеру император принял вполне определенное решение.
— Я покажу им, — сказал он.
Он вызвал обер-полицеймейстера Кокошкина и на секретном докладе спросил
о результатах поисков. Поиски оставались, как он и ожидал, безрезультатными.
Тогда император перед самою вечернею молитвою наложил на доклад резолюцию:
"Отдать под суд откупщика, которому кабак принадлежит, с прекращением
его откупа, а в случае замешанности — со взятием имущества в казну".
— Я покажу им, — произнес он, — что в России еще есть самодержавие.
¶19§
Кабак оказался находящимся во владении винного откупщика Конаки,
проживавшего по Большой Морской улице. Назавтра он был арестован по
обвинению в злостном содержании лично ему принадлежащих кабаков. Конаки был
человек небольшой и недавний. Всего три года, как он прибыл с юга, где имел
свой обширный ренсковый погреб. С молодых лет он состоял по винным делам;
был наследственный винник. Знал, как нужно давить виноград, чего подмешать;
понимал процессы брожения. Торговал крупно. Расхаживая у себя на юге по
прохладной Виннице, чувствовал вкус довольства. Но неудержимо растущее
состояние оторвало его от этих мирных воспоминаний. Он прибыл в Петербург,
чтобы приглядеться, стал понемногу прививаться, осел с большой шумной семьею
на Большой Морской, начал уже входить во вкус операций — и вот — среди
бела дня, неожиданно — сел в яму.
Впрочем, не так уж неожиданно. Имея в лице молодых Конаки-сыновей
дельных агентов по налаживанию жизни в питейных заведениях, он уже спустя
два часа знал об опечатании кабака, представлял себе в примерных размерах
случившееся и успел посоветоваться с несколькими лицами. Но все же он не мог
ожидать такого быстрого, молниеносного лишения свободы. Как только дверь
затворилась за жандармами, уведшими отца, потерявшего при этом все
присутствие духа, Конаки-сыновья предоставили женщинам плакать и метаться по
обширным комнатам, а сами сразу же отправились на Конногвардейский бульвар к
главному петербургскому откупщику Родоканаки.
¶20§
Если Конаки был еще совершенно свеж и в нем еще держался дух ренскового
погреба, то начало Родоканаки было далеко и всеми забыто. Известно было, что
он из Одессы, и сам он всегда любил это подчеркивать.
Однажды он явился в Петербурге, небольшого роста, в черном сюртуке и
отложных воротниках, и купил место против самых конных казарм, что было
смелостью для человека статского. Пригласив к себе видного архитектора, он
заказал ему планы и чертежи дома, чтоб дом не напоминал ни одного из
петербургских, а все южные, роскошные дома, как у итальянцев.
— Я негоциант, — пояснил он.
На воротах он велел вылепить две черные мавританские головы с белыми
зубами и глазами, постарался обвить окна плющом и стал жить. Плющ скоро
засох, но Родоканаки получил в винных откупах большую силу. Если бы он
старался слиться по образу жизни и вкусам с окружающим с.-петербургским
населением и благородными лицами, — все бы о нем говорили, что он грек, а
может быть, даже "грекос". А теперь все к нему ездили и говорили о нем:
негоциант, и он был вполне петербургским человеком.
Он открыто предпочитал Одессу, ее улицы, строения, хлебную биржу, и
даже одесские альманахи ставил в пример петербургским.
У него были свои вкусы.
Обивку стен он сделал из черного дерева. Везде у него было черное,
красное и ореховое дерево. Мрамора он не терпел.
— Это мой дом, — говорил он. — Если я хочу мрамор, я пойду в
Экономический клуб обедать и спрошу у лакея карту.
В Экономическом клубе, старшиной которого он был избран, случалось ему
играть в карты со знаменитыми писателями, и он уважал из них того, который
его обыграл:
— Без двух в козырях. Это человек! Пушкина он считал раздутым
рекламой.
Особенно не нравился ему "Евгений Онегин", где говорилось об Одессе:
В Одессе пыльной...§
В Одессе грязной...§
Я сказал...§
Я хотел сказать...§
— Что это за стихи? — говорил он.
Вообще же не чуждался поэзии. Был склонен ценить Бенедиктова:
Взгляни, вот женщины прекрасной§
Обворожительная грудь.§
— Это картина, — соглашался он.
Ему нравилось также изображение цыганского табора у этого поэта и
знаменитой Матрены, которую он лично слышал у Ильи:
А вот "В темном лесе" Матрена колотит,§
Колотит, молотит, кипит и дробит,§
Кипит и колотит, дробит и молотит,§
И вот поднялась, и взвилась, и дрожит.§
— "Дрожит" — это картина, — говорил он. И отзывался о поэте:
— Его даже Канкрин считал очень способным человеком.
Больше всего его здесь удовлетворяла, как он выражался, аккуратность
поэта, которую он видел в этих стихах:
— Сначала он говорит: колотит, молотит, кипит и дробит, без разбору, а
потом уже с разбором: кипит и колотит, дробит и молотит. Это человек.
Ему нравился большой размах, хотя сам он был человеком сдержанным.
Так, например, из женщин он ценил Жанетту с Искусственных минеральных
вод, которая первая ввела таксу на каждую руку и ногу в отдельности.
— Это женщина, — говорил он.
Но допускал существование и других. Когда кто-то отозвался тут же о
покойной актрисе Асенковой, что она — святая, Родоканаки согласился:
— Это другое дело. Это святая.
При величайших операциях, которые он вел, он вовсе, однако, не был
каким-нибудь отвлеченным человеком. Он живо понимал людей, и для него не
было понятия "человеческая слабость", а только: "привычка".
Комбинации он составлял ночью.
На кроватном столике всегда стояли у него сушеная седая малага, сигары,
вино. Он обдумывал план, жевал малагу, запивал глотком красного желудочного
вина, выкуривал сигару — и крепко засыпал.
Когда Конаки-сыновья, связанные с ним деловым образом, посетили его, он
прежде всего приказал им успокоить женщин:
— Пусть не плачут и сидят дома.
Затем, расспросив подробности, некоторые записал и отпустил их,
успокоив.
В голове у него не было еще ни одной мысли.
Ночью он сжевал ветку малаги, выпил зеленый ремер-бокал и выкурил
цигарку.
Он составил предварительный план действий и заснул.
¶21§
Назавтра стало известно, что у Родоканаки будет дан фешьонебельный бал,
на котором будет петь сама дива, госпожа Шютц.
Комбинации свои Родоканаки обычно строил на привычках нужных лиц. Если
чувствовалась нужда в каком-либо определенном лице с известными привычками,
оно приглашалось почтить присутствием обед.
Ни мраморов, ни мундиров; открытый семейный доступ к человеку. Разговор
все время о Карлсбаде, Тальони, Жанетте из Минерашек, строительстве нового
храма и конного манежа архитектором Тоном, о крупном проигрыше барона Фиркса
в Экономическом клубе, о гигантских успехах науки: гальванопластике — все
это смотря по привычкам лица; наконец, о сигарах Водевиль-Канонес.
— Я люблю Трабукко, — говорил Родоканаки.
Если гость также любил Трабукко, ему назавтра же посылались с лакеем
две коробки отборных.
Разговор велся пониженным голосом; Родоканаки был внимателен и
относился серьезно даже к вопросу о Жанетте. В судьбе ее принимал участие
министр финансов, и предметом беседы как бы выражалось уважение к
собеседнику. По части винных откупов Родоканаки считался самым сильным
диалектиком. Он не любил, когда лакей докладывал о срочном деле.
— Меня нет дома, — говорил он сдержанно и не оборачиваясь.
А при прощании говорилось что нужно, и если условия заинтересованных
лиц бывали приемлемы, — все кончалось. Если же нет, — производились
розыски, знакомства, обходные действия и подыскивалось более важное и при
этом более сговорчивое лицо.
Все происходило перед лицом прочных деревянных стен, паркетов, старых
ковров и коллекции китайской бронзы и имело спокойный и глубоко
основательный, даже исторический вид. И действительно, у каждой вещи была
своя история — пивную кружку на камине подарил князь Бутера в Карлсбаде, а
бронза — из Китая.
— Негоциант, — говорили со вздохом очарованные лица.
Так бывало, когда дело шло о каком-либо одном ясном деле.
Когда же дело по сфере действий было рассеянное или даже неуловимое,
когда предстояло еще наметить лиц, нащупать их привычки и уловить моральный
курс дня, — давался вечер, бал. Главное внимание уделялось дамам, и тут
бывали простые, верные комбинации. В это время учреждались и
раскассировывались разом многие комиссии, комитеты и пр., выплывали новые
люди, и дамы являлись тою общею почвою и предметом, которые объединяли самые
различные ведомства, утратившие единый язык. У самых чиновных лиц был принят
легкий тон.
На этот раз были созваны самые видные питейные деятели, один молодой по
юстиции, один действительный по финансам, несколько чужих жен, литература,
карикатуристы.
¶22§
С внешней стороны бал удался. Принужденности не было, а только полное
внимание к чину или заслугам. Лакеи разносили лимонад и содовую воду.
Подавались пулярды по-неаполитански, рябчики в папильотах, яйца в шубке по
методе барона Фелкерзама. У Родоканаки был славный повар. Каждое блюдо имело
свою историю: устрицы из Остенде, вина от Депре.
У самого буфета черного дерева сидела госпожа Родоканаки в вуалевом
платье, средних лет, обычно таившаяся в задних комнатах, исполнявшая роль
хозяйки.
Из питейных деятелей пришли: в черном фраке Уткин, Лихарев и барон
Фитингоф (подставное лицо). Уткин был человек, умевший изворачиваться как
никто, но по самолюбию попадал в ложные положения: лез в литературу. Дал
деньги на издание журнала с политипажами, а там вдруг появилась карикатура
на него же. Лихарев был московской школы, в поддевке, с улыбающимся лицом,
стриженный в скобку. Барон Фитингоф был подставное лицо, брюки в обтяжку.
Дива, госпожа Шютц, пропела руладу из "Idol mio" 1 и тотчас
уехала, получив вознаграждение в конверте. Поэт прочел стихотворение о
новейших танцах:
Шибче лейся, быстрое аллегро!§
В танцах нет покорности судьбам!§
Кавалеры, черные, как негры,§
Майских бабочек ловите — дам!§
1 "Мой идол" (итал.).
Чужая жена хлопнула его веером по руке.
— Ах, как Матрена скинула шапочку: "Улане, улане!"
— Поживите, Клеопатра Ивановна, у нас в Петербурге, полюбуйтесь этою
ежечасною прибавкою изящного к изящному.
— Том Пус лилипут, это совершенно справедливо, но он и генерал. Ему
пожаловано звание генерала. Как же! В прошлом году.
— И вот она подходит ко мне: а в Карлсбаде все девицы в форменных кепи
и белых мундирах — там строго.
— Звонит в колокольчик, ест вилкой. На вопрос, сколько ему лет, лает
три раза. Пишет свое имя: Эмиль, и уходит на задних лапах.
— Она сказала ему: ваше сиятельство, если вам не нравится мой голос,
вы должны уважать мои телесные грации.
— Теперь шелк для дам будут делать из иван-чая. Уже продают акции.
— Это другое дело. Это иван-чай.
И все же Родоканаки был обеспокоен.
Кой-кто не явился, чужих жен и поэтов пришло слишком много. Жанетта с
Искусственных минеральных, на которую возлагались надежды по особой ее
близости с министром финансов, отлучилась на гастроли. Юстиция прислала
извинение, а тайный напустил такого холоду и туману, что остальные, из
разных комиссий, почувствовали каждый служебные обязанности. Знаменитый
уютный характер Родоканакиных вечеров как бы изменился. Испортился стиль.
Одна дама с плотным усестом была положительно развязна. Литераторы много
пили. Чувствовалось, что образовался тайный холодок, пустота, и —
испытанный барометр — Пантелеев из комиссии смотрел по сторонам слишком
бегло и кисло.
Ушли раньше обычного.
Тогда, оставив чужих жен и карикатуристов доедать пулярды, Родоканаки
незаметно увел к себе в кабинет питейных деятелей: Уткина, Лихарева и барона
Фитин-гофа (подставное лицо).
Последние его слова за этот вечер были следующие:
— Жив Конаки или нет, меня это не касается. Больше одним греком или
меньше. Но арест — арест это другое дело.
¶23§
Назавтра министр финансов, тайный советник Вронченко, принял коммерции
советника Родоканаки.
Министр был человек грузный. Принимая его на службу, бывший министр
Канкрин решил, что он "пороху не выдумает". Теперь наступило время, когда
требовались именно такие министры. Говорили о нем еще, что он "задним умом
крепок". Пригодилось и это. Став министром, Вронченко обнаружил отличные
мужские качества и шутливость. Его поговорки пошли в ход. Например, когда
министр соглашался, он говорил:
— То бе, если же нет:
— То не бе
и нюхал при этом табак.
Говорили, что он таким образом парафразировал известную фразу Гамлета:
to be or not to be — быть иль не быть.
Вообще же он был вполне государственным человеком, лично понимающим всю
важность финансов.
Родоканаки он принял холодно, но вежливо.
— Прошу пожаловать и сесть сюда, на диван.
Родоканаки изложил цель посещения и высказал пожелание, чтобы кабатчица
была наказана самым строгим образом, а Конаки освобожден, если возможно.
Министр Вронченко не согласился и даже нахмурился.
— Бо он сам виноват, il est coupable.
Родоканаки сказал, что лица, несущие откупные труды, не могут отвечать
за лиц, посещающих питейные заведения, и что Уткин, Лихарев, барон Фитингоф
ожидают, что Конаки не будет предан суду.
— То бе, — сказал министр и равнодушно нюхнул табаку.
Тогда коммерции советник Родоканаки, вздохнув, тут же примолвил, что
говорит не от своего имени: он — это другое дело, потому что давно готов на
отдых и смотрит на откупные операции как на непосильные, но принужден
передать от имени вышеупомянутых, да уж и своего, его
высокопревосходительству, что все они намерены учредить акционерный капитал
по разматыванию шелка, не могут поэтому долее нести откупа и принуждены
отказаться.
— То не бе? — сказал изумленный Вронченко и подпрыгнул на стуле.
— К душевному сожалению, ваше высокопревосходительство, то бе, —
сказал с печальною улыбкою, кланяясь, Родоканаки.
¶24§
Только после ухода Родоканаки Вронченко опамятовался:
— Что за бес? Иль э фу 1, — сказал он тут же случившемуся
секретарю. — Какой там к бесу шелк?
1 Il est fou (франц.) — он с ума сошел, одурел.
Но сам он вскоре понял, что шелк имеет во всем деле лишь чисто
формальное значение, и вспомнил, что сумма питейных откупов равняется
двадцати миллионам. А всех чрезвычайных доходов, огулом и кругом, на глаз,
дай бог, сорок. Чрезвычайные же расходы вовсе неопределимы и непреодолимы.
Министр Вронченко почувствовал одиночество. Он задал себе вопрос, как
поступил бы на его месте великий Канкрин, и даже приложил руку ко лбу
козырьком, так как тот, страдая слабым зрением, всегда надвигал на лоб в
служебные часы зеленый козырек, предохраняющий от света.
Решительно не находя ответа, Вронченко сказал секретарю фразу, в
которой выразил положение:
— Вся совокупность такая... Ответа не было.
Надув щеки и пофукав, он отдышался и решил, что возможны перемены.
Он решил посетить некоторых товарищей по министерским обязанностям, а
лично до вечера ничего не предпринимать.
¶25§
Как всегда бывает с человеком растерянным, он поехал на верный провал,
к министру юстиции Панину.
Министр юстиции отличался прямолинейностью. Буквально понимая принцип
непреклонности, он ни перед кем, исключая императора, не преклонял головы, и
если ему, например, случалось уронить носовой платок или очки, то, при
высоком росте, приседал за нужною вещью на корточки, не склоняя корпуса. Он
отличался нравственностью, преувеличенные слухи о которой дошли даже до
иностранных дворов.
Объяснив суть дела Панину, Вронченко указал на то, что, если рассудить
антр ну де 1, — кабатчик не может уследить за всеми и за всех
отвечать, и просил о помощи:
1 Entre nous deux (франц.) — между нами двумя.
— Бо трещим.
Панин ответил ему с откровенностью:
— Всегда рад, любезный Федор Павлович, вашим представлениям, когда они
касаются правосудия. Заверяю, что виновные будут строго наказаны.
Преступление, подобное описанному вами выше, не может в просвещенном
государстве остаться без наказания. Но приложу все старания, дабы охранить
спокойствие вашего министерства.
Нюхнув табаку, заехал к Левашову, но генерал делал свою утреннюю
гимнастику, и из комнаты доносилось:
— Ать! Два! — Рыв-ком!
Пробираясь на усталой лошади к Алексею Федоровичу Орлову, Вронченко
опустился, обмяк, почувствовал, что погода изменилась, тает, и что баки у
него мокрые, как будто он никогда и не был министром.
Алексей Федорович Орлов принял его с всегдашнею осанкою воина.
Первые фразы, произнесенные им, были энергичны:
— Садитесь! Что такое?
Но потом, со второй же фразы Вронченка, он стал совершенно рассеян,
смотрел все время на свои каблуки, завивал крендельком конец аксельбанта и
наконец, как-то странно хрюкнув, сказал:
— Хоша я и понимаю, что финансы нужны, да в кабак ходить строго
воспрещается.
Выйдя на улицу и найдя там уже совершенную слякоть и разлезлое таяние
снега, Вронченко посмотрел на осиротелую лазурь и, сказав сам себе:
— В отставку! — приказал кучеру:
— Отвези меня на квартиру.
¶26§
На очередном докладе государю Вронченко крепился и наконец, побагровев,
доложил, что с откупными операциями обстоит неблагополучно.
Он долго готовился к этому докладу.
Император прервал его.
— Утри нос, — сказал он строго.
Это могло быть понято буквально, потому что в сильном волнении министр
действительно почасту и помногу нюхал табак, так что позднейшие домыслы о
том, что в эту минуту у него "повисла капля", может быть, имели основание. У
императора было наследственное отвращение к табаку. Но, с другой стороны,
это могло быть понято как приказ об отставке.
Сразу же после этого доклада стало известно, что министр финансов на
днях выходит в отставку.
¶27§
Когда граф Клейнмихель прослышал, что у Вронченка неладно с откупами,
он пришел в хорошее расположение духа.
— Скотина, — сказал он, — пусть посидит без миллионов, скотина, с
миллионами всякий умеет.
Когда же разнесся слух об отставке Вронченка, он окончательно
повеселел.
— Уходит в отставку, — сказал он в разговоре со своим любимцем
директором департамента публичных зданий. — И уходи, скотина.
Директор тоже выказал радость, но прибавил, что с балансом и бюджетом
теперь, по-видимому, произойдет перемена.
— Какая перемена? — спросил граф. — К чему? Директор объяснил, что
откупа отпадают, и это дает в ведомстве финансов будто бы разницу в двадцать
с лишком миллионов.
— Конечно, отпадают, пусть посидит без миллионов, скотина, — сказал
граф, но тут же вспомнил, что скотина-то выходит в отставку, а он, граф,
остается.
Он посовещался кой с кем.
К вечеру погрузился в размышления и начал быстро ходить по кабинету.
Поставлена на стол бутылка зельцерской, что всегда делала в таких
случаях заботливая графиня.
Ему стало вдруг ясно: отпадают миллионы — не на что строить железные
дороги и мосты. Не на что строить — не строятся. То есть исчезают в первую
очередь подрядчики.
Граф Клейнмихель увидел перед собою бездну разорения.
¶28§
Слухи, которые поползли разом и вдруг, имели особенно злонамеренный
характер.
Передавалось на ухо и с оглядкою, что двое солдат угрожали жизни
императора, но его спас малолетный подросток. Другие же, главным образом из
военных, с досадою возражали, что, напротив, юный наглец бросил снежком в
императора, но был задержан полицейским поручиком, а теперь нахал содержится
в Петропавловской крепости.
Отставка министра финансов широко огласилась, хотя и не была еще
объявлена. Причина была, по общему мнению, — скандальная Жанетта с
Искусственных минеральных вод.
В донесениях французского атташе своему правительству о деле
рассказывалось более точно. Группа знатных откупщиков, нечто вроде fermiers
generaux 1 старого режима, d'ancien rйgime, во Франции,
предъявила иск правительству на пятьдесят миллионов рублей; население в
панике; министр финансов не у дел и проводит дни у известной Жанетты на
Мещанской улице. На императора сделано покушение во время выезда на охоту
(oblava russe).
1 Генеральных откупщиков (франц.).
Атташе писал: Aut nunc, aut nunquam — теперь или никогда.
¶29§
Он сидел в кругу семейства, ощущение семейного счастья заменяло ему все
остальные. В такие дни он требовал, чтобы к чайному столу подавался
настоящий самовар и чтобы сама императрица разливала чай. Он все время шутил
с молоденькими фрейлинами и рассказал исторический случай из своей
молодости: когда кавалер, состоявший при нем, задал ему тему для сочинения:
"Военная служба не есть единственная служба дворянина, но есть и другие
занятия", — император, которому в то время шел пятнадцатый год, подал по
истечении часа с половиною чистый лист бумаги. У фрейлин вздрогнули плечи
при этом рассказе.
Ни за чаем, ни в какое другое время не упоминалось о Вареньке
Нелидовой.
Однако же состояние духа не могло назваться спокойным. У императора,
кроме всего прочего, была хотя и застарелая, но сильная натура, которая
требовала своего моциона. Это сказывалось и на его лице, которое один
придворный сравнил с эоловой арфой, отражающей все движения природы.
В государственном же отношении он был тверд. Клейнмихеля, который
попробовал в доклад о мосте вплести выражение "финансовая смета", он просто
выгнал вон.
После обеденного сна устроился небольшой семейный вист по маленькой;
император выше двадцати пяти копеек поэнь не играл. Приглашены были три
камергера: двое молодых, один старый. Пальцем поманив маленькую фрейлину, у
которой при этом покраснела грудь, он сделал ее своей советчицей.
Фрейлина, в прекрасном оживлении, старательно советовала, а император
поступал по своему усмотрению. Так, вопреки ее советам, он сразу взялся за
туз, что, как известно, в висте при тузе, короле и трех маленьких не
годится.
— Ваше величество, — сказала счастливая, но испуганная фрейлина, —
но так никто не делает!
Император ответил внезапно сухо:
— Так делаю я.
— Ваше величество, — пролепетала фрейлина, — но обычная система
виста...
Император открыл туз.
— Le systeme Nicolas, — сказал он.
Молодой камергер, заметно побледнев, долго выбирал карту, наконец
выбрал — положил — и проиграл. — Le systeme Nicolas, — повторил
император.
Начался второй роббер. Играющие переменялись местами, чтобы каждому за
вечер выпало играть с императором на одной руке.
Старому камергеру шел восьмой десяток; он был глух и не замечал кругом
ничего, даже женских глаз. Он был углублен в игру.
— Le systeme... — начал император.
В одну минуту дрожащими руками камергер покрыл все карты императора.
Император выложил на стол три проигранных рубля и повернул спину
играющим.
— Я недостаточно богат, чтобы играть в карты, — сказал он и показал
улыбку под усами. — Пренебречь, — добавил он неожиданно, строго взглянул
на всех играющих и грудью вперед вышел вон из комнаты.
Семейный круг расстроился. Старый камергер более ко двору не
приглашался.
К вечеру того же дня получено известие о колебании ценностей на бирже.
¶30§
На Васильевском острове были замечены невдалеке от места происшествия
двое студентов, подозрительно молчавших.
Мещанин на Кузнецком рынке предлагал "пустить петуха".
Все трое задержаны.
Фаддей Венедиктович Булгарин был потревожен в своем уединении.
Это уже не был брызжущий жизнью и деятельностью ученый литератор,
которого знал Петербург в старые годы. Но жил и теперь в непрестанных
трудах. Только что недавно определился членом-корреспондентом специальной
комиссии коннозаводства и по случаю нового служения стал издавать журнал
"Эконом".
— Лошадки, лошадки — моя страсть, — говорил он.
За труды жизни был представлен к чину действительного статского
советника.
Из капитальных вещей подготовил к изданию "Победа от обеда. Очерки
нравов XVII века" и приступил к печатанью на собственный кошт с рисунками,
награвированными на дереве.
Летом жил в деревне, а зимою на просторной петербургской квартире, где
завел, соревнуя с Гречем, громадную клетку в полкомнаты, содержа там певчих
птиц. Весною он открывал окно и выпускал какую-нибудь птицу на волю,
произнося при этом стихи покойного Пушкина:
На волю птицу отпускаю.§
Это вызывало большое скопление мальчишек, торговцев в разнос и соседей,
знавших, что литератор Булгарин ежегодно выпускает по одной птице на волю.
Обдумывал план своих воспоминаний. Говоря с молодыми литераторами, он
утверждал, что существенной разницы между ним и Пушкиным не было.
— Всегда оба старались быть полезными по начальству.
И добавлял:
— Только одному повезло, а другому — шиш.
И, наконец, конфиденциально наклоняясь к собеседнику, говорил на ухо:
— А препустой был человек.
Теперь Фаддея Венедиктовича посетили по важному делу.
Пришли трое: полковник особого корпуса жандармов, поручик Кошкуль 2-й и
одно из статских лиц.
От Фаддея Венедиктовича просили и ждали помощи как от редактора
"Северной пчелы", чтобы успокоить умы.
Фаддей Венедиктович попросил поручика Кошкуля 2-го подробно описать все
происшествие и с пером в руке стал думать. Все трое с невольным уважением
следили за переменами его лица, понимая, что это вдохновение.
Фаддей Венедиктович хлопал глазами. Глаза его были без ресниц, в
больших очках.
Он стал рассуждать вслух:
— Представить можно, что две бешеные собаки напали, а отрок храбро...
Нет, не годится.
— Можно также себе представить, что два волка из соседних деревень
забежали... Волки — это весьма годится, это романтично... А отрок... нет,
не годится...
Все оказывалось неудобным и не годилось по той простой причине, что
император был образцом для всего. Так, например, статья о том, что на
императора напали две бешеные собаки, а отрок храбро оказал им отпор, была
бы очень прилична, но не годилась: если уж на императора напали, то других и
подавно покусают.
Рассказ о двух волках из соседних деревень был романтичен, но
несовместим с уличным движением. Замена лисицами обессмысливала
вмешательство отрока.
Вдруг взгляд Фаддея Венедиктовича остановился.
— А ну-косе, благодетель, попрошу, — сказал он поручику Кошкулю 2-му,
— извольте-с начертить мне план происшествия. На этом лоскуточке.
Поручик Кошкуль 2-й обозначил пустырь, будку, питейное заведение, сани
государя императора.
— Попрошу реку, — сказал нетерпеливо Фаддей Венедиктович.
Поручик сбоку отчеркнул реку.
Тогда Фаддей Венедиктович описал за чертой кружок, а внутри кружка с
размаху поставил точку и написал "У".
— Утопающая, — пояснил он ничего не понимающему поручику Кошкулю
2-му, — в проруби.
¶31§
Назавтра же в "Северной пчеле" появился в отделе "Народные нравы"
фельетон под названием: "Чудо-ребенок, или Спасение утопающих,
вознагражденное монархом".
На окраине столицы (рассказывалось там) в реке Большой Невке молодая
крестьянская девица брала ежедневно воду из проруби. Вдруг — кррах!
Неверный лед подломился и рухнул под ее ногами. Несчастная, не видя ниоткуда
спасения, погрузилась в воду. Она издает только время от времени протяжный
вопль и смотрит со слезами в открытое небо. Но провидение!.. Она слышит над
собой чей-то голос — к ней спешат на помощь. То был отрок, малолетный г.
Витушишников, проживающий на 22-й линии Васильевского острова с престарелым
отцом своим, коллежским регистратором Витушишниковым. Будучи ребенком, он
спешил для детских забав на Петербургскую часть, но, услышав жалобные вопли,
повинуясь голосу сердца, обратился на помощь погибающей. Однако неокрепшие
руки отрока не в силах были удержать жертву. Казалось, и девица и юный
спаситель равно изнемогали. Но монарх, в неусыпных своих попечениях проезжая
мимо, услышал вопль невинности и, подобно пращуру своему, простер покров
помощи...
Вскоре спасенные отогревались в будке градских стражей, и жизнь их ныне
объявлена вне опасности. Провидение!..
В знак исторического сего дня не замедлится прибитием памятная доска на
будке градских стражей — в память отдаленным потомкам.
Принимая близкое участие в жизни чудо-ребенка г. Витушишникова,
редакция объявляет сбор доброхотных пожертвований на приобретение дома для
него. Устроителем счастия вызвался быть г. поручик Кошкуль 2-й, который
заведует сборами при помещении газеты "Северная пчела".
На доброхотные сборы согласие изъявили: его высокоблагородие г.
Алякринский — 3 рубля серебром; его высокоблагородие г. Булгарин — 1 рубль
серебром; его благородие г. поручик Кошкуль 2-й — 1 рубль серебром;
коммерции советник Родоканаки — 200 рублей серебром.
Тут же принимается подписка на изящное издание со 100 картинками
исторического нравоописательного романа: "Победа от обеда. Очерки нравов
XVII века". Сочинение г. Ф. В. Булгарина.
¶32§
И все же успокоение не наступило.
Император услышал фамилию Родоканаки. Это была новая, доселе не
встречавшаяся фамилия. Император спросил у церемониймейстера де Рибопьера.
Всегда откровенный Рибопьер ответил ему честным недоумением. Он знал только
две сходных фамилии: Родофиникин и Роде; о последней, как принадлежащей
музыканту, в разговоре не упомянул. Из камергеров не оказалось знающих
Родоканаки или желающих в этом сознаться. По виду фамилия была, впрочем,
греческая.
Греческий посол, приятель Рибопьера, был немец, говорил по-немецки,
родился в Баварии, был на лучшем счету у короля Отто и вообще не был знаком
с греческими фамилиями.
С холодным видом император внезапно спросил во время доклада графа
Клейнмихеля:
— Что такое Родоканаки?
Графу Клейнмихелю показалось, что его в чем-то подозревают.
— Не знаю, ваше величество.
— А я знаю, — сказал государь.
Клейнмихель побледнел, однако государь действительно не знал, кто
такой, или, как он сказал, что такое Родоканаки.
К концу дня он наконец добился ответа. Родоканаки оказался совершенно
частным лицом, откупщиком, имеющим смелость проживать противу конных казарм.
С тайным содроганием император повторил:
— Родоканаки!
Он решился на крайние меры.
¶33§
Был вызван министр двора. Император спросил у него ведомости о
расходах. Просмотрев, остался недоволен и вздохнул:
— Я не могу тратить столько денег. Возьмите от меня эту маппу.
Он потребовал уменьшения количества свечей в люстрах, в каждой на две,
что по всему дворцу давало экономию в свечах. Запросив ежедневные обеденные
меню, собственноручно вычеркнул бланманже.
— Я требую, ты слышишь, требую, чтобы в государстве не было долгов, —
сказал он, глядя в упор на министра.
Дворец притих.
Выйдя в Аполлонову залу, император вдруг велел убрать статую Силена.
— Это пьяный грек, — сказал он.
Вечером услышали старинную фразу, которая заставила побледнеть:
— Le sang coulera! 1
1 Прольется кровь! (франц.). 504
¶34§
Родоканаки совершил свой поступок в надежде, что дело скоро
разъяснится. Он вовсе не собирался прекращать откупные операции. Сохраняя
все привычки и наружное спокойствие, Родоканаки был внутренне не спокоен и
даже проигрался в Экономическом клубе. Хуже всего было то, что в своих
действиях он был связан с другими лицами. Очень шаток был Уткин, по мнению
Родоканаки, готовый продать в любую минуту. Лихарев стал молчалив, барон
Фитингоф (подставное лицо) — излишне развязен.
Все это сказалось ужо в том, что все они, не исключая и самого
Родоканаки, стали, точно сговорясь, прибавлять к имени Конаки ругательное
словцо:
— Когда болван Конаки еще был на свободе...
— Что бы этой дурынде Конаки подумать...
— Вы помните, в клубе, когда еще оболтус Конаки обожрался
севрюжиной...
Их жертва, принесенная такой мизерной личности, начинала казаться им
самим смешной, дурацкой и совершенно неуместной. И, ничего пока не говоря
друг другу, они говорили своим, а то и чужим женам:
— Ввязались с этим подлецом Конаки...
Они даже преувеличивали свою жертву, потому что откупные операции не
были прекращены, а были только словесные и отчасти письменные, правда далеко
зашедшие действия. Колебания биржи заняли, впрочем, на некоторое время все
их силы и воображение. Все играли на понижение, даже Конаки из тюрьмы давал
указания Конаки-сыновьям, какие бумаги продавать.
Все питейные деятели безропотно прислали следуемые с них доброхотные
даяния в "Северную пчелу".
Родоканаки сказал при этом.
— Это другое дело. Это ребенок. По ночам он жевал малагу.
Он составлял комбинации.
Между тем министр Вронченко, если и не засел в публичном доме на
Мещанской улице, как о том ложно доносил французский агент, то во всяком
случае действительно уделял все свое внимание и свободное время Жанетте с
Искусственных минеральных вод, уже вернувшейся с гастролей и приступившей к
исполнению своих обязанностей.
Не имея, после исторической фразы, точных инструкций, а с другой
стороны, видя нежелание откупных деятелей примириться с изъятием Конаки,
тайный советник Вронченко как бы повис в воздухе и с тупым равнодушием
наблюдал колебания биржи.
Министерство финансов, так сказать, отправляло свои естественные
ежедневные потребности чисто механически, ничем не одушевляемое, —
чиновники приходили, уходили, комиссии заседали, но дух отлетел.
В этот период безвременья лихорадочную деятельность развил поручик
Кошкуль 2-й. Подписка на приобретение дома для чудо-ребенка шла хорошо. Его
благородие Мендт фон — 1 рубль серебром, мать семейства г-жа N — 1 рубль
серебром, купец 2-й гильдии Мякин — 10 рублей серебром.
¶35§
И счастие его устроилось.
Был высмотрен на Крестовском острове маленький домик и куплен у бабы,
коей принадлежал. Приглашен был художник, который изукрасил крышу резьбой
наподобие кружев, а ставни искусно расписал цветками в горшках и снопах.
Получился такой домик, в котором как бы самой природой назначено жить
инвалиду, состарившемуся на царской службе, а ныне скромно воспитывающему
своего сына. На оставшиеся деньги поручик Кошкуль 2-й купил малолетному г.
Витушишникову барабан, чтобы ребенок мог учиться в свободное время
барабанной трели. Барабан был отличный, со звуком светлого и пронзительного
тона. Обо всем этом было сообщено подписчикам и читателям "Северной пчелы" в
отделе С.-Петербургских происшествий.
Больше всего возни было с отцом, коллежским регистратором
Витушишниковым. Прежде всего он вовсе не оказался таким престарелым, как
предполагалось. Затем воспротивился переселению на Крестовский остров, где
отныне должен был исправлять обязанности отца.
Ссылался при этом на доводы такого характера, что ему далеко будет с
Крестовского острова на службу, что он живет на Васильевском острове
семнадцать лет и т. п. Поручику Кошкулю 2-му пришлось даже прикрикнуть на
него. С другой стороны, поручик прельстил его курятником, имевшимся при
доме, где можно будет содержать кур.
По переезде малолетный Витушишников научился бойко барабанить зорю. Его
сразу же было решено отдать в одно из закрытых военно-учебных заведений.
Затем разыгрался эпизод, о котором упоминает один из историков.
Молодые великие княжны совершенно случайно на прогулке проезжали мимо
домика, где жил малолетный г. Витушишников со своим престарелым
отцом-инвалидом. Отрок стоял у ворот, одетый в мундирчик закрытого
военно-учебного заведения, и, завидя проезжающих, ударил барабанную дробь.
Тут же стоящий инвалид-отец поднес великим княжнам на простом блюде,
покрытом чистым полотенцем с кружевами, хлеб-соль.
Между тем не была забыта и будка градских стражей. На ней над самым
окошком воздвиглась простая белая мраморная доска с золотыми буквами:
"Император Николай I изволил удостоить эту будку своим посещением в день
12-го февраля 184...-го года и присутствовать при отогревании утопающей".
¶36§
Граф Клейнмихель был в упадке. Выгнанный за выражение "финансовая
смета", непозволительно проворонив случай с вопросом о Родоканаки, он видимо
опустился. С трудом принуждал себя бриться, порос рыжим пухом. Ему ставили
припарки, давали грудные порошки, его непрерывно тошнило. Появились признаки
геморроидального состояния. Изредка электрикомагнитический аппарат принимал
слабые стуки. В минутной надежде на то, что стучит император, граф бросался
в телеграфную каморку, отталкивал дежурного офицера, но аппарат затихал. То
ли воля императора, то ли действие атмосферных колебаний. При всем том был
еще обременен обязанностями. Как раз в это время решался трудный вопрос о
железнодорожных тендерах. Граф всегда считал тендера особым видом морских
шлюпок и теперь решительно не знал, что делать с ними на суше. А суммы
требовались большие.
Приезжавшая к графу его сестра, пожилая девушка, видя брата в отчаянном
состоянии, просила его пойти в кирку помолиться.
Граф ответил ей, что в кирку не пойдет, потому что Лютер — скотина.
— Православие, самодержавие и народность, — сказал он потрясенной
девушке, — а Лютер — скотина.
¶37§
Министерство двора сосредоточивало в себе фрейлинскую часть,
императорскую Академию художеств, охоту, духовенство и конюшенную часть.
Заведующий государственным коннозаводством Левашов быстрым шепотом говорил:
— Стать, стать и стать, милостивые государи! Какая стать! Какие
статьи! Бока!
Прусский художник Франц Крюге, которого специально приглашали из-за
границы писать портреты, говорил о знаменитой Фаворитке:
— Главное ноги; поджарость ног — признак породы. Овальный круп и
крутые бока.
Опытная камер-фрау Баранова так определяла состояние и служение
фрейлин:
— Фимиам. Готика, готика, готика. Вы слышите запах?
Камер-фрау Баранова учила молоденьких фрейлин твердости. В Петергофе, в
домике императрицы, куда она иногда заезжала, было чрезвычайно сыро, капало
со стен. Домик напоминал более всего античный небольшой храм, но был устроен
на крошечном острове среди озера, ранее бывшего болотом.
В этом озере была поставлена гипсовая статуя девушки, которую воды
омывали ниже пояса. Когда какая-нибудь фрейлина жаловалась на сырость,
камер-фрау брала ее за руку и указывала на статую:
— Учитесь у нее, — говорила она.
Император убрал домик разными вещами античного характера. Были сделаны
точные копии с лампад, открытых при раскопках языческого города Помпеи,
засыпанного пеплом вскоре после рождества Христова. К общему скандалу, все
лампады оказались крайне двусмысленного вида и вызывали на неописуемое
сравнение. Фрейлинам было раз навсегда запрещено об этом думать, а по своему
призванию они даже не могли знать о предметах сравнения.
Камер-фрау Баранова объяснила им лампады.
— Это готика, — сказала она, — это, правда, еще языческая готика, но
все же готика.
Храм, который император приказал соорудить у себя в Александрии, своей
петергофской даче, "малютка-храмик", как называли его, был чистой готикой и
не походил на пузатые купола. Указывая на стрельчатые окна и каменные
кружева и оборки по углам, камер-фрау Баранова говорила:
— Учитесь у них.
Фрейлины были полны какого-то воздушного стремления и по утрам сообщали
друг другу сны. Они отличались большой чуткостью и ловили неясные намеки.
Фантастика владела ими. Мисс Рэдклифф была их моральный катехизис.
— Магнетизм, магнетизм, о, этот магнетизм! — говорили они.
Со времени ссоры императора с Нелидовой — все пришло в необычайное
волнение. Ловили друг друга в углах и пожимали украдкою значительно руки.
Обменивались взглядами. Составлялись партии, между которыми шла война,
незаметная для посторонних. Почти все перестали спать, почти всем снился то
император, то Варенька Нелидова. Одной из фрейлин явилась тень
Марии-Антуанетты. Другой фрейлине во сне явился император Александр I и
сказал: "Это я", — но к чему, точно неизвестно.
Между тем сама Варенька Нелидова, обнаружив при разрыве с императором
изумившую всех смелость, после разрыва сразу же пала духом. Явиться самой
или постучать по электрикомагнитическому аппарату она боялась до смерти.

38

Утром вдруг произошло чудо.
Пришел человек удивительно обыкновенного вида, в чуйке, и принес пакет
со вложением двухсот тысяч рублей асс. На пакете была надпись: A M-lle
Nelidoff 1. При деньгах обнаружена записка: "На детский приют.
Коммерции советник Р.". Человека спросили, не сказано ли ему передать
что-нибудь изустно, на словах. Человек попросил помолиться за заключенных и
ушел, оставив всех в недоумении.
1 Мадемуазель Нелидовой (франц.).
К кому поехать, кому сообщить, с кем посоветоваться о деньгах?
Были еще живы обломки старых фрейлинских поколений, знавшие эпоху Марьи
Саввишны Перекусихиной. Но донельзя опытные, эти ветеранши были глухи или
слепы, ничего не знали о магнетизме и употребляли убийственные
конногвардейские слова.
Из эпохи предшествующего царствования, которая среди фрейлин называлась
эпохой Мари — по имени Марии Антоновны Нарышкиной, — были фрейлины, но они
оставались в полном небрежении и, когда являлись ко двору, семенили от
волнения, как маленькие девочки.
Затем, уже при новом императоре, была вначале эпоха маскарадов, когда
он сливался со страной и нисходил к дамам третьего сословия, а вслед за нею
— эпоха разнообразия.
С камер-фрау Барановой можно было говорить о чуде, но о деньгах
неуместно.
Советоваться было не с кем.
Нелидова поехала к графу Клейнмихелю. Граф Клейнмихель и жена его,
кавалерственная дама, родственница Нелидовой, пришли в сильное волнение.
Граф дрожал как бы под действием электрикомагнитического тока.
— Двести тысяч, — говорил он. — Для малолетных бедных! Это для них
много.
Прежде всего он спросил Нелидову, о каком приюте шла речь в записке. Но
Нелидова и сама не знала. Тогда кавалерственная дама, просмотрев списки всех
существующих приютов, установила, что Нелидова действительно является
членом-покровительницей дома призрения малолетных бедных.
Ни адрес этого учреждения, ни его размеры не были указаны; Варенька
Нелидова никогда в нем не бывала.
Граф Клейнмихель посоветовал деньги принять, а о приюте навести
справки.
— Деньги немедля принять, — сказал он Нелидовой, — и без всяких
отлагательств молиться за заключенного.
— За какого заключенного? — спросила в ужасе Нелидова и зажмурилась.
— За этого... — сказал граф, — за скотину... за откупного.
И граф довольно связно рассказал о том, что в тюрьме сидит
откупщик-скотина, которого необходимо во что бы то ни стало выпустить, или
— все пропало. Он хриплым шепотом заявил глубоко тронутой Вареньке
Нелидовой, что она может стать спасительницей государства, наподобие Жанны
д'Арк.
И граф распорядился.
Адрес дома призрения малолетних бедных был разыскан. Штатный смотритель
дома был вызван. В тот же день малютки шваброю истребляли запах кислой
капусты. В честь покровительницы устроен бал. Вечером малютки подвигались
довольно точно, учебным шагом по скромному, только что выбеленному залу дома
призрения, вытягивая носки, а потом с помощью штатного смотрителя пели
кантату "Гремят и блещут небеса" и затевали шалости.
Вечером успокоение вернулось к ней.
Вспоминая детский учебный шаг и кантату, она уснула.
Назавтра она посетила кавалерственную даму. Граф, который был в обычном
припадке, с утра ходил в туфлях! Вдруг из кабинета донесся четкий и ясный
стук.
Стучал электрикомагнитический аппарат.
¶39§
Сильная натура императора не выдержала напряжения. Он стучал
беспрерывно, домогаясь немедленного прибытия фрейлины двора Варвары
Аркадьевны Нелидовой. Отговорки болезнью были заранее отвергнуты.
Граф Клейнмихель застегнулся перед аппаратом на все пуговицы и шлепнул
туфлями.
— Слушаю, ваше величество, — сказал он тихо.
— Живо! — показал аппарат.
Выйдя военною походкою к дамам, граф сказал со слезами на глазах,
обращаясь к фрейлине Нелидовой:
— Зовет.
По отбытии Нелидовой графу едва успели натянуть сапоги, как аппарат
снова застучал.
— Отбыла, — протелеграфировал граф и щелкнул каблуками.
— Молодец, — ответил император по системе Nicolas. Граф тотчас велел
звать цирюльника побрить его.
¶40§
Иной раз в течение каких-нибудь десяти минут разрешаются сложнейшие
исторические вопросы.
Варенька Нелидова вернулась к дисциплине. Простая, даже суровая
обстановка походного, боевого кабинета императора придала сцене примирения
особую значительность.
— Простите, — сказала она.
— Простил, — ответил император.
— Откупщика, — вдруг сказала она.
Снаружи, за стенами, протекала жизнь его столицы, здесь — жизнь его
сердца. Маршировали по улицам столицы гвардейские полки, выкидывая ноги;
готовились симметричные проекты; над рекою Невой воздвигались мосты
полковником инженером Дестремом. Финансовые колебания кончались. Можно
разрешить к завтрему бланманже. — Вольно, вольно!
¶41§
Становились в тупик перед внезапным освобождением откупщика Конаки,
уроженца города Винницы, проживавшего по Большой Морской улице, в доме купца
Корзухина, обвинявшегося в побуждении к пьянству рядовых лейб-гвардии
Егерского полка.
Историк юридической школы колебался, чему приписать тот факт, что
никто, даже в министерстве юстиции, не догадался, что самое наличие в кабаке
особой комнаты было уже актом противозаконным, и таким образом заключение
Конаки под стражу, в камеру для производства следствия, было актом сугубо
законным.
Психологическая школа, анализируя состояние императора, все приписала
внезапным проявлениям его характера.
Вице-директор Игнатов, которого граф Клейнмихель называл скотиной и
чем-то впоследствии обидел или обошел, оставил мемуары, в которых заявляет,
что император испугался биржевых колебаний и отступил перед Конаки, что
прошение фрейлины Нелидовой и было потому так быстро уважено, что сам
император будто бы ждал с нетерпением, как бы наконец покончить с
инцидентом.
Дело было проще.
Во-первых, откуда мог так называемый "скотина Игнатов" знать об этом
деле? Затем, если уж говорить о ком-нибудь, так разве о Родоканаки, а никак
не о Конаки. Конаки был вполне ничтожный человек и принужден был даже на год
отсрочить возмещение Родоканаки расходов по своему делу. Да и сам Родоканаки
был частным лицом, нигде не служил и уже по одному этому, как указывали
историки юридической школы, не мог иметь влияния на государственные дела.
Он был негоциант, откупщик — и только.
Дело объяснялось тем, что император, как это нередко бывало с ним,
просто прекратил самый вопрос.
Финансы были на время оставлены, он не желал ими более заниматься.
Самое это слово опускалось в докладах. Свечи зажжены, бланманже вновь
подавалось к столу. Он вычеркнул в своем сердце весь этот вопрос. Вронченко
снова приступил к своим обязанностям. Таможня продолжала действовать.
Может быть, в глубине души император даже пожалел заключенного Конаки и
вполне удовлетворился ссылкою в каторжные работы преступной бабы-кабатчицы.
При этом, по своему рыцарскому пониманию мужских обязанностей, он и не мог
изменить обещанию, данному женщине в такую минуту.
¶42§
Через два дня господином Родоканаки дан раут на сто кувертов.
Дива, госпожа Шютц, в мужском костюме, впервые исполнила победный марш
из новой оперы "Пророк" г. Мейербера.
Парижский магнетизер магнетизировал редкого медия. Медий исполнял все
желания гостей.
¶43§
Жизнь малолетного Витушишникова была описана в одном из нумеров
"Чтений": "Детство ста славных мужей", в то время издававшихся магазином
живописных книг Андрея Иванова, на Невском проспекте, в доме Петропавловской
церкви: герцог Веллингтон-ребенок, Фультон-ребенок, граф
Клейнмихель-ребенок, Чудо-ребенок. Последний нумер и содержал описание жизни
и полную апофеозу малолетного Витушишникова. Иногородние платили за
пересылку по количеству веса и сообразно с платой, взимаемой по почтовой
таксе. Требования исполнялись с первоотходящей почтой.
Последующая его жизнь целиком связана с историей закрытых
военно-учебных заведений, затем 5-го Апшеронского, имени его величества
короля Прусского, полка и, наконец, с внешним отделением с.-петербургской
полиции (пристав 3-й части). Но это уже относится ко времени полицеймейстера
Бларамберга.
Еще в 1880 году военный историк С. Н. Шубинский, редактор
"Исторического вестника", посетил историческую будку с сохранившейся в
целости памятной доской. Ему удалось еще застать стража. Бодрый старик сидел
за столом, на котором стояла деревянная тарелка с нарезанным ломтями хлебом
и неприхотливый водочный настой на липовых почках.
— Помню, как же, ваше сиятельство, — такой бравый из себя, видный.
Идет, вижу, себе. А потом распоряжался.
— Но ведь он еще был ребенок? — спросил историк.
— Нет, — сказал старик, — какой там ребенок, такой бравый. Это
только его звание было такое, что малолетный. Он уж при самом императоре
состоял малолетным. Так значился.
— А самый случай помнишь? — спросил историк.
— И случай, — ответил старик. — Я и при случае был. Вижу — кто
едет? Та-та-та, император. Я эту медаль на шею навесил. Ну, не эту — эта
мне за тот самый случай и дадена, — другую навесил. Вышел, стою, жду. Вдруг
— снегом как фукнет мне в лицо. Думаю: неужели сам государь император? Он и
есть. "Что, говорит, делаешь?" — "Охраняю, говорю, вас, ваше императорское
величество". А потом вот и произошел случай. Младенец утоп.
— Но это, кажется, было не так, это опровергается, — сказал историк
Шубинский. — А императора помнишь?
— Помню, — ответил инвалид. — Я его как вас видел. На нем был серый
походный сюртук. И шинель надета была нараспашку. Император... Как же...
Делал посещения... При нем турецкая кампания была.."
¶Примечания§
Впервые — "Литературный современник", 1933, No 7.
Стр. 465. Нелидова Варвара Аркадьевна (ум. 1897) — любовница Николая
I, постоянно жившая в царском дворце в качестве фрейлины. Возникновению этой
связи способствовал Клейнмихель (см. ниже).
Стр. 466. Орлов Алексей Федорович (1786--1861), "отличившийся" при
подавлении восстания декабристов, пользовался исключительной
благосклонностью Николая I, который даже называл его "братом Алексеем". С
1844 по 1856 г. был шефом жандармов и начальником III отделения.
Клейнмихель Петр Андреевич (1793--1869) — выученик Аракчеева, был
начальником штаба военных поселений. По воцарении Николая I, будучи дежурным
генералом Главного штаба, беспрекословно выполнял все поручения царя, чем
приобрел его исключительное доверие. Руководил восстановлением сгоревшего 17
декабря 1837 г. Зимнего дворца, за что в 1839 г. получил несколько наград, в
том числе графский титул с девизом в гербе: "Усердно все превозмогает".
Затем, несмотря на то, что никогда не видал ни паровоза, ни железнодорожного
вагона, был назначен руководителем строительства железной дороги между
Петербургом и Москвой. Произволу, жестокости и цинизму Клейнмихеля не было
предела.
Стр. 469. Швальня — портняжная мастерская.
Стр.470 Вронченко Федор Павлович (1780--1852) — министр финансов (с
1844 г.), следовавший в финансовой политике по пути своего предшественника
Канкрина (см. о нем ниже).
Стр. 473. Дестрем Морис Гугович (1788--1855) — инженер-генерал и
председатель совета путей сообщения.
...не любил Гороховой улицы, не ездил по Екатерингофскому проспекту...
— Названы улицы, по которым 14 декабря 1825 г. проходили восставшие полки.
Стр. 474. ...водевиль... Каратыгина... — Имеется в виду Каратыгин Петр
Андреевич (1805--1879) — актер-комик и автор множества водевилей,
популярных в 30--40-х гг.
...два офицера женируются — то есть смущаются, стесняются.
Фридрих — решительный дурак... — Речь идет о Фридрихе-Вильгельме IV
(1795--1861), с 1840 г. занимавшем прусский престол. Революция 1848 г.
вынудила его на некоторые уступки конституционного характера, что крайне не
одобрялось Николаем I. Фридриху IV он противопоставлял его отца,
"бессмертного короля", и требовал от него "мгновенного военного действия",
дабы отменить сделанные им уступки.
Соллогуб Владимир Александрович (1813--1882) — литератор; служил в
министерстве иностранных, а затем внутренних дел.
Стр. 475. Канкрин Егор Францевич (1774--1845) — с 1823 по 1844 г. —
министр финансов; довел до крайних пределов все виды налогового обложения.
Стр. 478. Брюллов Карл Павлович (1799--1852) — русский живописец.
Бруни Федор Антонович (1799--1875) — русский живописец.
...при Енибазаре...-- В 1828 г., во время русско-турецкой войны Николай
I находился при войсках, причем его решения ставили русскую армию в крайне
трудное положение. Николай демонстрировал свою храбрость, а армия несла
бесцельные потери. Участники состоявшегося в Енибазаре военного совета были
вынуждены предупредить царя об угрозе окружения превосходящими силами
противника. Наконец он под благовидным предлогом оставил этот участок
фронта.
Стр. 487. Муравьев Михаил Николаевич (1796--1866) — генерал, вошедший
в историю под кличкой "Муравьева-вешателя". В прошлом декабрист, он затем
оказался ренегатом; участвовал в подавлении польского восстания 1830 г., с
крайней жестокостью подавил польское восстание 1863 г., за что получил
графский титул.
Стр. 489. Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807--1873) — поэт,
пользовавшийся популярностью в начале 40-х гг.; служил в министерстве
финансов. У него есть строки:
Взгляни, как высится прекрасно Младой прельстительницы грудь.
Изображение цыганского табора — в его стихотворении "Московские
Цыганы".
Стр. 490. Асенкова Варвара Николаевна (1817--1841) — русская актриса.
Стр. 491. Талъони Мария (1804--1884) — французская балерина, в
1837--1842 гг. выступала в России.
Тон Константин Андреевич (1794--1881) — архитектор.
Стр. 496. Панин Виктор Никитич (1801--1874) — министр юстиции с 1841
по 1862 г.
Левашов Василий Васильевич (1783--1848) — генерал-адъютант,
председатель Государственного совета и комитета министров.
Стр. 499. Поэнь — в карточной игре "очко".
На волю птицу отпускаю — неточная цитата из стихотворения Пушкина
"Птичка".
Стр. 503. Роде Пьер (1774--1830) — французский композитор и знаменитый
скрипач; в 1803--1808 гг. жил в России и был первым придворным скрипачом.
Греческий посол... был немец... на лучшем счету у короля Отто... — В
1832 г. на греческий престол был возведен Оттон I (1815-- 1867), сын
баварского короля Людовика I.
Стр. 504. Manna -- папка для бумаг (от нем. Марре).
Силен -- см. стр. 550.
...услышали старинную фразу... — Намек на события 14 декабря 1825 г.
(см. "Кюхля", стр. 215).
Стр. 507. Железнодорожный тендер — вагон с запасом воды и угля,
прицепляемый позади паровоза.
Стр. 508. Лютер Мартин (1483--1546) — глава церковно-реформационного
движения в Германии, основатель протестантской церкви.
Помпеи — город в Италии, погибший от извержения Везувия в 79 г.
Стр. 509. Радклиф Анна (1764--1823) — английская писательница, автор
"исторических" романов "тайн и ужасов" о средневековье.
Мария-Антуанетта — см. стр. 539.
Стр. 510. Перекусихина Мария Саввишна (1739--1824) — любимая
камер-юнгфера Екатерины II, от которой находились в зависимости даже
фавориты императрицы.
Нарышкина Мария Антоновна (1779--1854) — жена обер-егермейстера
Нарышкина, фаворитка Александра I.
Стр. 513. Мейербер Джакомо (1791--1864) — французский композитор,
пианист и дирижер.
Медий — медиум, человек, наделенный способностью общаться с "духами".
Веллингтон Артур Уосли (1769--1852) — английский полководец и
государственный деятель.
Фультон (Фултон) Роберт (1765--1815) — американский изобретатель,
создатель парохода.
¶Б. Костелянец§
Юрий Тынянов. Подпоручик Киже
Набор и вычитка: Алина Кирсанова

1

Император Павел дремал у открытого окна. В послеобеденный час, когда
пища медленно борется с телом, были запрещены какие-либо беспокойства. Он
дремал, сидя на высоком кресле, заставленный сзади и с боков стеклянною
ширмою. Павлу Петровичу снился обычный послеобеденный сон.
Он сидел в Гатчине, в своем стриженом садике, и округлый купидон в углу
смотрел на него, как он обедает с семьей. Потом издали пошел скрип. Он шел
по ухабам, однообразно и подпрыгивая. Павел Петрович увидел вдали треуголку,
конский скок, оглобли одноколки, пыль. Он спрятался под стол, так как
треуголка была - фельдъегерь. За ним скакали из Петербурга.
- Nous sommes perdus... [Мы погибли (франц.)] - закричал он хрипло жене
из-под стола, чтобы она тоже спряталась.
Под столом не хватало воздуха, и скрип уже был там, одноколка оглоблями
лезла на него.
Фельдъегерь заглянул под стол, нашел там Павла Петровича и сказал ему:
- Ваше величество. Ее величество матушка ваша скончалась.
Но как только Павел Петрович стал вылезать из-под стола, фельдъегерь
щелкнул его по лбу и крикнул:
- Караул!
Павел Петрович отмахнулся и поймал муху.
Так он сидел, выкатив серые глаза в окно Павловского дворца, задыхаясь
от пищи и тоски, с жужжащей мухой в руке, и прислушивался.
Кто-то кричал под окном "караул".

2

В канцелярии Преображенского полка военный писарь был сослан в Сибирь,
по наказании.
Новый писарь, молодой еще мальчик, сидел за столом и писал. Его рука
дрожала, потому что он запоздал.
Нужно было кончить перепиской приказ по полку ровно к шести часам, для
того чтобы дежурный адъютант отвез его во дворец, и там адъютант его
величества, присоединив приказ к другим таким же, представил императору в
девять. Опоздание было преступлением. Полковой писарь встал раньше времени,
но испортил приказ и теперь делал другой список. В первом списке сделал он
две ошибки: поручика Синюхаева написал умершим, так как Синюхаев шел сразу
же после умершего майора Соколова, и допустил нелепое написание: вместо
"Подпоручики же Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются" написал: "Подпоручик
Киже, Стивен, Рыбин и Азанчеев назначаются". Когда он писал слово
" Подпоручики ", вошел офицер, и он вытянулся перед ним, остановясь на к, а
потом, сев снова за приказ, напутал и написал: " Подпоручик Киже ".
Он знал, что, если к шести часам приказ не поспеет, адъютант крикнет:
"взять", и его возьмут. Поэтому рука его не шла, он писал все медленнее и
медленнее и вдруг брызнул большую, красивую, как фонтан, кляксу на приказ.
Оставалось всего десять минут.
Откинувшись назад, писарь посмотрел на часы, как на живого человека,
потом пальцами, как бы отделенными от тела и ходившими по своей воле, он
стал рыться в бумагах за чистым листом, хотя здесь чистых листов вовсе не
было, а они лежали в шкапу, в большом аккурате сложенные в стопку.
Но так, уже в отчаянии и только для последнего приличия перед самим
собою роясь, он вторично остолбенел.
Другая, не менее важная бумага была написана тоже неправильно.
Согласно императорского приложения за N 940 о неупотреблении слов в
донесениях, следовало не употреблять слова "обозреть", но осмотреть , не
употреблять слова "выполнить", но исполнить , не писать "стража", но караул ,
и ни в коем случае не писать "отряд", но деташемент .
Для гражданских установлений было еще прибавлено, чтобы не писать
"степень", но класс, и не "общество", но собрание , а вместо "гражданин"
употреблять: купец или мещанин .
Но это уже было написано мелким почерком, внизу распоряжения N 940,
висящего тут же на стене, перед глазами писаря, и этого он не читал, но о
словах "обозреть" и прочая он выучил в первый же день и хорошо помнил.
В бумаге же, приготовленной для подписания командиру полка и
направляемой барону Аракчееву, было написано:
Обозрев , по поручению вашего превосходительства, отряды стражи ,
собственно для несения пригородной при Санктпетербурге и выездной служб
назначенные, донесть имею честь, что все сие выполнено ...
И это еще не все.
Первая строка им же самим давеча переписанного донесения изображена
была:
Ваше превосходительство Милостивый Государь.
Для малого ребенка уже было небезызвестно, что обращение, в одну строку
написанное, означало приказание, а в донесениях лица подчиненного, и в
особенности такому лицу, как барон Аракчеев, можно было писать только в двух
строках:
Ваше превосходительство
Милостивый Государь,
что означало подчинение и вежливость.
И если за обозрев и прочая могло быть ему поставлено в вину, что он не
заметил и вовремя не обратил внимание, то с Милостивым Государем напутал при
переписке именно он сам.
И, уж более не сознавая, что делает, писарь сел исправить эту бумагу.
Переписывая ее, он мгновенно забыл о приказе, хотя тот был много спешнее.
Когда же от адъютанта прибыл за приказом вестовой, писарь посмотрел на
часы и на вестового и вдруг протянул ему лист с умершим поручиком
Синюхаевым.
Потом сел и, все еще дрожа, писал: превосходительства , деташементы ,
караула .

3

Ровно в девять часов прозвонил во дворце колокольчик, император дернул
за шнурок. Адъютант его величества ровно в девять часов вошел с докладом к
Павлу Петровичу. Павел Петрович сидел во вчерашнем положении, у окна,
заставленный стеклянною ширмою.
Между тем он не спал, не дремал, и выражение его лица было также
другое.
Адъютант знал, как и все во дворце, что император гневен. Но он равным
образом знал, что гнев ищет причин, и чем более их находит, тем более
воспламеняется. Итак, доклад ни в коем случае не мог быть пропущен.
Он вытянулся перед стеклянной ширмой и императорской спиной и
отрапортовал.
Павел Петрович не повернулся к адъютанту. Он тяжело и редко дышал.
Весь вчерашний день не могли доискаться, кто кричал под его окном
"караул", и ночью он два раза просыпался в тоске.
"Караул" был крик нелепый, и вначале у Павла Петровича был гнев
небольшой, как у всякого, кто видит дурной сон и которому помешали
досмотреть его до конца. Потому что благополучный конец сна все же означает
благополучие. Потом было любопытство: кто и зачем кричал "караул" у самого
окна. Но когда во всем дворце, метавшемся в большом страхе, не могли сыскать
того человека, гнев стал большой. Дело оборачивалось так: в самом дворце, в
послеобеденное время, человек мог причинить беспокойство и остаться
неразысканным. Притом же никто не мог знать, с какою целью было крикнуто:
"караул". Может быть, это было предостережение раскаявшегося злоумыслителя.
Или, может быть, там, в кустах, уже трижды обысканных, сунули человеку
глухой кляп в глотку и удушили его. Он точно провалился сквозь землю.
Надлежало... Но что надлежало, если тот человек не разыскан.
Надлежало увеличить караулы. И не только здесь.
Павел Петрович, не оборачиваясь, смотрел на четырехугольные зеленые
кусты, такие же почти, как в Трианоне. Они были стриженые. И, однакоже,
неизвестно, кто в них был.
И, не глядя на адъютанта, он закинул назад правую руку. Адъютант знал,
что это означает: во времена большого гнева император не оборачивается. Он
ловко всунул в руку приказ по гвардии Преображенскому полку, и Павел
Петрович стал внимательно читать. Потом рука опять откинулась назад, а
адъютант, изловчившись, без шума поднял перо с рабочего столика, обмакнул в
чернильницу, стряхнул и легко положил на руку, замарав себя чернилами. Все у
него заняло мгновение. Вскоре подписанный лист полетел в адъютанта. Так
адъютант стал подавать листы, и подписанные или просто читанные листы летели
один за другим в адъютанта. Он стал уже привыкать к этому делу и надеялся,
что так сойдет, когда император соскочил с возвышенного кресла.
Маленькими шагами он подбежал к адъютанту. Лицо его было красно, и
глаза темны.
Он приблизился вплотную и понюхал адъютанта. Так делал император, когда
бывал подозрителен. Потом он двумя пальцами крепко ухватил адъютанта за
рукав и ущипнул.
Адъютант стоял прямо и держал в руке листы.
- Службы не знаешь, сударь, - сипло сказал Павел, - сзади заходишь.
Он щипнул его еще разок.
- Потемкинский дух вышибу, ступай.
И адъютант задом удалился в дверь.
Как только дверь неслышно затворилась, Павел Петрович быстро размотал
шейный платок и стал тихонько раздирать на груди рубашку, рот его
перекосился, и губы задрожали.
Начинался великий гнев .

4

Приказ по гвардии Преображенскому полку, подписанный императором, был
им сердито исправлен. Слова: Подпоручик Киже, Стивен, Рыбин и Азанчеев
назначаются император исправил: после первого к вставил преогромный ер ,
несколько следующих букв похерил и сверху надписал: Подпоручик Киже в
караул . Остальное не встретило возражений.
Приказ был передан.
Когда командир его получил, он долго вспоминал, кто таков подпоручик со
странной фамилией Киже. Он тотчас взял список всех офицеров Преображенского
полка, но офицер с такой фамилией не значился. Не было его даже и в рядовых
списках. Непонятно, что это было такое. Во всем мире понимал это верно один
писарь, но его никто не спросил, а он никому не сказал. Однако же приказ
императора должен был быть исполнен. И все же он не мог быть исполнен,
потому что нигде в полку не было подпоручика Киже.
Командир подумал, не обратиться ли к барону Аракчееву. Но тотчас махнул
рукой. Барон Аракчеев проживал в Гатчине, да и исход был сомнителен.
А как всегда в беде было принято бросаться к родне, то командир быстро
счелся родней с адъютантом его величества Саблуковым и поскакал в
Павловское.
В Павловском было большое смятение, и адъютант сначала вовсе не хотел
принять командира.
Потом он брезгливо выслушал его и уже хотел сказать ему черта, и без
того дел довольно, как вдруг насупился, метнул взгляд на командира, и взгляд
этот внезапно изменился: он стал азартным.
Адъютант медленно сказал:
- Императору не доносить. Считать подпоручика Киже в живых. Назначить в
караул.
Не глядя на обмякшего командира, он бросил его на произвол судеб,
подтянулся и зашагал прочь.

5

Поручик Синюхаев был захудалый поручик. Отец его был лекарь при бароне
Аракчееве, и барон, в награждение за пилюли, восстановившие его силы, тишком
сунул лекарского сына в полк. Прямолинейный и неумный вид сына понравился
барону. В полку он ни с кем не был на короткой ноге, но и не бегал от
товарищей. Он был неразговорчив, любил табак, не махался с женщинами и, что
было не вовсе бравым офицерским делом, с удовольствием играл на "гобое
любви".
Амуниция его была всегда начищена.
Когда читался приказ по полку, Синюхаев стоял и, как обычно,
вытянувшись в струнку, ни о чем не думал.
Внезапно он услышал свое имя и дрогнул ушами, как то случается с
задумавшимися лошадьми от неожиданного кнута.
"Поручика Синюхаева, как умершего горячкою, считать по службе
выбывшим".
Тут случилось, что командир, читавший приказ, невольно посмотрел на то
место, где всегда стоял Синюхаев, и рука его с бумажным листом опустилась.
Синюхаев стоял, как всегда, на своем месте. Однако вскоре командир
снова стал читать приказ, - правда, уже не столь отчетливо, - прочел о
Стивене, Азанчееве, Киже и дочитал до конца. Начался развод, и Синюхаеву
должно было вместе со всеми двигаться в фигурных упражнениях. Но вместо того
он остался стоять.
Он привык внимать словам приказов как особым словам, непохожим на
человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь и
власть. Дело было не в том, исполнен приказ или не исполнен. Приказ как-то
изменял полки, улицы и людей, если даже его и не исполняли.
Когда он услышал слова приказа, он сначала остался стоять на месте, как
недослышавший человек. Он тянулся за словами. Потом перестал сомневаться.
Это о нем читали. И, когда двинулась его колонна, он начал сомневаться, жив
ли он.
Ощущая руку, лежащую на эфесе, некоторое стеснение от туго стянутых
портупейных ремней, тяжесть сегодня утром насаленной косы, он как будто и
был жив, но вместе с тем он знал, что здесь что-то неладно, что-то
непоправимо испорчено. Он ни разу не подумал, что в приказе ошибка.
Напротив, ему показалось, что он по ошибке, по оплошности жив. По
небрежности он чего-то не заметил и не сообщил никому.
Во всяком случае он портил все фигуры развода, стоя столбиком на
площади. Он даже не подумал шелохнуться.
Как только кончился развод, командир налетел на поручика. Он был
красен. Было настоящим счастьем, что на разводе не было по случаю жаркого
времени императора, отдыхавшего в Павловском. Командир хотел рявкнуть: на
гауптвахту, - но для исхода гнева нужен был более раскатистый звук, и он уже
хотел пустить на рр: под аррест, - как вдруг рот его замкнулся, словно
командир случайно поймал им муху. И так он стоял перед поручиком Синюхаевым
минуты две.
Потом, отшатнувшись, как от зачумленного, он пошел своим путем.
Он вспомнил, что поручик Синюхаев, как умерший, отчислен от службы, и
сдержался, потому что не знал, как говорить с таким человеком.

6

Павел Петрович ходил по своей комнате и изредка останавливался.
Он прислушивался.
С тех пор, как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел
шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было
наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался
через дня два страхом и умилением.
Химеры по лестницам делал в Павловском дикий Бренна, а плафоны и стены
дворца делал Камерон, любитель нежных красок, которые мрут на глазах у всех.
С одной стороны - разинутые пасти вздыбленных и человекообразных львов, с
другой - изящное чувство.
Кроме того, в дворцовом зале висели два фонаря, подарок незадолго перед
тем обезглавленного Людовика XVI. Этот подарок получил он во Франции, когда
еще странствовал под именем графа Северного.
Фонари были высокой работы: стенки были таковы, что смягчали свет.
Но Павел Петрович избегал зажигать их.
Также часы, подарок Марии-Антуанетты, стояли на яшмовом столе. Часовая
стрелка была золотым Сатурном с длинною косой, а минутная - амуром со
стрелою.
Когда часы били полдень и полночь, Сатурн заслонял косой стрелу амура.
Это значило, что время побеждает любовь.
Как бы то ни было, часы не заводились.
Итак, в саду был Бренна, по стенам Камерон, а над головой в
подпотолочной пустоте качался фонарь Людовика XVI.
Во время великого гнева Павел Петрович приобретал даже некоторое
наружное сходство с одним из львов Бренны.
Тогда, как с неба при ясной погоде, рушились палки на целые полки,
темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали
пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и
генерал-губернаторы.
Похитительница престола, его мать, была мертва. Потемкинский дух он
вышиб, как некогда Иван Четвертый вышиб боярский. он разметал потемкинские
кости и сровнял его могилу. Он уничтожил самый вкус матери. Вкус
похитительницы! Золото, комнаты, выложенные индийским шелком, комнаты,
выложенные китайской посудой, с голландскими печами, и комната из синего
стекла - табакерка. Балаган. Римские и греческие медали, которыми она
хвасталась! Он велел употребить их на позолоту своего замка.
И все же дух остался, привкус остался.
Им пахло кругом, и поэтому, может быть, Павел Петрович имел привычку
принюхиваться к собеседникам.
А над головой качался французский висельник, фонарь.
И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены,
ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и
свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.
Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных
генералов. Он не боялся никого и той пятидесятимиллионной черни, которая
сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не
мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это
было море, и он тонул в нем.
И он приказал окопать свой петербургский замок рвами и форпостами и
вздернуть на цепи подъемный мост. Но и цепи были неверны - их охраняли
часовые.
И когда великий гнев становился великим страхом, начинала работать
канцелярия криминальных дел, и кого-то подвешивали за руки, и под кем-то
проваливался пол, а внизу его ждали заплечные мастера.
Поэтому, когда из императорской комнаты слышались то маленькие, то
растянутые, внезапно спотыкливые шаги, все переглядывались с тоской, и редко
кто улыбался. В комнате великий страх.
Император бродит.

7

Поручик Синюхаев стоял на том самом месте, где налетел на него
распекателем, и не распек, и так внезапно остановился командир.
Вокруг него никого не было.
Обычно после развода он расправлялся, сбавлял выправку, руки размякали,
и он шел в казармы вольно. Каждый член становился вольным: он становился
партикулярным.
Дома, в офицерской казарме, поручик расстегивал сюртук и играл на гобое
любви. Потом набивал трубку и смотрел в окно. Он видел большой кус
вырубленного сада, где теперь была пустыня, называемая Царицыным лугом. На
поле не было никакого разнообразия, никакой зелени, но на песке сохранились
следы коней и солдат. Куренье нравилось ему всеми статьями: набивкой,
придавкой, затяжкой и дымом. С куреньем человек никогда не пропадет. Этого
было достаточно, так как вскоре наступал вечер и он уходил к приятелям или
просто погулять.
Он любил вежливость простонародья. Однажды мещанин сказал ему, когда он
чихнул: "Спица в нос невелика - с перст".
Перед сном он садился играть со своим денщиком в карты. Он выучил
денщика в контру и в памфил, и когда денщик проигрывал, поручик хлопал его
колодой по носу, а когда он сам проигрывал, то не хлопал денщика. Наконец он
осматривал начищенную денщиком амуницию, сам завивал, заплетал и салил косу
и ложился спать.
Но теперь он не расправился, мышцы его были надуты, и дыханья было не
слышно у поручиковых губ. Он стал рассматривать разводную площадь, и она
оказалась незнакомой ему. По крайней мере он никогда не замечал раньше
карнизов на окнах красного казенного здания и мутных стекол.
Круглые булыжники мостовой были не похожи один на другой, как разные
братья.
В большом порядке, в сером аккурате, лежал солдатский С.-Петербург с
пустынями, реками и мутными глазами мостовой, вовсе ему незнакомый город.
Тогда он понял, что умер.

8

Павел Петрович заслышал шаги адъютанта, кошкой прокрался к креслам,
стоявшим за стеклянною ширмою, и сел так твердо, как будто сидел все время.
Он знал шаги приближенных. Сидя задом к ним, он различал шарканье
уверенных, подпрыгиванье льстивых и легкие, воздушные шаги устрашенных.
Прямых шагов он не слыхал.
На этот раз адъютант шел уверенно, он подшаркивал. Павел Петрович
полуобернул голову.
Адъютант зашел до середины ширм и склонил голову.
- Ваше величество. Караул кричал подпоручик Киже.
- Кто таков?
Страх становился легче, он получал фамилию.
Этот вопроса адъютант не ждал и слегка отступил.
- Подпоручик, который назначен в караульную службу, ваше величество.
- Для чего кричал? - император притопнул ногой. - Слушаю, сударь.
Адъютант помолчал.
- По неразумию, - лепетнул он.
- Произвесть дознание и, бив плетьми, пешком в Сибирь.

9

Так началась жизнь подпоручика Киже.
Когда писарь переписывал приказ, подпоручик Киже был ошибкой, опиской,
не более. Ее могли не заметить, и она потонула бы в море бумаг, а так как
приказ был ничем не любопытен, то вряд ли позднейшие историки даже стали бы
ее воспроизводить.
Придирчивый глаз Павла Петровича ее извлек и твердым знаком дал ей
сомнительную жизнь - описка стала подпоручиком без лица, но с фамилией.
Потом в прерывистых мыслях адъютанта у него наметилось лицо, правда -
едва брезжущее, как во сне. Это он крикнул "караул" под дворцовым окном.
Теперь это лицо отвердело и вытянулось: подпоручик Киже оказался
злоумышленником, который был осужден на дыбу или, в лучшем случае, кобылу -
и Сибирь.
Это была действительность.
До сих пор он был беспокойством писаря, растерянностью командира и
находчивостью адъютанта.
Отныне кобыла, плети и путешествие в Сибирь были его собственным,
личным делом.
Приказ должен быть выполнен. Подпоручик Киже должен был выйти из
военной инстанции, перейти в юстицкую инстанцию, а оттуда пойти по зеленой
дороге прямо в Сибирь.
И так сделалось.
В том полку, где он числился, командир таким громовым голосом, который
бывает только у совсем потерянного человека, выкликнул перед строем имя
подпоручика Киже.
В стороне уже стояла наготове кобыла, и двое гвардейцев захлестнули ее
ремнями в головах и по ногам. Двое гвардейцев, с обеих сторон,хлестали
семихвостками по гладкому дереву, третий считал, а полк смотрел.
Так как дерево было отполировано уже ранее тысячами животов, то кобыла
казалась не вовсе пустою. Хотя на ней никого не было, а все же как будто
кто-то и был. Солдаты, нахмуря брови, смотрели на молчаливую кобылу, а
командир к концу экзекуции покраснел, и его ноздри раздулись, как всегда.
Потом ремни расхлестнули: и чьи-то плечи как будто освободились на
кобыле. Двое гвардейцев подошли к ней и подождали команды.
Они пошли по улице, удаляясь от полка ровным шагом, ружья на плечо, и
изредка посматривали косвенным взглядом, не друг на друга, но на место,
заключенное между ними.
В строю стоял молодой солдат, его недавно забрили. Он смотрел на
экзекуцию с интересом. Он думал, то все происходящее - дело обыкновенное и
часто совершается на военной службе.
Но вечером он вдруг заворочался на нарах и тихонько спросил у старого
гвардейца, лежащего рядом:
- Дяденька, а кто у нас императором?
- Павел Петрович, дура, - ответил испуганно старик.
- А ты его видел?
- Видел, - буркнул старик, - и ты увидишь.
Они замолчали. Но старый солдат не мог заснуть. Он ворочался. Прошло
минут десять.
- А ты почто спрашиваешь? - вдруг спросил старик у молодого.
- А я не знаю, - охотно ответил молодой, - говорят, говорят: император,
а кто такой - неизвестно. Может, только говорят...
- Дура, - сказал старик и покосился по сторонам, - молчи, дура
деревенская.
Прошло еще минут десять. В казарме было темно и тихо.
- Он есть, - сказал вдруг старик на ухо молодому, - только он
подмененный.

10

Поручик Синюхаев внимательно посмотрел на комнату, в которой жил до
сего дня.
Комната была просторная, с низкими потолками, с портретом человека
средних лет, в очках и при небольшой косичке. Это был отец поручика, лекарь
Синюхаев.
Он жил в Гатчине, но поручик, глядя на портрет, не чувствовал особой
уверенности в этом. Может быть, живет, а может, и нет.
Потом он посмотрел на вещи, принадлежавшие поручику Синюхаеву: гобой
любви в деревянном ларчике, щипцы для завивки, баночку с пудрой, песочницу,
и эти вещи посмотрели на него. Он отвел от них взгляд.
Так он стоял посреди комнаты и ждал чего-то. Вряд ли он ждал денщика.
Между тем именно денщик осторожно вошел в комнату и остановился перед
поручиком. Он слегка раскрыл рот и, смотря на поручика, стоял.
Вероятно, он всегда так стоял, ожидая приказаний, но поручик посмотрел
на него, словно видел его в первый раз, и потупился.
Смерть следовало скрывать временно, как преступление. К вечеру вошел к
нему в комнату молодой человек, сел за стол, на котором стоял ларчик с
гобоем любви, вынул его из ларчика, подул в него и, не добившись звука,
сложил в угол.
Затем, кликнув денщика, сказал подать пенника. Ни разу он не посмотрел
на поручика Синюхаева.
Поручик же спросил стесненным голосом:
- Кто таков?
Молодой человек, пьющий пенник, отвечал, зевнув:
- Юнкерской школы при Сенате аудитор, - и приказал денщику постилать
постель. Потом он стал раздеваться, и поручик Синюхаев долго смотрел, как
ловко аудитор стаскивает штиблеты и сталкивает их со стуком, расстегивается,
потом укрывается одеялом и зевает. Потянувшись, наконец, молодой человек
вдруг посмотрел на руку поручика Синюхаева и вытащил у него из обшлага
полотняный платочек. Прочистив нос, он снова зевнул.
Тогда, наконец, поручик Синюхаев нашелся и вяло сказал, что сие против
правил.
Аудитор равнодушно возразил, что напротив, все по правилам, что он
действует по части второй, как бывший Синюхаев - "яко же умре", и чтоб
поручик снял свой мундир, который кажется аудитору еще довольно приличным, а
сам бы надел мундир, негодный для носки.
Поручик Синюхаев стал снимать мундир, а аудитор ему помог, объясняя,
что сам бывший Синюхаев может это сделать "не так".
Потом бывший Синюхаев надел мундир, не годный для носки, и постоял,
опасаясь, как бы аудитор перчаток не взял. У него были длинные желтые
перчатки, с угловатыми пальцами, форменные. Перчатки потерять - к бесчестью,
слыхал он. В перчатках поручик, каков он ни был, все поручик. Поэтому,
натянув перчатки, бывший Синюхаев повернулся и пошел прочь.
Всю ночь он пробродил по улицам С.-Петербурга, даже не пытаясь зайти
никуда. Под утро он устал и сел наземь у какого-то дома. Он продремал
несколько минут, затем внезапно вскочил и пошел, не глядя по сторонам.
Вскоре он вышел за черту города. Сонный торшрейбер [Писарь (нем.)] у
шлагбаума рассеянно записал его фамилию.
Больше он не возвратился в казармы.

11

Адъютант был хитер и не сказал никому о подпоручике Киже и своей удаче.
У него, как и у всякого, были враги. Поэтому он сказал только кой-кому, что
человек, кричавший "караул", найден.
Но это произвело странное действие на женской половине дворца.
Ко дворцу с его верхними колоннами, тонкими, как пальцы, ударяющие в
клавесин, построенному Камероном, были пристроены с фаса два крыла,
округленные, как кошачьи лапы, когда кошка играет с мышонком. В одном крыле
девствовала фрейлина Нелидова со штатом.
Часто Павел Петрович, виновато миновав стражу, отправлялся на это
крыло, а однажды часовые видели, как император быстро выбежал оттуда, со
съехавшим набок париком, и вдогонку над его головой пролетела женская туфля.
Хотя Нелидова была только фрейлиной, у нее самой были фрейлины.
И вот, когда до женского крыла дошло, что кричавший "караул" найден,
одна из фрейлин Нелидовой упала в обморок.
Она была, как Нелидова, кудрявой и тонкой, как пастушок.
При бабке Елизавете у фрейлин стучала парча, трещали шелка, и
освобожденные соски испуганно появлялись из них. Такова была мода.
Амазонки, любившие мужскую одежду, бархатные морские хвосты и звезды у
сосков, отошли вместе с похитительницей престола.
Теперь женщины стали пастушками с кудрявыми головами.
Итак, одна из них рухнула в краткий обморок.
Поднятая с полу своей покровительницей и пробудившись от бесчувствия,
она рассказала: у нее в тот час было назначено любовное свидание с офицером.
Она не могла, однако, отлучиться из верхнего этажа и вдруг, посмотрев в
окно, увидела, что распаленный офицер, позабыв осторожность, а может быть и
не зная о том, стоит у самого окна императора и посылает ей наверх знаки.
Она махнула ему рукой, сделала ужас глазами, но любовник понял это так,
будто омерзел ей, и жалобно закричал: "караул".
В тот же миг, не растерявшись, она приплюснула пальцем нос и указала
вниз. После этого курносого знака офицер обомлел и скрылся.
Больше она его не видела, а по быстроте любовного случая, который
произошел накануне, даже не знала его фамилии.
Теперь его обнаружили и сослали в Сибирь.
Нелидова стала думать.
Ее случай был на ущербе, и хоть она себе в этом не хотела сознаться, но
ее туфля уже не могла больше летать.
С адъютантом она была холодна, и ей не хотелось обращаться к нему.
Состояние императора было сомнительно. В таких случаях она обращалась теперь
к одному партикулярному, но могущественному человеку, Юрию Александровичу
Нелединскому-Мелецкому.
Она так и сделала и послала к нему камер-лакея с запиской.
Дюжий камер-лакей, передавая уже не впервые эти записки, всегда
удивлялся мизерности могущественного человека. Мелецкий был певец и
статс-секретарь. Он был певец "Быстрой реченьки" и сладострастен к
пастушкам. Вид его был самый маленький, рот сладостен, а брови мохнаты. Но
он был к тому же великий хитрец и, глядя вверх на плечистого камер-лакея,
сказал:
- Скажи, чтоб не было беспокойства. Пусть ждут. Все сие решится.
Но сам он немного трусил, вовсе не зная, как все это решится, и когда в
дверь сунулась к нему одна из его юных пастушек, которую раньше звали
Авдотьей, а теперь Селименою, он свирепо повел бровями.
Дворня Юрия Александровича состояла по большей части из юных пастушек.

12

Часовые шли и шли.
От шлагбаума к шлагбауму, от поста к крепости, они шли прямо и с
опаскою посматривали на важное пространство, шедшее между ними.
Сопровождать сосланного в Сибирь им приходилось не впервой, но им еще
никогда не случалось вести такого преступника. Когда они вышли за черту
города, у них было сомнение. Не слышно было звука цепей и не нужно было
подгонять прикладами. Но потом они подумали, что дело казенное и бумага при
них. Они мало разговаривали, так как это было запрещено.
На первом посту смотритель посмотрел на них, как на сумасшедших, и они
смутились. Но старший показал бумагу, в которой было сказано, что арестант
секретный и фигуры не имеет, и смотритель захлопотал и отвел им для ночлега
особую камеру в три нары. Он избегал разговаривать с ними и так юлил, что
часовые невольно почувствовали свое значение.
Ко второму - большому - посту они подошли уже уверенно, с важным
молчаливым видом, и старший просто бросил бумагу на комендантский стол. И
этот точно так же заюлил и захлопотал, как первый.
Понемногу они начали понимать, что сопровождают важного преступника.
Они привыкли и значительно говорили между собою: "он" или "оно".
Так они зашли уже в глубь Российской империи, по той же прямой и
протоптанной Владимирской дороге.
И пустое пространство, терпеливо шедшее между ними, менялось: то это
был ветер, то пыль, то усталая, сбившаяся с ног жара позднего лета.

13

Между тем по той же Владимирской дороге шел за ними вдогонку от заставы
к заставе, от крепости к крепости важный приказ.
Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий сказал: ждать, и в этом не
ошибся.
Потому что великий страх Павла Петровича медленно, но верно переходил в
жалость к самому себе, в умиление.
Император поворачивался спиною к звероподобным садовым кустам и,
побродив в пустоте, обращался к изящному чувству Камерона.
Он согнул в бараний рог всех губернаторов и генералов матери, он
запрятал их в имения, где они отсиживались. Он должен был так сделать. И что
же? Вокруг образовалась большая пустота.
Он вывесил ящик для жалоб и писем перед своим замком, потому что ведь
он, а не кто другой, был отцом отечества. Сначала ящик пустовал, - и это его
огорчало, потому что отечество должно разговаривать с отцом. Потом в ящике
было найдено подметное письмо, в котором его называли: батька курносый, и
угрожали.
Он посмотрел тогда в зеркало.
- Курнос, сударики, точно курнос, - прохрипел он и велел ящик снять.
Он предпринял путешествие по этому странному отечеству. Он загнал в
Сибирь губернатора, который осмелился положить в своей губернии для его
проезда новые мосты. Путешествие было не маменькино: все должно быть так,
как есть, а не принаряжено. Но отечество молчало. На Волге собрались было
вокруг него мужики. Он послал парня зачерпнуть воды с середины реки, чтобы
выпить чисто воды.
Он выпил эту воду и сказал сипло мужикам:
- Вот пью вашу воду. Что глазеете?
И вокруг стало пусто.
Больше в путешествие он не ездил и вместо ящика поставил на каждом
форпосте крепких часовых, но не знал, верны ли они, и не знал, кого нужно
опасаться.
Кругом была измена и пустота.
Он нашел секрет, как избыть их, - и ввел точность и совершенное
подчинение. Заработали канцелярии. Считалось, что себе он берет власть
только исполнительную. Но как-то так случилось, что исполнительная власть
путала все канцелярии, и поэтому были: сомнительная измена, пустота и
лукавое подчинение. Он казался сам себе случайным пловцом, воздымающим среди
ярых волн пустые руки, - некогда он видел такую гравюру.
А между тем он был единственный после долгих лет законный самодержец.
И его тяготило желание опереться на отца, хотя бы мертвого. Он вырыл из
могилы убитого вилкою немецкого недоумка, который считался его отцом, и
поставил гроб рядом с гробом похитительницы престола. Но это было сделано
так, более в отместку мертвой матери, при жизни которой он жил как
ежеминутно приговоренный к казни.
Да и была ли она его матерью?
Он знал что-то смутное о скандале своего рождения. Он был человек
безродный, лишенный даже мертвого отца, даже мертвой матери.
Он никогда обо всем этом не думал и велел бы выстрелить из пушки
человеком, который бы его заподозрил в таких мыслях.
Но в такие минуты ему бывали приятны даже малые шалости и китайские
домики его Трианона. Он становился самым прямым другом натуры и желал
всеобщей любви или хотя бы чьей-нибудь.
Это шло припадком, и тогда грубость считалась откровенностью, глупость
- прямотой, хитрость - добротой, и денщик-турок, который ваксил его сапоги,
делался графом.
Юрий Александрович всегда верхним чутьем чуял перемену.
Он выждал с неделю, а потом почуял.
Тихими, но веселыми шагами он потоптался вокруг стеклянной ширмы и
вдруг рассказал императору в покрове простоты все, что знал о подпоручике
Киже, за исключением, разумеется, подробности о курносом знаке.
Тут император захохотал таким лающим, таким собачьим, хриплым и
прерывистым смехом, как будто он пугал кого-нибудь.
Юрий Александрович обеспокоился.
Он хотел оказать приятность Нелидовой, у которой был домовым приятелем,
и показать мимоходом свое значение - ибо, по немецкой пословице, ходкой
тогда, umsonst ist der Tod - даром одна смерть. Но такой хохот мог сразу
вогнать Юрия Александровича во вторую роль или даже быть орудием его
уничтожения.
Может быть, это сарказмы?
Но нет, император изнемог от смеха. Он протянул руку за пером, и Юрий
Александрович, привстав на цыпочки, прочел вслед на императорской рукой:
ПОДПОРУЧИКА КИЖЕ, В СИБИРЬ СОСЛАННОГО, ВЕРНУТЬ, ПРОИЗВЕСТИ В ПОРУЧИКИ И
НА ТОЙ ФРЕЙЛИНЕ ЖЕНИТЬ.
Написав это, император прошелся по комнате с вдохновением.
Он ударил в ладоши и запел свою любимую песню и стал присвистывать:
Ельник, мой ельник,
Частый мой березник...
а Юрий Александрович тонким и очень тихим голосом подхватил:
Люшеньки люли.

14

Искусанный пес любит уходить в поле и лечиться там горькими травами.
Поручик Синюхаев шел пешком из С.-Петербурга в Гатчину. Он шел к отцу,
не для того чтобы просить помощи, а так, может быть, из желания проверить,
существует ли отец в Гатчине или, может быть, не существует. На отцовский
привет он ничего не ответил, посмотрел кругом и уже собрался уходить, как
стесняющийся и даже жеманничающий человек.
Но лекарь, увидев изъяны в его одежде, усадил его и начал допытываться:
- Ты проигрался или проштрафился?
- Я не живой, - вдруг сказал поручик.
Лекарь пощупал пульс, сказал что-то о пиявках и продолжал допытываться.
Когда он узнал о сыновней оплошности, он взволновался, целый час писал
и переписывал прошение, заставил сына его подписать и назавтра пошел к
барону Аракчееву, чтобы вместе с суточным рапортом передать его. Сына он,
однако, постеснялся держать у себя дома, а положил его в гошпиталь и написал
на доске над его кроватью:
Mors occasionalis
Случайная смерть

15

Барона Аракчеева тревожила идея государства.
Поэтому его характер мало поддавался определению, он был неуловим.
Барон не был злопамятен, бывал иногда и снисходителен. При рассказе
какой-нибудь печальной истории он слезился, как дитя, и давал садовой
девочке, обходя сад, копейку. Потом, заметив, что дорожки в саду нечисто
выметены, приказывал бить девочку розгами. По окончании же экзекуции выдавал
девочке пятачок.
В присутствии императора он чувствовал слабость, похожую на любовь.
Он любил чистоту, она была эмблемою его нрава. Но бывал доволен именно
тогда, когда находил изъяны в чистоте и порядке, и, если их не оказывалось,
втайне огорчался. Вместо свежего жаркого он ел всегда солонину.
Он был рассеян, как философ. И правда, ученые немцы находили сходство в
его глазах с глазами известного тогда в Германии философа Канта: они были
жидкого, неопределенного цвета и подернуты прозрачной пеленой. Но барон
обиделся, когда ему кто-то сказал об этом сходстве.
Он был не только скуп, но любил и блеснуть и показать все в лучшем
виде. Для этого он входил в малейшие хозяйственные подробности. Он сидел над
проектами часовен, орденов, образов и обеденного стола. Его прельщали круги,
эллипсы и линии, которые, переплетаясь, как ремни в треххвостке, давали
постройку, способную обмануть глаз. А он любил обмануть посетителя или
обмануть императора и притвориться, что не видит, когда кто ухитрялся и его
обмануть. Обмануть же его, конечно, было трудно.
Он имел подробную опись вещам каждого из своих людей, начиная с
камердинера и кончая поваренком, и проверял все гошпитальные описи.
При устройстве гошпиталя, в котором служил отец поручика Синюхаева,
барон сам показывал, как поставить кровати, куда скамейки, где должен быть
ординаторский столик и даже какого вида должно быть перо, то есть голое, без
бородки, в виде римского calamus - тростника. За перо, очиненное с бородкою,
подлекарю полагалось пять розог.
Идея римского государства тревожила барона Аракчеева.
Поэтому он рассеянно выслушал лекаря Синюхаева и только когда тот
протянул прошение, он внимательно прочел его и сделал выговор лекарю, что
бумага подписана нечеткою рукой.
Лекарь извинился тем, что у сына рука дрожит.
- Ага, братец, вот видишь, - ответил барон с удовольствием, - и рука
дрожит.
Потом, поглядев на лекаря, он спросил его:
- А когда приключилась смерть?
- Иуня пятнадцатого, - ответил, несколько оторопев, лекарь.
- Иуня пятнадцатого, - протянул барон, соображая, - иуня
пятнадцатого... А теперь уже семнадцатое, - сказал он вдруг в упор лекарю. -
Где же был мертвец два дня?
Ухмыльнувшись на лекарский вид, он кисло заглянул в прошение и сказал:
- Вот какие неисправности. Теперь прощай, братец, поди.

16

Певец и статс-секретарь Мелецкий действовал на ура, он рисковал и часто
выигрывал, потому что все представлял в нежном виде, под стать краскам
Камерона, но выигрыши сменялись проигрышами, как в игре кадрилия.
У барона Аракчеева была другая повадка. Он не рисковал, ни за что не
ручался. Напротив, в донесениях императору он указывал на злоупотребление -
вот оно - и тут же испрашивал разрешения, какими мерами его уничтожить.
Умаление, которым рисковал Мелецкий, барон сам производил над собою. Зато
выигрыш вдали мелькал большой, как в игре фаро.
Он сухо донес императору, что умерший поручик Синюхаев явился в
Гатчину, где и положен в гошпиталь. Причем сказался живым и подал прошение о
восстановлении в списках. Каковое препровождается и испрашивается дальнейшее
распоряжение. Он хотел показать покорность этой бумагой, как рачительный
приказчик, обо всем спрашивающий хозяина.
Ответ получил скоро, - и на прошение и барону Аракчееву в особенности.
На прошение была наложена резолюция:
БЫВШЕМУ ПОРУЧИКУ СИНЮХАЕВУ, ВЫКЛЮЧЕННОМУ ИЗ СПИСКА ЗА СМЕРТЬЮ, ОТКАЗАТЬ
ПО ТОЙ ЖЕ САМОЙ ПРИЧИНЕ.
А барону Аракчееву была прислана записка:
ГОСПОДИН БАРОН АРАКЧЕЕВ.
УДИВЛЯЮСЬ, ЧТО, БУДУЧИ В ЧИНЕ ГЕНЕРАЛА, НЕ ЗНАЕТЕ УСТАВА, НАПРАВЛЯЯ
ПРЯМО КО МНЕ ПРОШЕНИЕ УМЕРШЕГО ПОРУЧИКА СИНЮХАЕВА, К ТОМУ И НЕ ВАШЕГО ПОЛКА,
КОТОРОЕ НАДЛЕЖАЛО СНАЧАЛА НАПРАВИТЬ СОБСТВЕННО В КАНЦЕЛЯРИЮ ПОЛКА, КОТОРОГО
ЭТОТ ПОРУЧИК, А НЕ МЕНЯ ПРЯМО ОБРЕМЕНЯТЬ ТАКОВЫМ ПРОШЕНИЕМ.
ВПРОЧЕМ, ПРЕБЫВАЮ К ВАМ БЛАГОСКЛОННЫЙ
ПАВЕЛ.
Не было сказано: "навсегда благосклонный".
И Аракчеев прослезился, так как смерть не любил получать выговоры. Он
сам пошел в гошпиталь и велел немедля гнать умершего поручика, выдав ему
белье, а офицерскую одежду, значащуюся в описи, задержать.

17

Когда поручик Киже вернулся из Сибири, о нем уже знали многие. Это был
тот самый поручик, который крикнул "караул" под окном императора, был
наказан и сослан в Сибирь, а потом помилован и сделан поручиком. Таковы были
вполне определенные черты его жизни.
Командир уже не чувствовал никакого стеснения с ним и просто назначал
то в караул, то на дежурства. Когда полк выступал в лагери для маневров,
поручик выступал вместе с ним. Он был исправный офицер, потому что ничего
дурного за ним нельзя было заметить.
Фрейлина, краткий обморок которой спас его, сначала обрадовалась,
думая, что ее соединяют с внезапным любовником. Она поставила мушку на щеку
и затянула несходившуюся шнуровку. Потом в церкви она заметила, что стоит
одиноко, а над соседним пустым местом держит венец адъютант. Она хотела уже
снова упасть в обморок, но так как держала глаза опущенными ниц и видела
свою талию, то раздумала. Некоторая таинственность обряда, при котором жених
не присутствовал, многим понравилась.
И через некоторое время у поручика Киже родился сын, по слухам похожий
на него.
Император забыл о нем. У него было много дел.
Быстрая Нелидова была отставлена, и ее место заняла пухлая Гагарина.
Камерон, швейцарские домики и даже все Павловское были забыты. В кирпичном
аккурате лежал приземистый и солдатский С.-Петербург. Суворов, которого
император не любил, но терпел, потому что тот враждовал с покойным
Потемкиным, был потревожен в своем деревенском уединении. Приближалась
кампания, так как у императора были планы. Планов этих было много, и нередко
один заскакивал за другой. Павел Петрович раздался в ширину и осел. Лицо его
стало кирпичного цвета. Суворов опять впал в немилость. Император все реже
смеялся.
Перебирая полковые списки, он наткнулся раз на имя поручика Киже и
назначил его капитаном, а в другой раз полковником. Поручик был исправный
офицер. Потом император снова забыл о нем.
Жизнь полковника Киже протекала незаметно, и все с этим примирились.
Дома у него был свой кабинет, в казарме своя комната, и иногда туда заносили
донесения и приказы, не слишком удивляясь отсутствию полковника.
Он уже командовал полком.
Лучше всего чувствовала себя в громадной двуспальной кровати фрейлина.
Муж подвигался по службе, спать было удобно, сын подрастал. Иногда
супружеское место полковника согревалось каким-либо поручиком, капитаном или
же статским лицом. Так, впрочем, бывало во многих полковничьих постелях
С.-Петербурга, хозяева которых были в походе.
Однажды, когда утомившийся любовник спал, ей послышался скрип в
соседней комнате. Скрип повторился. Без сомнения, это рассыхался пол. Но она
мгновенно растолкала заснувшего, вытолкала его и бросила ему в дверь одежду.
Опомнившись, она смеялась над собой.
Но и это случалось во многих полковничьих домах.

18

От мужиков пахло ветром, от баб дымом.
Поручик Синюхаев никому не смотрел прямо в лицо и различал людей по
запаху.
По запаху он выбирал место для ночлега, причем норовил спать под
деревом, потому, что под деревом дождь не так мочит.
Он шел, нигде не задерживаясь.
Он проходил чухонские деревни, как проходил реку плоский камешек,
"блинок", пускаемый мальчишкой, - почти не задевая. Изредка чухонка давала
ему молока. Он пил стоя и уходил дальше. Ребятишки затихали и блистали
белесыми соплями. Деревня смыкалась за ним.
Его походка мало изменилась. От ходьбы она развинтилась, но эта
мякинная, развинченная, даже игрушечная походка была все же офицерская,
военная походка.
Он не разбирался в направлениях. Но эти направления можно было
определить. Уклоняясь, делая зигзаги, подобные молниям на картинах,
изображающих всемирный потоп, он давал круги, и круги эти медленно сужались.
Так прошел год, пока круг сомкнулся точкой, и он вступил в
С.-Петербург. Вступя, он обошел его кругом из конца в конец.
Потом он начал кружить по городу, и ему случалось неделями делать один
и тот же круг.
Шел он быстро, все тою же своей военной, развинченной походкой, при
которой ноги и руки казались нарочно подвешенными.
Лавочники его ненавидели.
Когда ему случалось проходить по Гостиному ряду, они покрикивали вслед:
- Приходи вчера.
- Играй назад.
О нем говорили, что он приносит неудачу, а бабы-калашницы, чтобы
откупиться от его глаза, давали ему, молчаливо сговорясь, по калачу.
Мальчишки, которые во все эпохи превосходно улавливают слабые черты,
бежали за ним и кричали:
- Подвешенной!

19

В С.-Петербурге часовые у замка Павла Петровича прокричали:
- Император спит.
Этот крик повторили алебардщики на перекрестках:
- Император спит.
И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а
пешеходы попрятались в дома.
Это означало вечер.
На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из
деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками.
Стража с алебардами, прокричав: "император спит", сама заснула. На
Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине
сидел казацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.
- Батьке курносому скоро конец, - говорил извозчик, - я возил важных
господ...
Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.
Он был пока безопасен, на своем острове.
Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах
встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением.
Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они
падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он
царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно
было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать
- кой-кто тотчас бы заметил. "Нужно бы спрятаться в табакерку", - подумал
император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он
стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал
перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева.
Список не сходился.
- Тут моего счета нету...
- Аракчеев глуп, - сказал он негромко.
- ...vague incertitude [Пустая нерешительность (франц.)] , которою сей
угодствует...
У подъемного моста еле был виден часовой.
- Надобно, - сказал по привычке Павел Петрович.
Он барабанил пальцами по табакерке.
- Надобно, - он припоминал и барабанил, и вдруг перестал.
Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.
- Надобно заключить Александра Павловича, - он поторопился и махнул
рукой.
- Надобно...
Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло.
Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно
приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему,
а всех прочих сменить.
И заснул опять.

20

Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно
произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез
в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без
ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки. Он остановился над
бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в
Сибирь за крик под императорским окном: "караул". Он кое-что в тумане
вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы
"караул" под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того же дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем
говорили.
Некто слышал, как государь сказал графу Палену с улыбкой, которой давно
не видали:
- Дивизией погоди его обременять. Он потребен на важнейшее.
Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о
генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
- Ну да, полковник Киже... Я помню. Он махался с Сандуновой...
- На маневрах под Красным...
- Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу...
- Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его
отец был обезглавлен чернью в Тулоне.

21

События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день
императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть.
Он прохрипел:
- Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат...
Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о
здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря,
дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом
и удалился к себе.

22

Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые
мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и
наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли
ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно,
сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
- У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по латыни,
глядя им вслед:
- Sic transit gloria mundi. [Так проходит слава мира (лат.)]

23

Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и
наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и
ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью
придворных.
Имя его значится в "С.-Петербургском Некрополе", и некоторые историки
вскользь упоминают о нем.
В "Петербургском Некрополе" не встречается имени умершего поручика
Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не
существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, - по
официальным известиям, от апоплексии.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.