Жанр: Драма
Люди не ангелы
...атоне!
Степан уже собирался уходить, когда у ворот ярчуковского подворья
остановился всадник — босоногий лет двенадцати парнишка на разгоряченном
пегом меринке. Запинаясь от смущения, он сказал писклявым, девчоночьим
голосом:
— Мне нужен... дядько нужен — Платон Ярчук.
— Ты из Березны? — с непонятной тревогой спросил у парнишки Платон
Гордеевич, вставая с колоды.
— Ага...
— Я и есть Платон. Что там?
Парнишка, сдерживая пляшущего меринка самодельной ременной уздой,
выпалил скороговоркой:
— Тетка Ганна уже собралась. Велела сегодня приезжать за ней.
Платон Гордеевич досадливо поморщился, оглядел свою хату, будто
подпоясанную безобразно обтрепанной рыжей тесьмой, и ответил:
— Добре... Скажи, что приеду.
Парнишка на месте развернул меринка, и тот, скосив набок голову,
понес его посреди улицы, взбивая копытами дымчатую пыль.
Платон Гордеевич, чтобы упредить расспросы Степана, пояснил:
— Присоветовали мне одну вдовицу из Березны. Месяц уламывал... Потом
согласилась, а переехать никак не соберется.
— Я уже смекнул, в чем дело. — Степан засмеялся, сверкнув крепкими,
белыми зубами. — Только хата ваша не готова к свадьбе. — И он указал
глазами на облупленную стену.
— Какая там свадьба! — поморщился Платон. — А хату заставлю побелить
того, кто дегтем ее обляпал.
Торопливо попрощавшись с озадаченным Степаном, Платон Гордеевич
направился будить заспавшегося Павлика.
10
На кухне Оляниного дома стоял теплый и густой бражный дух. Оляна,
сгорбившись, сидела на низком стульчике и, поглощенная тревожными мыслями,
подкладывала небольшие пучки соломы в лежанку. Солома горела неторопливо;
острые языки огня лениво лизали черное днище вмурованного в лежанку
железного куба с закваской. От залепленной тестом крышки куба протянулась
к бочке с холодной водой труба змеевика. Спиралью ввинтившись в воду,
труба у самого днища протыкала деревянный бок бочки, и из нее тонкой
струйкой сбегала в стоящую на полу бутыль самогонка.
От долгого сидения у Оляны ломило спину. Позади — бессонная ночь:
много ведь надо нагнать самогонки, хотя Оляна и не была намерена
устраивать для Назара шумную и вызывающе-богатую свадьбу.
Можно бы Назару еще годок-два парубковать, но Оляна решила женить
сына этой осенью. Нужно дробить хозяйство, делить землю, продавать скот.
Получила Оляна от старшего сына Ивана письмо из Харькова. Иван пошел
далеко: закончил в прошлом году Киевский кооперативный институт и работал
сейчас инспектором кооперативного союза. Много раз читала и перечитывала
она Иваново письмо. И непонятно, о ком сын больше тревожится: о себе или о
матери? Наказывает как можно быстрей женить Назара и выделить ему
самостоятельное хозяйство; советует продать волов, половину коней,
рассчитать всех наймитов. А как только объявят в Кохановке об организации
колхоза — вступать в него первой и звать за собой людей.
Не дай бог, —
пишет Иван, — чтоб я оказался сыном раскулаченных. И вас заметут на
Соловки, и меня погонят из партии
.
Может, не послушалась бы Оляна сына, если б те же советы не дал ей
еще один верный человек. Оляна не знала ни его имени, ни места жительства.
Впервые появился он в ее хате лет шесть назад.
Стояла осень с докучливой дождливой мглой. В одну из глухих ночей
Оляна была разбужена остервенелым лаем пса. Кто-то стучался в ворота.
Вскоре в ее хате снимал с себя брезентовый дождевик крупный мужчина со
смуглым, цыганским лицом. Оляну поразили черные пронизывающие глаза
незнакомца, в которых светился какой-то устрашающий ум.
Мужчина потребовал завесить окна. Затем сел за стол и тоном хозяина
приказал дать поесть и выпить. Оляна ни о чем не расспрашивала — сердцем
чувствовала, что человек этот прибыл к ней неспроста. Заметив, как бросил
ночной гость недовольный взгляд на проснувшегося Назара, догадалась, что
предстоит какой-то важный, тайный разговор. Велела Назару перейти спать в
соседнюю комнату.
Когда на стол были поставлены миски с едой и графин настоянной на
смородине самогонки, мужчина достал из-за пазухи конверт и протянул Оляне.
Она увидела на конверте знакомый корявый почерк и чуть не сомлела.
Это было письмо от мужа, ушедшего в девятнадцатом году с петлюровцами и
пропавшего без вести.
Из письма узнала Оляна, что ее Трифон жив и здоров, находится в
Польше и готовится к
вызволительному походу
на Украину. Писал Трифон,
что какая-то украинская национальная рада требует от земляков материальной
поддержки и что Оляна должна эту поддержку оказать — и раде и ему. Не
знала она, что в углу каморы, под полом, закопан глиняный кувшин с
золотом, которое Трифон награбил у богатых местечковых евреев. Он велел
откопать это золото и передать человеку, привезшему письмо.
Ослушалась Оляна мужа: отдала только половину золота. Но через год
снова нагрянул знакомый посланец из Польши: Трифон требовал вторую
половину клада. Пришлось отдать...
Потянулись мучительно долгие годы ожидания, годы затаенной, как у
лесного зверя, жизни. Блекла питавшая раньше силы надежда. Стал забываться
Трифон. И вдруг в самые жнива, в короткую августовскую ночь, к Оляниному
подворью подкатила одноконная бричка. Приехал тот же самый мужчина —
постаревший, обрюзгший; только черные глаза его оставались живыми и
острыми.
Письмо от Трифона не привез; сказал, что границу переходить очень
трудно и в случае провала, если письмо попадет в руки ГПУ, ей, Оляне,
несдобровать. Встревожилась... Расспросила о муже. Затем до утра слушала
гостя.
Гость долго рассказывал. Потом спросил о неожиданном: слышала ли она
что-нибудь о старинных подземных ходах, которые где-то есть под Кохановкой
и под примыкающим к ней лесом. Оляна, конечно, слышала, будто есть такие.
Как-то на огороде Захарка Ловиблоха обвалилась во время пахоты земля и в
образовавшуюся яму чуть не влетел конь. Захарко затем целую весну засыпал
тот провал. А еще раньше мальчишки раскопали в лесной гущавине
обвалившийся погреб, сквозь него проникли в подземный ход. Но прошли по
нему недалеко: тухли свечки, и не хватало воздуха, да и гадюк боялись,
которых там было видимо-невидимо.
Попросил гость исподволь подробнее разузнать о ходах, а затем
посоветовал самое главное: пускать по ветру хозяйство, записываться в
колхоз и звать за собой всех кохановских богатеев. Но чтоб через два-три
года в колхозе не осталось ни одной лошади, ни одной пары быков. Урожай
сжигать на корню и в скирдах. Нужен голод. Нужен мужичий бунт. Тогда
придет на помощь заграница. Войска украинской национальной рады наготове.
Трифон в этих войсках ходит в чине полковника.
Оляна смотрела гостю в самую душу. Проговорился он, что Трифон
заболел чахоткой. Почувствовала — и еще чего-то недоговаривает; не помогал
ему и грозный ум в глазах — отводил их под ее пытливым и чутким взглядом.
К утру гость захмелел от выпитой самогонки, пустил слезу, со злобой
заговорил о том, что трудно украинцам на чужбине. Много черной зависти
среди них, звериной лютости, беспощадности друг к другу. Грызутся как
пауки в банке. И это на глазах у поляков... А откуда полякам знать, что
настоящий характер Украины совсем не такой? Вот и получается, что из-за
выродков добрые люди холодными глазами смотрят на украинский народ.
Потом грузно поднялся, подошел к ней и, дохнув в лицо тяжелым
самогонным духом, грубо облапил, потянул к кровати. Она беспомощно
отталкивала его, а он горячо шептал на ухо, чтоб плюнула на Трифона и не
ждала, ибо он не лучше других, да и не жилец на белом свете. Сказал, что и
золото, которое она передала Трифону, пошло дымом в варшавских и
краковских ресторанах.
С тех пор лишилась Оляна покоя. Как никогда, почувствовала себя
одинокой, почувствовала жалость к своей серой судьбе. А ведь когда-то
думала, что счастье — в богатстве. И вот она купается в нем, а счастья
нет... Если б взгляд оставлял следы... Сколько смотрела с мольбой на
строгую икону во влажных бликах лампадки, сколько выстояла перед ней на
коленях и отвесила поклонов! Краска сошла на полу в том месте... И душа
Оляны истончилась, обмелела. Не принесло богатство счастья. А вокруг
плещется оно...
Вон живет по соседству Дмитро Шевчук. Любит Оляна слушать говорливый,
дробный перезвон молотков, доносящийся из его кузницы. Слышит в том
перезвоне какие-то слова — радостно-оживленные, подчас насмешливые,
обнадеживающие. У Дмитра — три сына, три молодых кузнеца. И сколько там
они зарабатывают? Копейки! Корову держат старую-престарую, давно менять
пора, но никак не стянутся средствами... А счастье все-таки живет в хате
кузнеца. У Оляны слезы выступают на глазах, когда видит, как по субботам
чумазая, закопченная семья Шевчуков отправляется в баню на сахарный завод.
Идут хлопцы улицей вслед за батькой, сверкают глазищами, скалят в улыбке
белые зубы — довольные собой и своей жизнью. А возвращаются домой,
ковалиха (так зовут в селе жену кузнеца) встречает их у ворот и кличет в
хату к столу, где дымятся вареники, стынет холодец, краснеет графин
сливянки. Счастливая ковалиха... Кругом много счастливых, а она, Оляна,
бесталанная. И ведь еще не совсем старая.
Просыпалась в Оляне задремавшая было женщина. И это человеческое
вызывало в сердце тревогу и тоску не меньше, чем надвигающаяся опасность
для ее семьи, для ее богатства, которая таилась в том, что в Кохановке
будет создаваться колхоз.
И Оляна, ничем внешне не нарушив обыденности своей жизни, уже жила
жизнью другой, другими делами. Осенью она решила женить Назара и
переписать на него половину хозяйства. Затем надо было распорядиться
зерном нового урожая и уполовинить на базу скот. И последнее — женить на
себе Платона Ярчука.
Платон нравился Оляне своей степенностью, основательностью, цепким
мужицким умом. Можно будет передать ему часть земли и скота. Если к зиме
все это осуществить, Оляна станет середнячкой, каких в селе большинство.
Надеялась Оляна, что Платон понял ее намек. И небось сейчас ходит,
пережевывает услышанное, дозревает. Ничего, поговорит она с ним еще
раз-другой, созреет мужик окончательно. Ведь не выцвели еще ее черные
брови, не слинял румянец, не утратили блеска глаза. И голос не лишился той
сердечной теплоты и, если надо, лукавства, которые ломают перегородки
отчужденности. Да и на богатство позарится любой...
Богатство... А что там, в тех подземных ходах, если уж заграничные
гости ими интересуются?.. Вспомнилось, как в двадцатом году в Кохановку
ворвался отряд польских улан. Полдня солдаты меряли огороды под лесом,
рассматривали какие-то карты, затем длинными железными щупами кололи
землю. К вечеру поляки спешно ускакали: в село вступили красные...
Заскрипела кухонная дверь, вспугнув мысли Оляны. Зазвенели ведра. Это
Христя принесла свежую воду.
Самогонку гнали тайком. Время ведь ненадежное, даже наймитам нельзя
доверяться. Поэтому Христя, оставив дома детей на Олексу, целую ночь
хлопотала в хате матери.
Оляна сунула в лежанку пучок соломы, поднялась со стульчика и
подойником стала вычерпывать из бочки со змеевиком нагревшуюся воду.
— Мамо, Платон сейчас заходил, — певучим грудным голосом сказала
Христя, опорожняя ведро над дымящейся паром бочкой.
— Зачем?! — встрепенулась Оляна, вопросительно глядя в округлившееся,
но не потерявшее привлекательности лицо дочери.
— Не знаю. Нарядный, в новых чеботах, побритый. Куда-то поехал возом
и остановился возле наших ворот.
— Что ж ты меня не позвала! — всплеснула руками Оляна.
— Я сказала, что вас нет дома.
— А он?
— Говорит, важный разговор к вам имеет.
Ну вот, наконец-то
, — обрадованно подумала Оляна, пряча от дочери
улыбку.
А Христя, поправляя выбившуюся из-под белого платка золотую косу,
продолжала:
— Какой-то чудной он. Молотит кнутищем до траве и говорит: передай
маме, чтоб пришла и побелила снаружи мою хату... Я чуть ведро не утопила в
кринице! Спрашиваю:
Почему мама?
, а он отвечает:
Она знает почему
. Я
говорю:
Может, наймичку прислать?
, а он смеется:
Лучше, — говорит, —
твоей мамы никто не побелит...
К крайнему удивлению Христи, Оляна, оставив на нее самогонный аппарат
и захватив с собой кринку меда, ушла из дому.
— Павлушко, сыночек мой славный, куда ж тато поехал? — допрашивала
Оляна Павлика.
— А я не знаю, куда они поехали, — ответил Павлик, с вожделением
косясь на кринку, стоящую посреди стола и накрытую засаленным рушником.
Над кринкой тучей роились мухи, наполняя хату густым звоном.
Павлик спросонку не запомнил, что говорил ему отец, уезжая из дому. И
теперь он с удивлением наблюдал, как Оляна, подогрев в печке на треноге
чугун воды, хлопотливо мыла посуду.
Новая мама
, — сообразил Павлик и с нетерпением стал дожидаться,
когда же она, наконец, усадит его за стол к этой кринке, до ужаса вкусно
пахнущей цветом гречихи.
Но Оляне было не до Павлика. Увидев изувеченную стену, по которой
будто плуг прошелся, и рассмотрев на завалинке ошметки глины с въевшимся в
них дегтем, она догадалась, что все это значит, но никак не могла понять,
почему Платон, не сказав самого главного и уехав неведомо куда, позвал ее
белить стену. Оляна испытывала томящую тревогу и не решалась на виду у
людей выходить на подворье браться за работу, которая сейчас приобретала
далеко не простой смысл.
А Павлик изнывал от нетерпения. Дивясь недогадливости Оляны, он взял
на миснике тарелку, ложку и демонстративно подошел с ними к столу. Затем
положил рядом с кринкой полбуханки зачерствелого хлеба.
Оляна вдруг всполошилась:
— Ты есть хочешь, золотце мое ненаглядное?
— Угу... — с готовностью кивнул головой Павлик.
— Чем же тебя покормить, сыночек? Сейчас посмотрю в печь, погляжу,
что там батька твой наварил.
Терпение Павлика лопнуло, и он, уткнув глаза куда-то в угол, с
отчаянностью выпалил:
— Я меду хочу, мамо!..
Оляна остолбенела. Будто помолодело ее лицо; темные глаза смотрели на
Павлика с радостным изумлением.
— Ты меня мамой назвал? — почти шепотом переспросила она.
Павлик молчал.
— Тебе тато велел звать меня мамой? — Оляна старалась заглянуть
мальчику в глаза, которые он не смел поднять на нее.
Павлику уже было все равно, и он, храбро посмотрев на Оляку, с легким
сердцем соврал:
— Эге, тато. Велели вас звать мамой...
Оляна с облегчением вздохнула, ощущая, как в груди разливается тихая
радость...
Павлик сидел за столом, макая ломоть хлеба в мед, налитый в тарелку,
и, вдыхая его чистый, пьянящий запах, сопел и даже чавкал от удовольствия.
Временами он поглядывал в окно, за которым на подворье месила желтую
глину, сдабривая ее овсяной половой, Оляна. Затем она проворными и
сильными руками стала замазывать на стене широкую, рваную борозду...
А Павлик, отбиваясь от мух, все лакомился медом и часто бегал к
стоявшему на лавке ведру с водой, чтоб запить пахучую сладость. Когда он,
сытый и усталый от еды, с сияющими, блаженными глазами вышел из хаты,
Оляна уже размешивала в корыте белую глину.
— Павлуша, поищи щетку, сыночек, — попросила Оляна.
Павлик степенно направился в камору, разыскал на полке связанную из
седого ковыля щетку и вынес ее на подворье. Затем взял лопату и,
поощряемый неумеренными похвалами Оляны, стал счищать с завалинки окрошку
из глины и дегтя.
К вечеру стены Ярчуковой хаты засверкали в лучах солнца подвенечной
белизной. Оляна уже вымыла щетку, поставила ее на плетень сушиться,
ополоснула руки, и в это самое время к воротам подъехал воз, на который
были погружены узлы и деревянный сундук, расписанный по черному фону
тускло-белыми и красными цветами. Поверх узлов сидела немолодая женщина в
белом платке, а рядом с ней худенькая, с испуганными глазами девочка.
Платон Гордеевич, распахнув ворота, под уздцы ввел впряженного Карька на
подворье.
Окинув оживленным взглядом побеленную хату, Платон довольно засмеялся
и обратился к оцепеневшей у порога Оляне:
— Ну вот, так-то оно будет лучше. — И вдруг осекся. Его поразили
глаза Оляны, горевшие сухим и страшным блеском, поразило побледневшее до
голубизны ее лицо.
Неожиданно заверещал, заставив всех вздрогнуть, Павлик:
— Тату! У нас уже есть мама! — Мальчик подбежал к Оляне, судорожно
схватил ее за руку. — Мамо, идемте до хаты! Мамо!..
Платон Гордеевич потерянно стоял посреди подворья, не в силах
осмыслить происшедшее. Затем с жалкой, виноватой улыбкой оглянулся на
женщину, сидевшую на возу, и неуклюже пошутил, обращаясь к Павлику:
— Ты что ж, стервец, без меня меня женил?
Павлик мучительно сморщил лицо и, отстранившись от Оляны, вдруг
побежал за угол дома, а Оляна, не проронив ни слова, медленно пошла со
двора, глядя перед собой все такими же страшными, ничего не видящими
глазами.
Из-за угла хаты раздался зверушечий рык. Это судорожно блевал
объевшийся меда Павлик.
Догорало хлопотливое крестьянское лето. Вслед ему уже хрипло и
задиристо пели молодые петушки — те, что в весенние дни только
проклюнулись из яйца и впервые недоуменно глянули на ослепляющий, еще
холодный для них мир. А кому не известно, что не ласкающий слух голос
бесхвостых петушков-молодыков — это голос осени, с ее блеклыми красками,
буйными и холодными росами поутру, с ленивыми туманами и таким подчас
небом, что как глянешь в него, зябко делается на душе и хочется побыстрее
под крышу, в дом, хоть к какому-нибудь уюту.
Но Павлика в дом не тянуло. За свое, столь недолгое по сравнению с
человеческой жизнью сиротское одиночество он уже привык оставаться наедине
с мыслями и вопросами, которые рождались в его еще зеленой голове. А к
тому же, по мнению Павлика, сейчас сделалось в доме тесно и неспокойно
после того, как появилась в нем Настька — лупоглазая, драчливая,
завистливая девчушка, дочь новой мамы.
Павлик лежал на сеновале, спрятавшись от Настьки, и вдыхал
переселившиеся сюда вместе с сеном дурманящие, с горчинкой запахи луга,
смотрел сквозь разорванную ветрами соломенную крышу навеса в небо. По небу
ползли гривастые тучи, зловеще-темные, холодные. Между тучами проглядывала
пугающая своей глубиной синь.
Павлик был сердит. Он прислушивался к размеренным ударам цепа, глухо
ухавшим в клуне, где отец молотил ячмень, и нежно ощупывал пальцами
большую, с грецкий орех, шишку на лбу. Павлик только что посадил ее цепом,
попытавшись на спор с насмешливой Настькой вымолотить хоть один сноп
ячменя, когда отец вышел из клуни подымить цигаркой.
Шишка на лбу ширилась, горела, а где-то совсем недалеко, на подворье,
слышался ехидный смешок Настьки. И Павлик чувствовал себя несчастным... Не
везет ему на белом свете. Ведь все могло так хорошо устроиться!.. Зимой в
селе организуется колхоз, и батька тоже собирался записаться в него. А
дядька Пилип, богатый и самый знающий в Кохановке человек, до того
интересно рассказывал о длинном бараке, в котором будут жить одной семьей
все колхозники, что у Павлика дух захватывало от радости. И почему только
взрослые никак не могут уразуметь всей прелести жизни в бараке? Ведь тогда
Павлику не пришлось бы одному оставаться тянучими вечерами в пустой
хате... А спать на одних нарах с сельскими мальчишками — друзьями
Павлика — что может быть веселее?! Нет, о другой жизни для себя он и не
мечтал.
И все рухнуло. Взамен райской жизни — шишка на лбу и эта заноза
Настька в доме. А кто виноват? Батька во всем виноват. Услышал от дядьки
Пилипа о бараке, который будто бы районное начальство собирается строить
для колхозников за Чертовым яром, на том самом месте, где ведьмы ищут
бесовское зелье, и сказал, что пусть в тот колхоз записываются цыгане. А
ему пока там нечего делать. Глупые же люди смеются над батькой. Павлик сам
слышал, как тетка Харитина, жена Кузьмы Грицая, болтала, будто Платон
боится жить в бараке — с женщинами на одних нарах спать боится. Чего же
там страшного?.. Обозлился батька. Сказал, что пусть женщины сами его
остерегаются. И вот привез из Березны вдовицу Ганну вместе с этой
лупоглазой Настькой. Теперь ремень опять висит в хате на видном месте,
опять требует батька, чтоб Павлик называл чужую тетку мамой... Уж лучше бы
Оляну: у нее хоть меду целая криница. Правда, после того как Павлик съел
полкринки меду и потом два дня болел, ему не очень хотелось сладкого. И
все равно тетку Оляну он бы звал мамой, а эту сердитую Настькину мать
никак не будет звать.
Мысли Павлика прервал пронзительно-певучий женский голос, скликавший
к порогу кур:
— Тю-тю-тю-тю-у... Тютеньки-тютеньки-тю-тю-тю-тю-у!..
Затем голос обратился к Настьке — сердито, повелительно:
— Настуська! Зови Павла обедать!
— А он сховался, Павлик-то! — с визгливым смехом ответила Настька,
стоявшая где-то возле самого сеновала. — Он огрел себя цепом по лбу, а
теперь боится!
— Я его сховаюсь! Сейчас же обедать! Батьку зови, а то борщ
выстынет! — И Павлик услышал, как грохнула дверь.
— Чтоб тебе тот борщ прокис! Чтоб тебе каша пригорела! — с
ожесточением посылал он страшные проклятия. — Чтоб ты на печку без
табуретки не взлезла!..
Уже давно умолк в клуне цеп, а Павлик придумывал, какие еще беды
послать на голову своей новой мамы, чтобы и ее выпроводил отец со двора.
Но вдруг, вспомнив привычку Настьки первой вылавливать ложкой из борща
шкварки, торопливо соскользнул с сеновала на землю.
...Когда Павлик приоткрыл дверь в хату, сердце его встрепенулось от
радости: он услышал, что отец посылает Ганну на печь за горохом. Ганна
сняла со стены висевшее на гвозде сито, подошла к отцу, который сидел у
стола на табуретке, и спокойно сказала:
— А ну, старенький, марш сам за горохом. Только без табуретки!
— Ты что? — Платон Гордеевич поднял на Ганну изумленный взгляд.
— Быстренько, а то борщ выстынет! — И Ганна, крепкой, жилистой рукой
взяв Платона сзади за ворот рубахи, легонько подняла его с табуретки и так
толкнула к печке, что он, зацепившись ногой за чугунок, с грохотом полетел
к подпечью.
— Мамо!.. — испуганно заорал Павлик. — Не бейте тата, мамо!
Ганна резко повернулась к Павлику, и ее крутые темные брови над
карими насмешливыми глазами испуганно взметнулись вверх.
— Господи! — воскликнула она, всплеснув руками. — Что ты с собой
сделал, поганец!.. Посмотрите на него, люди добрые! Какой синячище на лбу
посадил! — И Ганна, сняв с гири часов кусок свинца и усевшись на
табуретку, притянула Павлика к себе. — Так же глаза повыбивать можно! —
Она приложила к синяку свинец.
— Мне не больно, мамо, — оправдывался Павлик, стыдливо отталкиваясь
от колен Ганны. — Совсем не больно! Ну, мамо-о-о, отпустите!..
Платон Гордеевич, взобравшись на печку, молча нагребал в сито горох.
А за столом похихикивала Настька, проворно вылавливая ложкой из борща
шкварки.
Зима будто страшилась людских глаз. Днем она смирно дремала под ярким
солнцем, голубея и искрясь снегами, в которых по колени загрузли черные
деревья и белостенные хаты, утонули улицы вместе с плетнями и заборами. А
ночью, когда село засыпало, зима начинала шумно дышать звонким, студеным
воздухом. Небо покрывалось стремительно летящими рваными тучами, появлялся
ветер, словно оброненный ими на землю, и начинал яростно вихрить снег,
швырять его в окна хат, биться о стены, жалобно выть в печных трубах.
Степан недавно пришел домой, поел толченой картошки с кислым молоком
и, задув лампу, улегся на узкой скрипучей кровати. Ветер за окном заскулил
еще сильнее, будто просился в хату, и от этого под свиткой, которой
накрылся Степан, казалось особенно уютно и тепло.
На печке ворочалась и тяжело вздыхала старая мать. К Степану сон тоже
не шел. С тех пор как избрали его членом сельского Совета, беспокойными
стали ночи. О чем только не передумаешь, уставив открытые глаза в мягкую
темень потолка! Вот и сейчас думал он о том, что наступило время браться
за выкорчевывание кулаков. До поздней ночи заседал сегодня сельский Совет
с активистами-бедняками... В список раскулачиваемых первыми внесли Оляну и
Пилипа.
Степан с группой комсомольцев завтра будет раскулачивать Пилипа. И он
думает о Пилипе, загадочном чернобородом дядьке, который маленькими
зеленоватыми глазками всегда смотрит на мир с хитрецой и каким-то
снисхождением. Эти глаза сидят на розовом, с синими прожилками морщинистом
лице глубоко и близко друг к другу, и порой кажется, что кто-то другой
выглядывает из Пилиповых глазниц. Бывало, разговаривает он с соседом,
сочувствует его беде, вздыхая и горестно качая головой, а глаза прячут
холодную искорку безразличия и мечутся по стор
...Закладка в соц.сетях