Жанр: Драма
Артист лопаты
...равду. Тогда раскрылись все тайны.
Оказывается, той тамбовской летней ночью Антонов бежал не один. Он и
захвачен был вместе с одним из своих офицеров. Тот, после смерти Антонова,
бежал на Дальний Восток, перешел границу к атаману Семенову и несколько раз
приходил оттуда как диверсант, и был захвачен, и сидел на Лубянке, и "пошел
в сознание". И, строча в одиночной камере свою подробную исповедь, он
упомянул, что в таком-то году он был захвачен в плен красными вместе с
Антоновым и в ту же ночь бежал. Антонов ему
ничего не говорил, но он, как военный специалист, как царский офицер,
думает, что здесь имело место предательство со стороны красного
командования. Эти несколько строк из летописи сумбурной и беспорядочной
жизни были взяты на проверку. Найден был протокол трибунала, где начальник
караула Грешнев получил свой год условно за неправильную расстановку постов.
Где теперь Грешнев? Взялись за архивы армейские - давно демобилизован,
живет на родине, крестьянствует. У него - жена, трое маленьких детей в
деревушке под Кременчугом. Грешнева внезапно арестовывают и везут в Москву.
Если бы Грешнева арестовали во время гражданской войны, он, может быть,
и на смерть пошел бы, но не выдал своего командира. Но время идет, что ему
война и его командир - Степанов? У него трое детей мал мала меньше, молодая
жена, жизнь впереди. Грешнев рассказал, что он выполнил просьбу Степанова,
да не просьбу, а личный приказ - что, дескать, побег нужен для пользы дела и
что
командир обещает, что Грешнева не засудят.
Оставляют Грешнева и берутся за Степанова. Его судят, приговаривают к
расстрелу, заменяют десятью годами лагеря, везут на Соловки...
В 1933 году летом я шел по Страстной площади. Пушкин еще не перешагнул
площадь и стоял в конце или, вернее, в начале Тверского бульвара - там, где
его поставил Опекушин, понимавший, что за штука архитектурное согласие
камня, металла и неба. Кто-то сзади ткнул меня палкой. Я оглянулся -
Степанов! Он уже давно освободился, работал начальником аэропорта. Трость
была все та же.
- Ты все еще хромаешь?
— Да. Последствия цинги. По-медицинскому это называется контрактурой.
(1959)
БЕРДЫ ОНЖЕ
Анекдот, превратившийся в мистический символ... Живая реальность, ибо с
подпоручиком Киже общались люди как с живым человеком - все, что так хорошо
рассказал нам Юрий Тынянов, долгое время не принималось мной как запись
были. Поразительная история павловского времени была для меня лишь
гениальной остротой, злой шуткой какого-либо досужего вельможи-современника,
превратившейся, помимо воли автора, в ярчайшее свидетельство черт
примечательного царствования. Лесковский часовой - история того же плана,
утверждающая преемственность нравов самодержавия. Но
самый факт царевой "описки" внушал мне сомнения - до 1942 года.
Побег был обнаружен лейтенантом Куршаковым на станции Новосибирск. Всех
арестантов вывели из теплушек и под мелким холодным дождем считали,
перекликали по списку на статью и срок - все было напрасно. В строю по пять
было тридцать восемь полных рядов, а в тридцать девятом ряду стоял один
человек, а не два, как было при отправке. Куршаков проклинал минуту, когда
он согласился принять этап без личных дел, прямо по списку, где под номером
шестьдесят значился бежавший арестант. Список был затерт; притом бумагу
никак нельзя было уберечь от дождя. От волнения Куршаков едва разбирал
фамилии, да и буквы в самом деле расплылись. Номера 60 не было. Половина
пути уже была пройдена. За
такие потери взыскивали строго, и Куршаков уже прощался с погонами и
офицерским пайком. Боялся он и отправки на фронт. Шел второй год войны, а
Куршаков счастливо служил в конвойной охране. Он зарекомендовал себя
исполнительным и аккуратным офицером. Десятки раз возил он этапы, большие и
маленькие, водил эшелоны, бывал и в спецконвое, и никогда не было у него
побега. Его даже наградили медалью "За боевые заслуги" - такие медали
выдавали и в глубоком тылу.
Куршаков сидел в теплушке, где помещалась охрана, и дрожащими,
скользкими от дождя пальцами перебирал содержимое своего злополучного пакета
- продовольственный аттестат, письмо из тюрьмы в адрес лагерей, куда он вез
этап, и список, список, список. И из всех бумаг, из всех строк он видел
только цифру 192. А 191 арестант были заперты в закрытых наглухо вагонах.
Промокшие люди ругались и, стащив с себя пиджаки и пальто, старались
подсушить одежду на ветру у щели дверей вагона.
Куршаков был растерян, подавлен побегом. Конвойные, свободные от
наряда, пугливо молчали в углу вагона, а на лице помощника Куршакова,
старшины Лазарева, отражалось попеременно все то, что было на лице его
начальника - беспомощность, страх...
- Что делать?- сказал Куршаков.- Что делать?
- Дай-ка список...
Куршаков протянул Лазареву несколько измятых, сколотых булавкой
бумажных листков.
- Номер шестьдесят,- прочел Лазарев.- Онже Берды, статья сто шестьдесят
вторая, срок десять лет.
- Вор,- сказал Лазарев, вздыхая.- Вор. Зверь какой-то.
Частое общение с воровским миром приучило конвойных пользоваться
"блатной феней", воровским словарем, где зверями называются жители Средней
Азии, Кавказа и Закавказья.
- Зверь,- подтвердил Куршаков.- И говорить-то, наверное, по-русски не
умеет. Мычал, наверное, на поверках. Шкуру с нас, брат, снимут за этого...-
и Куршаков приблизил листок к глазам и с ненавистью прочел: - Берды...
- А может, и не снимут,- внезапно окрепшим голосом выговорил Лазарев.
Блестящие бегающие глаза его поднялись вверх.- Есть одна думка.- Он быстро
зашептал в ухо Куршакову.
Лейтенант недоверчиво покачал головой:
- Не выйдет ведь ничего...
- Попытать можно,- сказал Лазарев. - Фронт-то небось... Война небось.
- Действуй,- сказал Куршаков.- Здесь простоим еще суток двое - я на
станции узнавал.
- Денег дай,- сказал Лазарев.
К вечеру он вернулся.
- Туркмен,- сказал он Куршакову.
Куршаков пошел к вагонам, открыл дверь первой теплушки и спросил у
заключенных - нет ли среди них человека, знающего хоть несколько слов
по-туркменски. В теплушке ответили, что нет, и Куршаков дальше не ходил. Он
перевел с вещами одного из заключенных в ту теплушку, откуда бежал арестант,
а в первый вагон конвойные втолкнули какого-то оборванного человека,
охрипшего, кричащего что-то важное, страшное на непонятном языке.
- Поймали, проклятые,- сказал высокий арестант, освобождая беглецу
место. Тот обнял ноги высокого и заплакал.
- Брось, слышь ты, брось,- хрипел высокий.
Беглец что-то быстро говорил.
- Не понимаю, брат,- сказал высокий.- Ешь вот суп, у меня в котелке
остался.
Беглец похлебал супу и заснул. Утром он снова кричал и плакал, выскочил
из вагона и кинулся в ноги Куршакову. Конвоиры загнали его обратно в вагон,
и до самого конца пути беглец лежал под нарами, вылезая только тогда, когда
раздавали пищу. Он молчал и плакал.
Сдача этапа прошла вполне благополучно для Куршакова. Отпустив
несколько ругательств по адресу тюрьмы, пославшей этап без личных дел,
дежурный комендант вышел принимать этап и начал перекличку по списку.
Пятьдесят девять человек отошли в сторону, а шестидесятый не выходил.
- Это беглец,- сказал Куршаков.- Он у меня в Новосибирске сорвался, да
мы его нашли. На базаре. Вот горюшка-то хватили. Я вам покажу его. Зверь -
по-русски ни слова.
Куршаков вывел за плечо Берды. Затворы винтовок щелкнули, и Берды вошел
в лагерь.
- Как его фамилия?
- А вот,- Куршаков указал.
- Онже Берды,- прочел комендант.- Статья сто шестьдесят вторая, срок
десять лет. Зверь, а боевой...
Комендант твердой рукой написал против фамилии Берды: "Склонен к
побегу, пытался бежать во время следования".
Через час Берды вызвали. Он обрадованно вскочил, ему казалось, что все
разъяснится, сейчас он будет свободен. Он весело бежал впереди конвоира.
Его отвели в конец двора, к бараку, отгороженному тройным рядом колючей
проволоки, толкнули в ближайшую дверь, в вонючую темноту, откуда гудели
голоса.
- Зверюга, братцы...
Я встретился с Берды Онже в больнице. Он уже немного говорил по-русски
и рассказал, как три года назад на базаре в Новосибирске с ним долго пытался
разговориться русский солдат, патрульный, как думает Берды. Солдат повел
туркмена для выяснения личности на вокзал. Солдат разорвал документы Берды и
втолкнул его в арестантский вагон. Настоящая фамилия Берды - Тошаев, он
крестьянин глухого аула близ Чарджоу. В поисках хлеба и работы вместе с
земляком, знавшим по-русски, доплелись они до Новосибирска, товарищ ушел
куда-то на базаре.
Что он, Тошаев, подавал уже несколько заявлений, ответа еще нет.
Личного дела на него так и не пришло, он числится в группе "безучетников" -
лиц, содержащихся в заключении без документов. Что он привык уже откликаться
на фамилию Онже, что ему хочется домой, что здесь холодно, что он часто
болеет, что на родину он писал, но сам писем не получал, возможно, потому,
что его часто переводят с места на место.
Берды Онже хорошо выучился говорить по-русски, но за три года не
научился есть ложкой. Он брал обеими руками миску - суп всегда бывал чуть
теплым - миска не могла обжечь ни пальцев, ни губ... Берды пил суп, а то,
что оставалось на дне, вытаскивал пальцами... Кашу он ел также пальцами,
отложив в сторону ложку. Это было потехой всей палаты. Разжевав кусочек
хлеба, Берды превращал его в тесто и раскатывал вместе с золой, выгребая ее
из печи. Туго замесив тесто, он скатывал шарик и сосал его. Это был "гашиш",
"анаша", "опиум". Над этим эрзацем не смеялись - каждому приходилось не раз
крошить
сухие березовые листья или смородинный корень и курить вместо махорки.
Берды удивился, что я сразу понял суть дела. Ошибка машинистки,
занумеровавшей продолжение кличек того человека, который шел под номером 59,
беспорядок и путаница в торопливых отправках тюремных этапов военного
времени, рабский страх Куршаковых и Лазаревых перед своим начальством...
Но ведь был живой человек - номер пятьдесят девятый. Он-то мог сказать,
что кличка "Берды" принадлежит ему? Мог, конечно. Но каждый развлекается как
может. Каждый рад смущению и панике в рядах начальства. Навести начальство
на истинный путь может только фраер, а не вор. А пятьдесят девятый номер был
вор.
1959
ПРОТЕЗЫ
Лагерный изолятор был старый-старый. Казалось, толкни деревянную стенку
карцера - и стена упадет, рассыплется изолятор, раскатятся бревна. Но
изолятор не падал, и семь одиночных карцеров верно служили. Конечно, любое
слово, сказанное громко, слышали бы соседи. Но те, кто сидели в карцере,
боялись наказания. Дежурный надзиратель ставил на камере мелом крест - и
камера лишалась горячей пищи. Ставил два креста - лишалась и хлеба. Это был
карцер по лагерным преступлениям; всех
подозреваемых в чем-то более опасном - увозили в управление.
Сейчас впервые внезапно были арестованы все начальники лагерных
учреждений из заключенных - все заведующие. Клеилось какое-то крупное дело,
готовился какой-то лагерный процесс. По чьей-то команде.
И вот все мы, шестеро, стояли в тесном коридоре изолятора, окруженные
конвоирами, чувствуя и понимая только одно: что нас опять зацепили зубья той
же машины, что и несколько лет назад, что причину мы узнаем лишь завтра, не
раньше...
Всех раздевали до белья и заводили каждого в отдельный карцер.
Кладовщик записывал принятые на хранение вещи, заталкивал в мешки,
привязывал бирки, писал. Следователь, я знал его фамилию - Песнякевич -
управлял "операцией".
Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил
костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился.
- Снимать?
- Конечно.
Человек стал развязывать веревки корсета, и следователь Песнякевич
нагнулся помочь.
- Уличаешь, старый приятель? - по-блатному сказал человек, вкладывая в
слово "уличаешь" блатной, неоскорбительный смысл.
- Узнаю, Плеве.
Человек в корсете был Плеве, заведующий портновской мастерской лагеря.
Это было важное место с двадцатью мастерами, работавшими на заказ и на
вольный заказ по разрешению начальства.
Голый человек свернулся на скамейке. Стальной корсет лежал на полу -
шла запись в протоколе отобранных вещей.
- Как записывать эту штуку?- спросил кладовщик изолятора у Плеве,
толкая носком сапога корсет.
- Стальной протез - корсет,- ответил голый человек.
Следователь Песнякевич отошел куда-то в сторону, и я спросил у Плеве:
- Ты правда знал этого легаша по воле?
- А как же! - сказал Плеве жестко.- Его мать в Минске бордель держала,
а я туда ходил. Еще при Николае Кровавом.
Из глубины коридора вышел Песнякевич и четыре конвоира. Конвоиры взяли
Плеве за ноги и под руки и внесли в карцер. Замок щелкнул.
Следующим был заведующий конбазой Караваев. Бывший буденновец, в
гражданскую он потерял руку. Караваев постучал железом протеза о стол
дежурного:
- Вы, суки.
- Снимай свое железо. Сдавай руку.
Караваев взмахнул отвязанным протезом, но на конноармейца навалились
конвоиры и втолкнули его в карцер. Витиеватый мат донесся к нам.
- Слушай, ты, Ручкин,- заговорил заведующий изолятором,- за шум -
лишаем горячей пищи.
- Иди ты со своей горячей пищей.
Заведующий изолятором вынул из кармана кусок мела и поставил на карцере
Караваева крест.
- Ну, кто же распишется, что сдал руку?
- Да никто не распишется. Поставь какую-нибудь птичку,- скомандовал
Песнякевич.
Была очередь врача, доктора нашего Житкова. Глухой старик, он сдал
ушной слуховой рожок. Следующим был полковник Панин, заведующий столярной
мастерской. У полковника оторвало ногу снарядом где-то в Восточной Пруссии
на германской. Столяр он был превосходный и рассказывал мне, что у дворян
детей всегда обучали какому-нибудь ремеслу, ручному ремеслу. Старик Панин
отстегнул протез и ускакал на одной ноге в свой карцер.
Нас осталось двое - Шор, Гриша Шор, старший бригадир, и я.
- Смотри, как ловко идет,- сказал Гриша, им овладевала нервная
веселость ареста,- тот ногу, этот руку. А я вот сдам - глаз.- И Гриша ловко
вынул свой правый фарфоровый глаз и показал мне его на ладони.
- Да разве у тебя искусственный глаз? - удивленно сказал я.- Никогда не
замечал.
- Плохо замечаешь. Да и глаз хорошо подобрался, удачно.
Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и
хихикал неудержимо.
- Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот - глаз. Все
части тела соберем. А ты чего?- Он внимательно оглядел меня голого.- Ты что
сдашь? Душу сдашь?
— Нет,- сказал я.- Душу я не сдам.
ПОГОНЯ ЗА ПАРОВОЗНЫМ ДЫМОМ
Да, это было моей мечтой: услышать гудок паровоза, увидеть белый
паровозный дым, стелющийся по откосу железнодорожной насыпи.
Я ждал белого дыма, ждал живого паровоза.
Мы ползли, изнемогая и не решаясь бросить бушлаты, полушубки,
пятнадцать всего километров нам осталось до дома, до бараков. Но мы боялись
бросить бушлаты и полушубки прямо на дороге, бросить в кювет и бежать, идти,
ползти, избавиться от страшной тяжести одежды. Мы боялись бросить бушлаты -
одежда через несколько минут превратится зимней ночью в мерзлый куст
стланика, в камень обледеневший. Ночью мы никогда не найдем одежды, она
потеряется в зимней тайге, как терялась телогрейка летом среди кустов
стланика, если не привязать к самой вершине кустов, как веху, веху жизни. Мы
знали, что без бушлатов и полушубков мы не спасемся. И мы ползли, теряя
силы, согреваясь в поту и - лишь остановишь движение - чувствуя, как
мертвящий холод проползает по бессильному телу, потерявшему свою главную
способность - быть источником тепла, простого тепла, рождающего если не
надежды, то злобу.
Мы ползли все вместе, вольные и заключенные. Шофер, у которого кончился
бензин, остался ждать помощь, которую вызовем мы. Остался, собрав костер из
единственного сухого дерева, которое оказалось под рукой - из дорожных
вешек. Спасение шофера грозило, может быть, смертью другим машинам - ведь
все дорожные вешки были собраны, сломаны и положены в костер, горящий
небольшим, но спасительным огнем, и шофер согнулся над костром, над
пламенем, время от времени подкладывая очередную палочку, щепочку - шофер
даже не думал согреться, погреться. Он только берег жизнь... Если бы шофер
бросил машину, уполз вместе с нами по холодным острым камням горного шоссе,
бросил груз - шофер получил бы срок. Шофер ждал, а мы ползли - за помощью.
Я полз, стараясь не сделать ни одной лишней мысли - мысли были как
движения - энергия не должна быть потрачена ни на что другое, как только на
царапанье, переваливание, перетаскивание своего собственного тела вперед по
зимней ночной дороге.
И все же паровозным дымом казалось наше собственное дыхание на
пятидесятиградусном морозе. Серебряные лиственницы в тайге казались взрывом
паровозного го дыма. Белая мгла, которой было закрыто небо и наполнена наша
ночь, тоже была паровозным дымом, дымом моей многолетней мечты. В этом
безмолвии белом я услышал, не шум ветра, услышал музыкальную фразу с неба и
ясный, мелодичный, звонкий человеческий голос, звучащий прямо в морозном
воздухе над нами. Музыкальная фраза была галлюцинацией, звуковым миражем, в
нем было что-то от паровозного дыма, заполнившего
мое ущелье. Человеческий голос был только продолжением, логическим
продолжением этого зимнего музыкального миража.
Но я увидел, что этот голос слышу не я один. Все ползущие слышали этот
голос. Холодея, но не в силах двинуться. В голосе с неба было что-то
большее, чем надежда, большее, чем наше черепашье движение к жизни. Голос с
неба повторял: передаю сообщение ТАСС. Пятнадцать врачей... Их незаконно
обвинили, они ни в чем не повинны, их признания получены путем применения
недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия.
Врачей отпустили. Вот это номер! А как же почта Лидии Тимашук и орден.
Как журналистка Елена Кононенко, прославлявшая бдительность и героиню этой
самой бдительности, бдительность олицетворенную, персонифицированную
бдительность, бдительность, показанную на обозрение всему миру.
Ибо смерть Сталина не произвела на нас, многоопытных, надлежащего
впечатления.
Уже давно играла какая-то небесная музыка, когда мы поползли вперед.
Никто не сказал ни слова - каждый справлялся с новостью сам.
Уже замерцали огни поселка. Навстречу к ползущим выходили их жены,
подчиненные и начальники. Навстречу мне не вышел никто - я сам должен был
доползти до барака, до комнаты, до койки, зажечь и растопить железную печку.
И когда я согрелся, напился горячей воды, согретой в кружке прямо в печке,
на горящих дровах, выпрямился перед огнем, чувствуя, как теплый свет
пробегает по моему лицу - не вся же кожа лица была отморожена раньше - были
ведь и сохранившиеся пятна, дольки, части,- я принял решение.
На следующий день я подал заявление об увольнении.
- Увольнение - в руце божией,- насмешливо сказал начальник района, но
заявление принял, и с очередной фельдъегерской почтой это заявление увезли.
"На Колыме я семнадцать лет. Прошу меня уволить. Я не пользуюсь, как
бывший заключенный, никакими правами на выслугу лет, на начисления. Расходов
по моему увольнению государство почти не несет. Прошу". Через две недели я
получил ответ-отказ без всяких мотивировок. Тут же я написал протест
прокурору, требуя вмешательства и так далее.
Суть была в том, что если возникает какая-нибудь надежда - должны быть
сняты или разбиты всякие юридические оковы - чтобы формальности, бумажки не
задержали. Скорее всего - переписка моя бесполезна. А вдруг...
В клубе сорвали портреты Берии, а я все писал, писал... Арест Берии не
укрепил меня в моих надеждах. Те события совершались как бы сами по себе, и
тайная их связь с моей судьбой не ощущалась явно. Не о Берии мне надо было
думать.
Прокурор ответил через две недели. Это был прокурор, занимавший высокие
должности в соседнем управлении. Прокурор был снят с работы и переведен в
захолустье. Жена прокурора торговала швейными машинами по удесятеренным
ценам - об этом даже был написан фельетон. Прокурор пробовал обороняться
наиболее привычным оружием - доносил, что дневальный начальника управления
Азбукин торгует среди заключенных махоркой по десять рублей за цигарку. А
махорку получает в посылках с материка самолетами, чуть ли не
дипломатической почтой - по особым весовым багажным нормам для высшего
начальства, а то и вовсе без всяких норм. За столом начальника управления
садились по двадцать человек ежедневно, и никакие полярные ставки, никакие
выслуги лет не могли покрыть расходов на вино, на фрукты. Начальник
управления был нежный семьянин, отец двух детей. Все расходы покрывала
продажа махорки - десять рублей самодельная папироса - восемь спичечных
коробков, шестьдесят папирос в пачке-осьмушке. Шестьсот рублей восьмушка,
пятьдесят граммов - игра стоила свеч.
Прокурор, посягнувший на способ обогащения, был немедленно снят и
переведен к нам, в захолустье. Прокурор следил за выполнением закона, быстро
отвечал на письма, вдохновленный ненавистью к начальству, разгоряченный
борьбой с начальством.
Я написал второе заявление: "Мне было отказано в увольнении. Теперь,
посылая вам справку прокурора..."
Через две недели я получил отказ. Без всякой мотивировки - как будто
мне нужен был заграничный паспорт, когда не объясняют причин отказа.
Я написал областному прокурору, прокурору Магаданской области, и
получил ответ, что я имею право на увольнение и выезд. Борьба высших сил
перешла в какую-то новую стадию. Каждый поворот руля оставлял следы в виде
многочисленных приказов, разъяснений, разрешений. Нащупывалось какое-то
соответствие, мои заявления попадали, как говорят блатные, "в цвет". В цвет
времени?
Через две недели я получил отказ. Без всякой мотивировки. И хоть я
писал многократно слезные письма моему начальнику - начальнику санотдела
управления фельдшеру Цапко - никаких ответов от Цапко я не получал.
Триста километров было от моего участка до управления, до ближайшего
врачебного участка.
Я понял, что нужна личная встреча. И Цапко приехал вместе с новым
начальником лагерей, обещал мне многое, все обещал - даже увольнение.
- Подберу, как приедем назад. Да оставайся еще на зиму. Весной уедешь.
- Нет. Если даже меня не уволят совсем, из вашего управления я
обязательно уйду.
Мы расстались. Август переходил в сентябрь. Кончился обратный ход рыбы
из ручьев. Но я не интересовался ни вершами, ни взрывами, после которых
всплывала рыба и белые брюха горбуши и кеты качались на горных волнах,
заносились в речные затоны и гнили, тухли.
Должен был прийти случай. И случай пришел. Наш район посетил сам
начальник дорожного управления инженер-полковник Кондаков. Ночевал он в избе
начальника района. Торопясь, боясь, что Кондаков заснет, я постучал в дверь.
- Войдите.
Кондаков сидел за столом, расстегнув китель и растирая натертый
воротником красный след, опоясывающий круглую белую шею.
- Фельдшер района. Разрешите обратиться по личному делу.
- В дороге я ни с кем не разговариваю.
- Я это предвидел,- холодно и спокойно сказал я.- Я написал вам
письмо-заявление. Вот конверт - там все сказано. Не откажите прочесть в то
время, когда найдете нужным.
Кондакову стало неловко, и он перестал возиться с воротом гимнастерки.
Как-никак Кондаков был инженером, человеком с высшим, пусть техническим
образованием.
- Садитесь. Расскажите, в чем дело.
Я сел и рассказал.
- Если все так, как вы говорите, я обещаю вам уволить вас, как только
вернусь в управление. Дней через десять.
И Кондаков записал в крошечную книжечку мою фамилию.
Через десять дней мне позвонили из управления - друзья позвонили, если
у меня были там друзья. Или просто любопытные, зрители, а не актеры, которые
спокойно много часов подряд, много лет следят, как рыба вырывается из
дырявой верши, как лиса отгрызает лапу, чтобы уйти из капкана. Следят, не
делая попытки ослабить капкан и выпустить лису. Просто - следят за борьбой
зверя и человека.
Телефонограмма - из района в управление за мой собственный счет.
Разрешение на такую телеграмму я вымолил у начальника района... Никакого
ответа.
Колымская зима наступила. Лед затянул ручьи, и только кое-где на
быстринах текла, бежала, жила вода, дымящаяся, как паровозный пар.
Нужно было спешить, спешить.
- Я отправляю тяжелобольного в управление,- доложил я начальнику. У
больного был разыгравшийся язвенный стоматит на почве недоедания,
авитаминоза, язвенный стоматит, который так легко смешать с дифтерией. На
такие отправки мы имели право; более того - обязаны были отправлять. По
приказу, по закону, по совести.
- А кто будет сопровождать?
- Я.
- Сам?
- Да. На неделю закроем медпункт.
Такие случаи бывали и раньше, и начальник об этом знал.
- Я опись составлю. Во избежание кражи. И шкаф под пломбу
уполномоченного.
- Вот это правильно.- Начальник успокоился.
Мы выехали на попутных, замерзали, отогреваясь через каждые тридцать
километров - и на третьи сутки, еще засветло, добрались до управления в
желто-белой дневной колымской мгле.
Первый
...Закладка в соц.сетях